Текст книги "Зибенкэз"
Автор книги: Жан-Поль Рихтер
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
Что же сделал Фирмиан? – Он простил. Два его побуждения к этому мною одобрены: Байрейт и могила, – первый столь долго разлучал его с Ленеттой, а вторая должна была разлучить навеки. Третьим побуждением могло быть вот какое: обвинительный пункт Ленетты о его любви к Натали был не то, чтобы уж совсем – несправедлив.
Глава восемнадцатая
Бабье лето супружества. – Приготовления к умиранию.
Хотя было воскресенье и у супер-интенданта очи смыкались не менее, чем у его слушателей (ибо он, подобно многим духовным особам, привык проповедывать с закрытыми – физическими – очами), однако, наш герой истребовал от супер-интенданта свое свидетельство о рождении, так как оно было необходимо для бранденбургской вдовьей кассы.
Лейбгебер взял на себя устроить все остальное. Но довольно: я неохотно говорю об этом деле, с тех пор как «Имперский вестник» много лет тому назад, – когда зибенкэзовская кассовая задолженность уже была погашена до последнего гроша, – публично объявил мне, что последним томом «Зибенкэза» я будто бы создал угрозу для добрых нравов и вдовьих касс, а потому он, «Вестник», считает своим долгом задать мне, по своему обыкновению, изрядную головомойку. Но разве я и адвокат – одно и то же лицо? Разве неизвестно всем и каждому, что я как с моим супружеством вообще, так и с прусской гражданской вдовьей кассой в частности, поступаю совершенно иначе, нежели адвокат, – что я dato не скончался ни притворно, ни всерьез, хотя я уже так много лет под ряд уплачиваю солидные взносы в означенную прусскую кассу? И разве я не намерен, – это я в праве утверждать, – еще весьма долго, хотя и в ущерб самому себе, ежегодно вносить причитающееся в эту кассу, так что она ко времени моей смерти извлечет из меня больше, чем из какого бы то ни было иного вкладчика? Таковы мои принципы; но и у адвоката для бедных, к чести его будь сказано, они мало отличаются от моих. В Байрейте он, со своим всегда правдивым сердцем, лишь уступил буре и натиску своего Лейбгебера, своего друга, ибо привык исполнять всякое его желание, и, тем более, свои собственные обещания. В тот вдохновенный миг Лейбгебер опьянил его своей дикой, космополитической душой, которая в его вечных, ничем не сдерживаемых странствиях, подобных переселению душ, слишком привыкла смотреть на жизнь как на карточную и сценическую игру, как на азартную и коммерческую игру, как на opera buffa et seria одновременно. И так как Фирмиану к тому же были известны презрение Лейбгебера к деньгам и его денежные средства, да и свои собственные тоже, то он согласился играть эту – в сущности неправомерную – роль, карающую мучительность которой он столь же мало предвидел, как и обличительную проповедь из Готы.
И все-таки ему еще повезло, что про возведение Натали в ранг соломенной вдовы проведала только газета Беккера, а не Ленетта. О небо! Если бы она, со своими искусственными «забудками» в руке («не» уже отсутствовало), узнала об адоптационном браке Фирмиана! – Эту женщину я не хочу предать суду, ни чужому, ни моему собственному. Но здесь я ко всем моим читательницам – в особенности к одной из них – обращусь с двумя необычайными письменными вопросами: «Возведенная в ранг верховного судьи, разве с высоты вашего судейского кресла вы не подали бы если не дубовый, то хоть цветочный венок или, по крайней мере, не прикололи бы бутоньерку на грудь моему герою за его благородное и участливое обхождение с этими двумя женщинами, которым он позволяет играть в четыре руки на его сердце сонату с двумя темами?»
Дражайшие читательницы, вы не могли бы судить прекраснее, чем вы сейчас судили, хотя я не столько поражен, сколько доволен этим. С моим вторым вопросом: к вам обратится не кто иной, как вы сами; пусть каждая читательница спросит себя: «Допустим, что эта четвертая книга попала к тебе в руки, но Ленеттой там являешься ты сама, и теперь тебе все известно до мельчайших подробностей; как бы тебе понравилось такое поведение твоего благоверного Зибенкэза, и что бы ты сочла нужным сделать?»
Я скажу, что: рыдать, бушевать,[143] ворчать, негодовать, молчать, порывать и т. д. Так страшно искажает эгоизм чистейшее нравственное чувство и подкупом добивается от него двояких судебных приговоров по одному и тому же судебному делу. Когда я затрудняюсь в оценке какого-нибудь характера или решения, то могу немедленно помочь себе, вообразив его еще влажным, только что вышедшим из-под типографского пресса, изображенным в романе или биографии, – если я и тогда признаю его хорошим, значит, он наверняка хорош.
