Текст книги "Зибенкэз"
Автор книги: Жан-Поль Рихтер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
Печальная повесть об убийстве обрисовала на фоне его души образ его подзащитной детоубийцы и эшафот, орошенный горячими слезами, которые из его надорванного сердца, понятого лишь одним человеком, струились словно кровь из свежей раны. Он покинул шумную ярмарочную площадь, стремясь на лоно безмолвной природы в изолированное убежище, предназначенное одновременно для дружбы и для преступления. Своеобразное и ласкающее чувство испытывает человек, внезапно уйдя из копошащейся ярмарочной толпы в спокойное и монотонное окружение мироздания, в его немой и темный храм.
Со стесненной грудью взошел Фирмиан на знакомое возвышение, жестокое название которого я не хочу здесь повторять, и, словно существо, оставшееся последним в мире, оглядел его с этой руины: но ни в лазури небес, ни в зелени земли не нашел он себе отклика. Лишь на жниве, на месте срубленного леса колосьев, затерявшийся кузнечик продолжал в раскрытых бороздах свою односложную болтовню. Птицы с нестройным криком собирались в стаи и летели в многочисленные зеленые сети птицеловов, а не к отдаленной зеленеющей весне. Над лишенными цветов лугами, над лишенными колосьев нивами блуждали бледные призрачные образы прошлого, а над грандиозными и вечными предметами, над лесами и горами, навис едкий туман, словно в этом дыму распадалась вся потрясенная природа, превращаясь в пыль. Но светлая мысль превратила темный пепельный дождь природы и души в белый туман, а затем в радужную росу, и этой росой окропила цветы; Фирмиан посмотрел на северо-восток, на горы, за которыми скрылось его второе сердце: из-за них вставал, подобный ранней осенней луне, бледный образ его друга; и будущая весна, к которой он приурочил новое свидание со своим Генрихом, уже начала прокладывать ему широкий путь к этой встрече, – путь, украшенный зеленью и цветами. Как играет человек окружающим миром и как быстро переодевает его в наряд, сотканный в собственной душе! Теперь чистое небо словно опустилось и приблизило свою лазурь к поблекшей земле. Разве не слышались уже звуки грядущей весны, – доносящиеся издали, через целую зиму, – в вечернем звоне колокольчиков пасущегося скота, в призывном крике лесных птиц и в журчании ручьев, не скованных льдом и текущих с обрыва, усеянного будущими цветами? И когда вблизи от Фирмиана повисла трепещущая куколка, еще не сбросившая остатков сморщенной гусеничной кожицы, но во сне уже видевшая себя мотыльком на цветочных чашечках, – когда внутренний взор воображения разглядел за копнами скошенных осенних трав великолепный вечер поры летнего сенокоса, – когда каждое дерево, наряженное в осенние цвета, снова зазеленело, – когда пестрые горные вершины, подобные огромным тюльпанам, перебросили радужный мост над осенними ароматами земли, – тогда майские ветерки помчались вдогонку за развевающейся листвой, повеяли на нашего друга бодрящими волнами, взлетели с ним и вознесли его над осенью и над горами, и он смог бросить взгляд через горы и равнины, и вдруг узрел все еще не расцветшие весны своей жизни в виде ряда садов, и в каждой весне стоял его друг!
Фирмиан покинул это место; но еще долго бродил он по полям, где теперь уже не приходилось осторожно выискивать тропинку; ему не хотелось, – особенно потому, что сегодня он встречал стольких людей с ярмарки, – чтобы по его глазам можно был угадать, о ком он думал в пути. Однако эта долгая ходьба мало помогла ему: бывают состояния, когда раненая душа, подобно надрезанным деревьям, истекает слезами непрестанно и от малейшего прикосновения.
Свидетелей, в особенности таких, как Роза, он избегал потому, что (как я вынужден с прискорбием отметить) именно в растроганном состоянии он – из стыдливости или же вследствие пылкого характера – скорее всего был склонен маскировать свое настроение запальчивостью. Наконец ему под-руку подвернулось оружие для победы над собой: мысль о том, что он еще должен принести много извинений и оказать много внимания гостю, чтобы загладить невежливость своего отсутствия.
Когда он прибыл домой – что за странное зрелище! Прежнего гостя уже не было, на его месте был новый – и возле него заплаканная супруга. При появлении Фирмиана она отошла к окну, и снова полился целый ливень слез. «Госпожа адвокатша для бедных, – продолжал говорить школьный советник, держа ее за руку, – ради бога, покоритесь воле божией, все это легко поправимо и устранимо, – я охотно допускаю, что можно испытывать печаль; но пусть же она не будет чрезмерной». Ленетта даже не взглянула на мужа и продолжала глядеть в окно. Лишь теперь советник рассказал все то, что уже рассказано мною, – между тем как Фирмиан, внимательно слушая его, взял горячую руку отвернувшейся Ленетты. Затем советник продолжал: «Когда я вошел – о боже великий!» – его милость стоял на коленях перед госпожой адвокатшей, проливая греховные слезы, и мне приходится высказать опасение, что он замышлял похитить ее драгоценную честь. Но я силой поднял его, без всяких церемоний, и спросил его с достойным Паулина бесстрашием, за которое готов держать ответ перед богом и людьми: «Ваша милость, этому ли я вас учил в бытность мою приватным преподавателем у вашей милости? Подобает ли христианину такое коленопреклонение? Фу, стыдитесь, господин фон Мейерн!» – Тут советник снова ужасно разгорячился и, глубоко засунув руки в плюшевые карманы своего фрака, принялся расхаживать взад и вперед по комнате. «Против такого зайца, – сказал Фирмиан, – нетрудно защищаться посредством изгороди и пугала; но почему же ты так расстроена, милая, – спросил он, – и о чем ты так горько плачешь?» Она заплакала еще сильнее; тогда советник уперся руками в бока и гневно сказал ей: «Ах, так? Госпожа адвокатша для бедных, неужели мои сегодняшние утешения так мало на вас повлияли? Вот уж совсем не ожидал ничего подобного. Приходится, стало быть, признать, что когда я имел честь везти вас сюда из Аугспурга в моем экипаже, то, описывая вам со всевозможным красноречием высокие радости брака (к тому же – еще прежде, чем вы таковые вкусили), я говорил совершенно попусту и на ветер; из вашей памяти, кажется, улетучилось все, что я вам объяснял тогда в карете, – какое блаженство доставляет супруг своей супруге, – как она нередко готова плакать от счастья, что обладает им, – как оба составляют лишь единое сердце и единую плоть и делятся между собою всем, радостью и горем, каждым куском хлеба, каждым помыслом, не утаивая друг от друга даже мелочей. Но я вижу, госпожа адвокатша, что советнику Штибелю придется удалиться с предлинным носом!..» Тут она быстро отерла и осушила поочередно оба глаза, с напускной веселостью поглядела на него самым дружелюбным взглядом и ограничилась тем, что произнесла с глубоким вздохом, но кротко и не скорбно: «Ах!» – Советник священническим жестом опустил свою не покрытую перчаткой руку и, коснувшись пальцами ее бессильно повисшей руки, сказал: «Господь вам будет исцелителем и утешителем во всех ваших горестях! (от подступавших слез он сам еле мог продолжать). Аминь. Сим я разумею: да, да, пусть свершится». Но тут он крепко обнял и поцеловал Фирмиана, а затем сказал ему: «Пошлите за мной, если вашей милейшей супруге не помогут утешения, – но я молю всевышнего ниспослать бодрости вам обоим. – Да, чуть не забыл, зачем собственно я пришел, рецензия на пасхальную программу должна быть готова к среде; кроме того вам от меня причитается гонорар за те восемь с лишним строк, в которых вы так славно отделали последнее изделие бездарного писаки».
Но когда он удалился, Ленетта осталась не настолько утешенной, как можно было ожидать; она продолжала стоять у окна, подавленная горем и погруженная в глубокое раздумье. Тщетно убеждал ее Фирмиан, что он ведь никогда больше не переменит своего и ее теперешнего имени и что ее честь и брак и любовь связаны не с жалкими буквами имени, а с личностью и сердцем мужа. Она подавила свой плач, но в течение всего вечера оставалась удрученной и молчаливой.