Когда в любом древнем сатире и в Сократе обитали грации, это было похвальнее, чем если в грации торчит сатир; проживавший в Ленетте бодался направо и налево очень колючими рожками. Ее гнев, оставшийся без ответа, сделался насмешливым; ибо кротость Фирмиана составляла с его прежним ропотом и иовиадами подозрительный контраст, из коего жена заключала о полном оледенении его сердца. Прежде он желал, чтобы его, словно султана, обслуживали немые – до тех пор, пока его сатирический плод, его книга, не появится на свет при помощи перочинного ножа, служившего как ронгейзеновскими щипцами, так и хирургическим ножом для кесарева сечения; подобно тому как Захария оставался немым до тех пор, пока ребеночек не перестал быть таковым и родился и завопил вместе со стариком. Прежде брак Зибенкэза часто походил на большинство браков, ибо в них супружеские пары подобны тем сросшимся спиною близнецам, которые друг друга вечно бранили, но никогда не видели, и всегда тянули в противоположные стороны, пока один не пересилил и не убежал вместе с другим.[144] Теперь же Фирмиан каждый раз безгневно позволял Ленетте провизжать все ее диссонансы. На все ее угловатости, на ее opera superrogationis в мытье, на неуместные излияния ее языка теперь падал мягкий свет; и чернота тени, которую отбрасывало ее сердце, созданное из темной земли, как и все людские сердца, почти совершенно терялась в небесной лазури, подобно тому как (по Мариотту) под лучами звезд тени голубеют, как небо над ними. И разве не простиралось над душой Фирмиана необъятное лазурное звездное небо, приняв форму смерти. – Каждое утро, каждый вечер он говорил себе: «Разумеется, я должен прощать; ведь нам так скоро предстоит разлука». Каждый повод для прощения смягчал горечь его добровольного расставания: охотно прощают те, кому предстоит странствие или кончина, а тем более те, кто предвидят и то и другое; так и в его груди целый день не остывал источник возвышенной горячей любви. Короткую темную аллею из плакучих ив, ведшую от его дома к его пустой могиле, – ах, для его любви она была наполненной! – он хотел пройти лишь под-руку с дорогими ему людьми и отдыхать по пути на каждой дерновой скамье, между своим другом и своей женой, с любовью держа их руки в своих. Смерть не только делает прекрасным наш мертвый лик (что отметил Лафатер): даже когда мы еще живы, мысль о ней придает лицу более красивые черты, а сердцу – новую силу, подобно тому как розмарин венком обвивает мертвых, а своей живой водой оживляет бесчувственных.
«По-моему, это ничуть не удивительно, – скажет здесь читатель, – в положении Фирмиана каждый и, по крайней мере, я лично размышлял бы так же». Но, милый мой, разве мы все не находимся уже в его положении? Разве близость или отдаленность нашей вечной разлуки составляет разницу? О, ведь если на этом свете мы стоим лишь в виде мнимо-прочных и выкрашенных в красный цвет изваяний возле наших подземелий и, подобно древним властителям в их склепах, рассыпаемся в прах, когда неведомая рука сотрясает истлевшие изваяния, – отчего же мы не говорим, как Фирмиан: «Разве я могу не прощать: ведь нам так недолго осталось быть вместе». Поэтому, если бы нам ежегодно приходилось вытерпеть четыре последовательных дня тяжкой, безнадежной болезни, они были бы для нас лучшими, чем обычные, днями покаяния, молитвы и поста; ибо на одре болезни, этом ледяном поясе жизни, смежном с кратером, мы взирали бы с высоты на увядающие увеселительные парки и рощицы жизни; ибо тогда наши жалкие ристалища казались бы нам более короткими, и только люди – более значительными; и мы тогда любили бы только их сердца, преувеличивая и ненавидя лишь наши собственные пороки, и с одра болезни мы сошли бы с более достойными помыслами, чем те, с коими мы возлегли на него. Ибо для тела, перенесшего болезнь, словно зиму, первый вешний день выздоровления становится днем расцвета прекрасной души; она словно выходит просветленной из холодной земной оболочки в сплошной эдем, она стремится прижать к слабой, тяжело дышащей груди все, людей и цветы, и весенние ветерки, и каждую грудь, сочувственно вздыхавшую в дни недуга; подобно другим воскресшим, она хочет любить все и в течение целой вечности, и все сердце становится теплой, влажной весной, полной бурлящих соков и расцветающей зелени под юным солнцем.