Не сочтите доброго Фирмиана слишком недоверчивым на том основании, что он, едва избавившись от неудачливого святотатца брачных святынь, рентмейстера, теперь размышляет о вулканическом извержении, которое легко может засыпать на большом пространстве камнями и пеплом его жизненный путь, если друг его Штибель действительно влюбился в Ленетту, хотя бы и невинной любовью. Все поведение последнего, начиная с галантностей в день свадьбы, вплоть до дальнейших частых визитов и до сегодняшнего гнева против рентмейстера, с последующей растроганностью, – все это создавало целостную картину пламенной и все растущей, но вместе с тем честной и неосознанной любви. Не залетела ли в сердце Ленетты и не тлеет ли в нем случайная искра этого пламени? Фирмиан пока еще не мог это знать; но, несмотря на порядочность его друга и жены, он при теперешних условиях имел не меньше оснований для тревоги, чем для надежды.
Но, милый мой герой, оставайся же героем! Мне все яснее становится, что судьба намерена постепенно собрать из отдельных частей сверлильный станок, чтобы насквозь просверлить алмаз твоего стоицизма; или же она хочет постепенно построить из бедности, домашних невзгод, тяжбы и ревности хитроумную английскую стригальную и палильную машину, чтобы состричь и спалить на тебе каждое негодное волоконце, как на лучшем английском сукне. Если это произойдет, то выйди из-под пресса в виде прекраснейшего английского изделия или издания, какое только посылалось когда-либо на лейпцигскую суконную и книжную ярмарку, – и ты будешь сиять.
Глава четвертая
Супружеская игра à la guerre. – Послание к волосолюбивому рентмейстеру. – Самообманы. – Свадебная речь Адама. – Тень на бумаге и тень на душе.
Наиболее пристально я наблюдаю и наиболее подробно протоколирую два равноденствия: брачное, когда после медового месяца солнце вступает в созвездие Весов, – и внешнее, метеорологическое, ибо на основании той погоды, которая стоит во время их обоих, я чудесно могу предсказывать погоду на долгое время вперед. Важнее всего для меня первая весенняя и первая супружеская гроза, потому что все остальные надвигаются из той же области. Как только ушел советник, наш адвокат обнял свою разгневанную грацию и засыпал ее всевозможными аргументами, бесспорными доказательствами и половинными доказательствами, наглядными доказательствами, торжественными присягами и логическими выводами, какими только можно взывать к чьей-либо любви или подтверждать свою. Но доказательственный срок истекал без всякой пользы: столь же успешно Фирмиан мог бы обнимать твердое и холодное изваяние ангела над купелью в соборе, – таким холодным и немым оставался его собственный ангел. Штиблет был кровоостанавливающим турникетом для вскрытых, кровоточащих артерий Ленетты; когда он ушел, плотина его языка перестала преграждать путь ее слезам, – и теперь они лились нескончаемым потоком.
Зибенкэз не раз подходил к окну или уходил в спальню, чтобы скрыть от жены, что сам следует ее примеру и что ее столь неразумное горе невольно заставляет его тоже горевать из сочувствия. Легче терпеть и прощать чрезмерную скорбь, которую вызвал сам, чем вызванную другими. На следующий день в комнате дарила жуткая, нестерпимая тишина. Так как в супружеском рассаднике зерна яблок раздора пока были посажены лишь в первую гряду, то еще не слышно было шелеста всходов. Во время первой ссоры жена еще не умеет (она этому научается лишь к четвертой, десятой или десятитысячной) одновременно безмолвствовать устами и шуметь торсом, применяя в качестве говорящей машины и валика каждый отодвигаемый ею стул и каждую швыряемую ложку, и создавать тем больше инструментальной музыки, чем продолжительнее пауза, выдерживаемая ею в вокальной. Ленетта-Венделина все делала и спрашивала так тихо, как если бы ее благоверный страдал подагрой и скрючивал свои больные ноги от малейшего прикосновения кроватных досок.