Как любил бы Фирмиан свою Ленетту, если бы она его не вынуждала прощать ее вместо того, чтобы ее ласкать. Ах, она бесконечно затруднила бы ему его искусственное умирание, будь она такою, как в медовые дни!
Но прежний рай теперь принес плоды в виде спелых райских зерен – так в старину называли отборные зерна перца. Ленетта развела огни в чистилище ревности и поджаривала там Фирмиана, чтобы приготовить его для будущих вадуцских небес. Ревнивицу невозможно исцелить ни делом, ни словом; она подобна литавре, которую труднее настроить, чем какой бы то ни было иной музыкальный инструмент, и которая расстраивается быстрее всех. Любящий, приветливый взор Фирмиана был для Ленетты словно нарывным пластырем – ибо так же он прежде глядел на свою Натали; – если он имел радостный вид, то, несомненно, думал о прошлом; если же он строил печальную мину, это означало ту же самую мысль, но полную томления. Лицо Фирмиана стало как бы афишей или объявлением с приметами беглых преступников: таковыми были его тайные мысли. Короче говоря, супруг Ленетты постоянно служил ей настоящей скрипичной канифолью, которой она сообщала шероховатость конскому волосу, чтобы целые дни пиликать и пилить на своем нежном виоль-д’амуре. О Байрейте Фирмиан смел проронить лишь самое ограниченное количество слов и едва решался произнести самое его название; ибо она уже знала, о чем он думает. Он даже не мог сильно порицать Кушнаппель, не вызывая подозрения, будто сравнивает его с Байрейтом и находит последний (по хорошо известным ей причинам) гораздо лучшим; поэтому он, – не знаю, было ли это всерьез, или только проявлением уступчивости, – говоря о превосходстве моего теперешнего местожительства над имперским местечком, касался лишь строений и не распространял свою хвалу на их обитателей.
С ревностью, понимающей все превратно, он нисколько не считался при упоминании и восхвалении лишь одного предмета, а именно своего друга Лейбгебера; но как раз этот последний, под влиянием наговоров Розы и в силу своего пособничества в «Фантазии», стал для Ленетты еще более невыносимым, чем прежде, когда находился у нее в комнате, со своими дикими выходками и своим громадным псом. Кроме того она помнила, что и Штибель, когда бывал у нее, принужден был в высшей степени порицать недостаточную степенность Лейбгебера.
«Мой милый Генрих скоро явится сюда, Ленетта», – сказал Фирмиан. «А его гадкий пес – тоже?» – спросила она.
«Ты могла бы, – возразил он, – несколько больше любить моего друга, и отнюдь не за его сходство со мной, а за его дружескую верность; тогда ты не возражала бы против его собаки, как, вероятно, не возражала бы и против моей, если бы она у меня имелась. Ведь во время своих вечных странствий ему необходимо преданное существо, которое ему сопутствовало бы в счастьи и в несчастьи, сквозь огонь и воду, как делает эта собака; и меня Генрих тоже считает за такого верного пса и с полным основанием любит за это. Впрочем, вся эта дружная артель не долго пробудет в Кушнаппеле» – добавил он, имея в виду многое. Однако, сколько он ни проявлял любви, выиграть ею свою тяжбу о любви он не мог. У меня здесь напрашивается предположение, что это было вполне естественно, и что Ленетта, до сих пор согреваемая близостью советника, избаловалась и изнежилась в такой температуре любви, по сравнению с которой супружеская любовь, конечно, казалась ей расхолаживающим сквозняком. Ненавидящая ревность поступает, как любящая: нуль, означающий ничто, и круг, означающий совершенство, изображаются одним и тем же знаком.
Адвокат, наконец, должен был притворным недугом подготовить и загрунтовать свое притворное небытие; но это произвольное забегание и нисхождение в могилу он обманным путем еще выдавал своей совести за простые попытки смягчить ожесточенную душу Ленетты. Так обманывающий и обманываемый человек всегда возвышает свою ложь, выдавая ее либо за меньшую, либо за благожелательную.
Греческие и римские законодатели измышляли сны и пророчества, в которых содержались их строительные проекты, а заодно и строительные материалы и даже дозволение строить; так, например, Алкивиад солгал насчет предсказания о покорении Сицилии. Фирмиан воспроизвел это в своем домашнем быту, соответственно видоизменив. Он часто говорил в присутствии Штибеля о том, – ибо советник проявлял чуткость ко всему чувствительному (а следовательно, это его свойство должно было сообщиться и ей), – что скоро навсегда удалится отсюда, – что скоро будет играть в прятки, причем его уже больше не разыщет ни один взор старого друга, – что уйдет и ускользнет за постельную ширму и занавеску савана. Он рассказал сон, который, может быть, даже и не сочинил: «Советник и Ленетта увидели в его комнате косу,[145] которая двигалась сама собою. Наконец, пустое платье Фирмиана встало и принялось расхаживать по комнате. „Ему предстоит носить другое“ – сказали оба. Вдруг внизу на улице промелькнуло кладбище со свежей могильной насыпью. Но некий голос воскликнул: „Не ищите его под ней, все прошло“. Второй, более нежный, воззвал: „Отдохни, усталый!“ Третий произнес: „Не плачь, если ты его любишь“. Четвертый, ужасный, возопил: „Суета сует вся жизнь и смерть человеческая!“ – Сначала заплакал Фирмиан, затем его друг и, наконец, вместе с последним, его сердитая подруга.
Но теперь он уже с величайшим нетерпением ожидал, чтобы рука Лейбгебера лучше и быстрее провела его чрез мрачное предместье и душное адское преддверие притворной смерти; сам он для этого был теперь слишком растроган и расслаблен.
Однажды, в прекрасный августовский вечер он это чувствовал больше, чем когда-либо; лицо его выражало ту радостную, просветленную покорность, бесслезную умиленность и улыбающуюся кротость, которые возникают, когда горе не столько устранено, сколько утомилось; так порою яркое отражение радуги падает на лазурное небо. Он решил сегодня нанести одинокий прощальный визит любимой местности.
Там, над светлым ландшафтом навис незримый для глаз Фирмиана, но зримый для его души прозрачный летучий туман, словно тот ускользающий аромат, который кисть Бергхема и Вувермана набрасывает, вместо покрывала, на все их ландшафты. Фирмиан обходил, осязал, озирал, как бы прощаясь, каждый упругий куст, к которому он прежде, читая, прислонялся, словно к спинке кресла; – каждый темный, бурлящий ручеек под чащей размытых корней; – каждую каменную глыбу, лежащую среди благоухающей зелени; – каждую лестницу из уступов холмов, на которой ему удавалось по несколько раз наблюдать один и тот же восход солнца; – и каждое место, где величие вселенной исторгало слезы восторга из его груди, преисполненной блаженством. Но среди нив с высокорослым колосом, среди многократно повторенной истории творения, в кишащем жизнью инкубаторе природы, в питомнике роскошного, необозримого сада, сквозь бравурные фанфары триумфального шествия природы протяжно прозвучал глухой, надтреснутый голос и вопросил: „Чьи мертвые кости бродят по моему живому миру и оскверняют мои цветы?“ Ему казалось, что из недр вечерней зари к нему доносится пение: „Блуждающий скелет, со струнным строем из нервов в костлявой руке, – не ты играешь собой; тобою играет дыхание далекой жизни, звучно овевая Эолову арфу“. – Но мрачная иллюзия вскоре исчезла, – и он подумал: „Я и звучу и играю – меня мыслят, и сам я мыслю – зеленая растительная оболочка не поддерживает мою дриаду, мой spiritus rector (дух), а сама поддерживается им – жизнь тела так же зависит от духа, как он от нее. Жизнь и сила проникают всюду; могильная насыпь, истлевающее тело, это целый мир, полный действующих сил, – мы переходим с одних театральных подмостков на другие, но не покидаем их“».
Когда он пришел домой, то застал следующую записку Лейбгебера:
«Я уже в пути, пора и тебе! Л.».
Глава девятнадцатая
Привидение. – Конец августовских гроз или последняя ссора. – Одежды сынов Израилевых.