На третий день это начало раздражать благоверного – и не без основания. Признаюсь, что ссориться с моей женой, если бы у меня таковая имелась, я буду охотно и основательно, и я готов с нею вступать не только в переписку, но и в перебранку; однако нечто оказалось бы невыносимым для меня, а именно – долгая мрачная, плаксивая злопамятность жены, которая, подобно удушливому сирокко, постепенно гасит все светочи, все светлые мысли и радости мужа, а наконец, и свечу его жизни. Так для всех нас сильная летняя гроза не лишена приятности, ибо действует освежающе; но поневоле проклянешь ее, лишь из-за противной пасмурной, сырой погоды, которая наступает затем и держится несколько дней. Зибенкэз был тем более раздражен, что сам он раздражался чрезвычайно редко. По примеру прочих юристов, которые причисляют самих себя к категориям лиц, не подлежащих пыткам, он издавна защитил себя Эпиктетом против душевных истязаний горя, подобно тому, как сам защитил детоубийцу против истязаний иного рода. Согласно поверьям евреев, после пришествия мессии ад будет придвинут к раю, чтобы получился большой танцевальный зал, и бог начнет плясать. Зибенкэз круглый год занимался лишь тем, что пристраивал и пригонял все свой застенки и школы аскетизма к увеселительному павильону своих bagatelles, чтобы исполнять там танцы из более грандиозных балетов. Он часто говорил, что следует назначить малую медаль для того гражданина, который способен воздерживаться от воркотни и брюзжания в течение трехсот шестидесяти пяти суток пяти часов сорока восьми минут и сорока пяти секунд.
В лето 1785 сам автор предложения не заслужил бы медали; на третий день, в субботу, он был настолько разъярен молчанием своей жены, что еще больше разъярился против Эверара, нарушителя их домашнего мира. Ведь этот поэт любви и ее похититель мог вскоре опять явиться в их дом и ввести в домашний фольклор адвоката богиню раздора (которая в «Генриаде» Вольтера, как правительница и посланница, превосходно выполняет поэтические задачи) в качестве deae ex machina, призванной для того, чтобы развязать узел брачного союза и завязать узел иного союза – с самим рентмейстером. Поэтому Зибенкэз написал и адресовал ему следующее академическое и полемическое послание:
«В настоящем прошеньице я осмеливаюсь доложить вашей высокоблагородной милости нижеследующую просьбу:
Благоволите оставаться дома и не удостоивать меня вашими посещениями.
Если у вашей милости встретится надобность в получении нескольких локонов из прически моей супруги, то я, нижеподписавшийся, готов вам услужить поставкой таковых. Если же вашей милости угодно будет осуществить у меня Jus compascui, или право совместной охоты, и прибыть ко мне лично, то я не премину воспользоваться этим благоприятным случаем, чтобы из вас собственноручно надергать с корнями, подобно редискам, такое количество волос, какое потребно для сувенира. В Нюрнберге я неоднократно (хотя и без разрешения достопочтенного магистрата) ходил на пирушки в соседние деревни с одним престарелым дворянским истязателем,[45] то есть гувернером, который в часы уроков извлек и натаскал себе из шелковистых волос трех маленьких патрициев прекрасный парик мышиного цвета и, вероятно, до сих пор его носит. Он занимался этим шелководством или, вернее, ощипывал снаружи эти маленькие головы для того, чтобы лучи его премудрости лучше проникали внутрь и вызывали там созревание плодов, подобно тому как в августе для такой же цели обрывают листву винограда. За сим пребываю» и т. д.
Мне было бы досадно, если бы я не смог убедить читателя в том, что адвокат, сочиняя это горькое письмо, не ощущал в душе ни малейшей горечи: настолько он увлекся подражанием неувядаемо блестящим сатирам трех веселых лондонских мудрецов – Бутлера, Свифта, Стерна, – этих трех тел великана Гериона сатиры, или трех грозных Парок для глупцов; любуясь сатирическим шедевром, он забывал об его теме, и за изящное построение и развитие колкой речи, направленной против него самого, он был способен простить даже самые длинные ее колючки. Я сошлюсь на его «Избранные места из бумаг дьявола», доказывающие; что сатирические ядовитые пузырьки и шипы находились лишь в пере и чернильнице автора, то есть в его голове, но не в сердце.
Прошу читателей вдунуть здесь дух кротости в каждый звук (ибо наши слова скорее, чем наши деяния, вызывают людской гнев), но еще более – в каждую страницу; ведь поистине, хотя бы ваши корреспонденты уже давно простили вам письменное pereat, однако когда этот листок кислого щавеля снова попадается им в руки, старое кислое тесто вражды опять поднимается. Зато в другом случае вы можете рассчитывать на такую же долговечность закрепленных писанием теплых чувств: если бы длительный, резкий декабрьский ветер оледенил мое сердце и сделал его жестоким и непреклонным к тому сердцу, из которого некогда исходили ко мне истинные послания Иоанновы, кроткие пастырские и пасторальные письма, – то для изменения моего теперешнего состояния мне достаточно было бы лишь извлечь эти идиллические письма из моего письмохранилища, наполненного письмоносными сумками или котомками. Вид любимого почерка, желанной печати, и милых слов, и бумажной арены столь многих восторгов снова согрел бы окоченевшее сердце солнечными лучами былой любви; подобно освещаемой солнцем цветочной чашечке, оно вновь раскрылось бы для уютных воспоминаний прошлого, и, хотя бы я был оскорблен лишь третьего дня, все мои мысли сказали бы: «Ах, к автору (или авторше) этих писем я до сих пор, пожалуй, был несправедлив». – Так и многие святые первого столетия изгоняли бесов из одержимых – лишь посредством посланий.
Именно в эту субботу, словно по заказу, явился, подобно еврейскому Шаббату, Штиблет. Я часто видал, как гость играл роль цемента и связующего вещества между супругом и рассорившейся с ним дражайшей половиной, так как они, из стыда и по необходимости, были вынуждены обращаться и говорить друг с другом дружелюбно, – по крайней мере до тех пор, пока их слышал гость. Поэтому каждый супруг и повелитель должен был бы иметь в запасе одного или двух гостей, которые приходили бы, когда он страдает под игом супруги и повелительницы, слишком долго одержимой бесом, насылающим немоту; тогда супруге пришлось бы, – по крайней мере, во время пребывания посетителей, – разговаривать и вынуть изо рта железное яблоко молчания, растущее на одной ветви с яблоком раздора. – Подойдя вплотную к Ленетте-Венделине, школьный советник встал перед ней, словно перед школьницей, и спросил, несла ли она первый крест своего супружества терпеливо, словно крестовая сестра Иова. Ленетта низко потупила свои большие глаза и стала наматывать коротенькую ниточку на белоснежный моток, прячем глубоко вздыхала. За нее ответил муж: «Я был ее крестовым братом и нес поперечину ее креста, – не роптали ни она, ни я. – В двенадцатом столетии еще показывали сохранившееся гноище, на котором страдал Иов. Наши два кресла являются такими же гноищами и до сих пор доступны для обозрения». – «Добрая жена!» – произнес Штибель нежнейшим пианиссимо басовых органных труб и гудящих волынок мужской груди и возложил свою большую лилейно-белую руку на ее волосы, черные, словно вороново крыло, и ниспадавшие каскадом на лоб. Зибенкэз услышал в своей душе многократное сочувственное эхо этих слов, рукою обнял за плечи Ленетту (которая блаженно покраснела от почетной дружественности человека, облеченного саном) и, ласково привлекая ее к себе, так что ее левый бок прижался к его правому, сказал: «Да, она именно такова – кротка и тиха и терпелива, – но только слишком прилежна; если бы все адское воинство в лице рентмейстера, господин советник, не ополчилось против маленького загородного домика нашего счастья, чтобы сорвать с него кровлю, то мы долго и безмятежно проживали бы там до глубокой зимы наших дней. Ибо моя Ленетта – хорошая, и слишком хороша для меня и для многих других». – Тут растроганный Штибель своими пятью пальцами обхватил в области пульса ее занятую мотком руку, – так как свободную держал муж; и целебный бальзам для наших ран, крупные капли которого, не отертые заполоненными руками, дрожа, стекали из ее потупленных глаз на щеки, наполнили оба мужских сердца бесконечной нежностью; впрочем, ее муж вообще не мог никого долго хвалить, не прослезившись. Он продолжал говорить, но уже быстрее: «Ей жилось бы у меня очень неплохо, если бы наследство, оставленное мне моей матерью, не было так бесчеловечно задержано. Но и без наследства я осчастливил бы ее, как и она меня; у нас не было ни одной ссоры, ни единого омраченного мгновения, – не правда ли, Ленетта? У нас царили только мир и любовь, пока не пришел рентмейстер! Он много у нас отнял!» – Разгневанный советник поднял сжатый кулак и, ударяя им по воздуху, воскликнул: «О ты, исчадье адово! О ты, отъявленный разбойник и флибустьер! О ты, разряженный в шелк злорадный Катилина! – Помнишь ли ты, что придется тебе некогда держать ответ за все твои проделки? – Я надеюсь, господин адвокат, что если этот паразит (как вы сами его называете) снова будет выпрашивать волосы на память, то вы, по крайней мере, выведете его отсюда за волосы или же похлопаете по плечу служкой и пожмете ему руку острогубцами. – Одним словом, я его здесь больше не потерплю».
Тут Зибенкэз, чтобы охладить взволнованность, чужую и свою собственную, сообщил, что уже сам все сделал и что рентмейстеру посланы надлежащие inhibitoriales. Штиблет радостно щелкнул языком и одобрительно кивнул головой; ибо, несмотря на то, что носитель высокого чина был для него вице-королем Христа, граф – полубогом, а император – целым богом, даже один-единственный смертный грех, совершенный кем-либо из них, стоил бы ему всей согбенной преданности советника, а против золотоносной и даже венценосной особы, дерзнувшей нарушить правила латинской грамматики, он, не долго думая, восстал бы в целой латинской пасхальной программе: светский человек обладает гордой осанкой и приниженной душой, но ученый человек часто не обладает ни тем, ни другим. Последние тучки тревог Ленетты окончательно рассеялись, когда она услышала о том, что доступ в ее комнату прегражден рентмейстеру бумажным засовом и рогаткой. «Значит, ему досталось, чтобы он не смел ко мне приставать? Слава тебе, Иисусе! Так ему и надо, вечно лгущу и предающу» – сказала Ленетта. – «Так в сущности не говорят, за исключением безграмотных, госпожа адвокатша, ибо неправильные глаголы „ползать“, „лгать“, „проливать“, „благоухать“, „увлекать“, в качестве Verba anomalia, имеют в причастии „ползущий“, „лгущий“, „предающий“ и т. д., которые нашими компетентными грамматистами склоняются, то есть флектируются, совершенно правильно (лишь стихотворцы, по своему непохвальному обыкновению, увы, грешат и здесь), – а посему разумно будет говорить о лгущем, ползущем, предающем, поскольку речь идет о настоящем времени».
«Ах, оставьте моей милой аугспуржанке, – сказал Зибенкэз? – ее лютеровские флексии; право, она умиляет меня ими, подобными неправильными глаголами; ведь это Шмалькальденские статьи из Аугспургского исповедания». – Тут она ласково притянула ухо мужа к своему рту и сказала: «Что мне приготовить на ужин? – Кстати, объяснил бы ты господину, что я не хотела сказать ничего плохого. И, пожалуйста, милый Фирмиан, когда я выйду из комнаты, спроси господина (ведь он – духовная особа), дозволено ли такое супружество, как наше, священным писанием». Он задал этот вопрос немедленно; Штиблет ответил с расстановкой: «Если бы даже принять в соображение лишь пример Лии, которая анонимно, под псевдонимом Рахили, была уже в брачную ночь подсунута Якову и супружество которой Библия признала законным, то для нас этого было бы вполне достаточно; кроме того, спрашивается, кто меняется кольцами, имена или тела? И разве цель брака может быть осуществлена лишь именем?» – За это консисторское разъяснение Ленетта его поблагодарила тем, что обратила к нему просиявшее лицо и полный смиренной признательности взор.
Она ушла в кухню, но то и дело возвращалась, чтобы каждый раз подходить к столу, за которым сидели оба мужчины, и снимать со свечи нагар, – что этим проявлялось особое влечение и признательность к Штибелю, пожалуй, не усмотрит никто из присутствующих в комнате, за исключением, может быть, меня и адвоката; впрочем, советник каждый раз отбирал у нее щипцы и заявлял, что снимать со свечи – это его обязанность. Зибенкэз? конечно, видел, что для глазных яблок Штибеля Ленетта была таким же центром притяжения, каким Уран является для своих двух спутников, но охотно прощал рыцарственному латинисту эти подслащенные Дульцинеей рыцарские манеры и, подобно большинству мужчин, легче мирился с соперником, чем с неверной возлюбленной, тогда как большинство женщин, напротив, ненавидят соперницу сильнее, чем неверного возлюбленного; кроме того наш герой понимал, что Штибель сам не знает, чего он хочет и кого любит, и что ему легче рецензировать всех педагогов и авторов, чем самого себя; так, например, советник принимал свой гнев за служебное рвение, свою гордость – за сановитость, приличествующую должностному лицу, свою жизнь – за каждодневное умирание, свои страсти – за невольные грехи и, в настоящем случае, свою любовь – за человеколюбие. Верность Ленетты была, подобно своду, прочно скреплена замковым камнем религии, и, несмотря на вызванное рентмейстером потрясение, этот священный храмовый свод нисколько не оседал.
Но вот по лестнице взобрался почтарь и водрузил на мирном семейном небосводе новое созвездие нижеследующим письмом Лейбгебера:
Байрейт, 21 сентября 1785.
Милый мой брат, кузен, дядя, отец и сын!
Ибо твои два сердечных ушка и два предсердия – вот все мое родословное древо; так и Адам, когда он ходил гулять, имел при себе всех своих будущих когнатов и всю свою длинную нисходящую линию (ее и сейчас продолжают чертить и все еще не довели до конца), – пока не превратился в родителя и не породил свою жену. О, если бы создателю угодно было, чтобы первым Адамом оказался я… Умоляю тебя, Зибенкэз, позволь мне, одержимому этой мыслью, развить ее дальше и во всем письме ограничиться лишь теми словами, которые рисуют мой коленный портрет в качестве прародителя человечества!
Плохо меня знают те ученые, которые полагают, будто Адамом я желаю быть потому, что, по мнению Пуффендорфа и многих других, вся земля, как европейское владение в Индии вселенной, представляет собою законно унаследованный от меня Patrimonium Petri, Pauli, Judae и прочих апостолов, ибо я, в качестве первого и последнего всемирного монарха, хотя бы и не имевшего подданных, мог с полным основанием претендовать на право владения всей землей. С такими замыслами пусть носится римский папа, в качестве святого отца, хотя и не праотца; впрочем, он их возымел уже много столетий тому назад, когда объявил себя наследственным и майоратным владельцем всех земель, входящих в состав земного шара, и даже не постыдился взгромоздить поверх своего земного венца еще пару венцов, а именно – небесный и адский.
Как мало мне нужно! Древним и древнейшим Адамом я хочу быть лишь для того, чтобы в мой свадебный вечер разгуливать с Евой возле рая с его живыми изгородями (причем оба мы нарядимся в наши шкуры и зеленые фартучки) и на древнееврейском языке держать свадебную речь к праматери всего человечества.
Прежде чем начать речь, я замечу, что до моего грехопадения я возымел чрезвычайно счастливую мысль записать все наиболее ценное из моего всеведения. Ибо в состоянии невинности я был сведущим во всех науках, – как во всеобщей истории, так и в частной, вплоть до биографий отдельных ученых, – во всевозможных отраслях права, уголовного и прочего, – во всех языках, мертвых и живых, – и был словно воплощенным Пиндом и Пегасом, ходячей масонской ложей высшего просвещения, и ученым обществом, и карманной академией, и кратким золотым Siecle de Louis XIV; конечно, при том разуме, которым я тогда обладал, было не столько чудом, сколько счастьем, то, что в часы досуга я изложил на бумаге лучшее из моего всеведения: впоследствии, когда меня постигло грехопадение и я поглупел, у меня на руках остались выписки или комментированный перечень моих прежних знаний, откуда я и почерпнул свою премудрость.
О дева! – так начал я за пределами рая свою речь. – Хотя мы являемся первыми родителями и намерены породить других, но ты ни о чем не раздумываешь, если только можешь запустить свою ложку в запретный яблочный мусс. Я же, как мужчина и первозданный, мыслю, а потому сегодня, пока мы здесь разгуливаем, я буду проповедником и достойным соломенного венка оратором (хотелось бы мне породить для этой роли кого-нибудь другого) при нашем брачном обряде и в краткой свадебной проповеди представлю тебе и себе:
Основания для сомнений и для их разрешения, или rationes dubiltandi и decidendi первозданных, или первую пару родителей и новобрачных (то есть себя и тебя), погруженную в размышление и созерцание, – причем эта пара будет рассматривать: в первой pars причины и основания для того, чтобы не заселять землю и сегодня же эмигрировать – одному из нас в старый свет, а другому – в новый, и во второй pars основания для того, чтобы все же отказаться от этого намерения и сочетаться браком; после чего придет черед краткого возражения, или usus epanorthoticus, что и завершит брачную ночь.
1-я pars
Благочестивая слушательница! Меня, облаченного в овечьи шкуры, ты здесь видишь серьезным, мыслящим и праведным; но все же я набит – не столько глупостями, сколько глупцами, среди которых изредка в виде прослойки встречается мудрец. Хотя я небольшого роста, и океан[46] омывал мои ноги значительно выше лодыжек и обрызгав мою новую одежду из шкур, однако, клянусь небом, я здесь расхаживаю с навешенной на меня кошницей, в которой лежат семена всех народов, и ношу перед собою оглавление и наборную кассу всего рода человеческого, целый миниатюрный мир и orbem pictum, подобно тому, как разносчики носят на животе свой открытый магазин. Ведь Бонне, который тоже еще запрятан в моем чреве, усядется, когда будет извлечен, за свой письменный стол и докажет, что все заключено одно в другом, скобки – в скобках, шкатулки – в шкатулках, что в отце сидит и ждет сын, в деде – они оба, и, следовательно, в прадеде – дед со своей интерполяцией, а в прапрадеде – прадед с интерполяцией интерполяции и со всеми своими вставными эпизодами. И разве в предстоящем пред тобою женихе, – говоря с тобою, милая невеста, следует выражаться как можно понятнее, – не содержатся все религиозные секты и даже адамиты[47] (но только не преадамиты), и все великаны, даже сам громадный Христофорчик, и народы любого образца, все партии негров, отправляемые на кораблях в Америку, и помеченная красным посылка, в которой находятся выписанная англичанами ансбахская и байрейтская солдатня? Хева, разве я, стоящий пред тобою, не являюсь (если рассматривать мое внутреннее содержание) целым живым гетто – и Лувром для венценосцев, которых я всех могу породить, если пожелаю и если меня не отговорит от этого первая pars? Ты будешь дивиться мне, но и высмеивать меня, если внимательно на меня посмотришь и положишь руку мне на плечо и подумаешь: здесь, в этом первозданном муже, засели все факультеты и ученые мужи, – все философские школы и все школы кройки и шитья, не полемизирующие между собою, – все лучшие старинные княжеские роды, хотя еще не отсортированные начисто от простых матросов, – все независимое имперское рыцарство, но, конечно, еще упакованное со своими оброчными крестьянами и дворовыми людьми и батраками, – женские монастыри, но в смешении с мужскими, – все казармы и все депутатские собрания, не говоря уж о соборных капитулах, состоящих из своих соборных пробстов, деканов, сеньоров, субсеньоров и каноников! «Что за человек, что за исполин – знак!» – скажешь ты тогда. И ты права, милая! Ведь я именно таков: я неразменный талер человеческой коллекции монет, судилище для всех судов (и, к тому же, совершенно заполненное, так как не отсутствует ни один заседатель), живой corpus juris всех цивилистов, канонистов, криминалистов, феодалистов и публицистов; разве во мне не содержатся полностью «Ученые Германии» Мейзеля и «Лексикон ученых» Иехера, а также сами Мейзель и Иехер, не говоря уж о дополнительных томах? Мне хотелось бы предъявить тебе Каина, – если вторая pars меня убедит, он будет нашим принцем Уэльсским, Калабрийским, Астурийским и Бразильским, – и ты бы увидела, будь он прозрачным (я убежден, что он именно таков), как в нем вставлены друг в друга, словно пивные стаканы, все вселенские соборы и инквизиционные трибуналы, и миссионерские конгрегации, и чорт и его бабушка.