Однажды вечером, часов около одиннадцати, на чердаке раздался такой удар, словно туда обрушилось несколько центнеров каменных глыб. Ленетта пошла с Софией наверх, чтобы посмотреть, кто там, чорт или только кошка. Жены вернулись с белыми и длинными, как зима, лицами. – «Ах, господи, помилуй, – сказала чужая, – господин адвокат для бедных лежит там наверху, словно покойник, на складной кровати». Живой адвокат, сидя в своей комнате, выслушал их рассказ, но отказался ему поверить и заявил, что должен был бы тоже слышать треск. По такой глухоте все женщины теперь догадались, что все это предвещает нечто, а именно его смерть. Сапожник Фехт, который сегодня, согласно порядку престолонаследия, воцарился в качестве ночного сторожа, захотел показать, велика ли его храбрость, и запасся лишь присвоенной сторожу пикой, – в ней и заключался весь его артиллерийский парк, – но незаметно засунул в карман еще и молитвенник в черном переплете, в качестве сонма ангелов-хранителей, на случай если там, наверху действительно лежит чорт. На пути туда он прочел немалую часть вечерней молитвы, чего в сущности сегодня нельзя было требовать от него, как от сторожевого архонта, так как его ежечасная песнь уже сама по себе является растянутой и распределяемой на улицах вечерней молитвой. Собираясь отважно двинуться к складной кровати, он, к сожалению, тоже увидел перед собою белое, как мука, лицо, а за кроватью – адского пса с горящими глазами, который казался свирепым стражем у гроба. Мгновенно остекляневший Фехт, словно надгробное изваяние из алебастра, стоял, сварившись вкрутую в холодном поту, и выставил перед собою свое холодное и колючее оружие. Он предвидел, что если обернется, чтобы сбежать по лестнице, то Нечто облапит его сзади, оседлает и поскачет на нем вниз. К счастью, чей-то донесшийся снизу голос словно влил мужество в его душу и глоток, другой для храбрости в его глотку; и он нацелился своей рогатиной, намереваясь заколоть это Нечто или, по крайней мере, позондировать его своим зондом. Но когда оснеженное Нечто вдруг стало медленно возноситься перед ним – то он, как ему показалось, почувствовал у себя на голове плотную смоляную шапку, которую кто-то постепенно приподнимал вместе с заключенной в ней шевелюрой, – и свой багор он уже не смог удержать даже двумя руками (он его держал внизу за древко), ибо копье, сделалось таким тяжелым, словно на нем повис старший подмастерье башмачника. Он положил оружие и, как вихрь, отважно слетел с верхней дискантовой октавы лестницы до самой нижней басовой клавиши или ступени. Внизу он поклялся домохозяину и всем жильцам, что свою должность ночного сторожа он будет исправлять без пики, ибо призрак заарестовал таковую; его даже дрожь пробирала, когда ему случалось подольше вглядеться в черты лица адвоката для бедных. Фирмиан оказался единственным, кто вызвался принести брошенную рапиру. Взойдя наверх, он нашел, как и ожидал, – своего друга Лейбгебера, который посредством старого растрепанного парика напудрил себе лицо, чтобы постепенно подготовить публику к искусственной смерти Зибенкэза. Они тихо обнялись, и Генрих сказал, что завтра придет по лестнице снизу и как полагается.
Внизу Фирмиан сообщил лишь, что наверху не видно ничего, кроме старого парика, – «а вот копье быстроногого копейщика, и здесь можно насчитать двух трусливых зайчих и одного зайца». Но все сборище теперь уже знало, как это понимать, – только сумасшедший был бы теперь способен дать хоть грош за жизнь Зибенкэза: духовидцы и духовидицы от души возблагодарили бога за испытанный ужас, как залог продления их собственной жизни. Ленетта всю ночь не решалась приподняться в решетчатой кровати, боясь, что увидит своего мужа – живым и здоровым.
Утром Генрих, со своей собакой, взошел по лестнице в запыленных сапогах. Фирмиану казалось, что шляпа и плечи его друга должны быть усеяны цветочными лепестками с деревьев байрейтского эдема, – тот был для него словно садовой статуей из утраченного сада. По той же самой причине эта пальмовая ветвь из Ост-Индских владений Фирмиана в Байрейте – не говоря уж о собаке – была сущей терновой ветвью для Ленетты; и сейчас она меньше, чем когда-либо, способна была находить удовольствие в таком чертогрызе и чертополохе – который был так хорош, словно только что вышедший из-под кисти Гамильтона.[146] Впрочем, – я это скажу напрямик, – он, вследствие искренней любви к своему Фирмиану, встретился с Ленеттой (которая была столько же виновата, сколько и права) немного неприветливо и неприязненно. Мы больше всего ненавидим женщину, когда она мучает нашего любимца, тогда как женщина больше всего озлобляется против мучителя ее любимицы.
Сцена, которую мне сейчас предстоит изобразить, заставляет меня особенно сильно почувствовать, какая пропасть всегда будет отделять сочинителя романов, который может перескакивать через неприятные эпизоды и все подслащать себе и герою и читателям, от бесхитростного историографа, который вынужден все преподносить всецело и исключительно как историк, не думая ни о засахаривании, ни о засолке. И если в прежнем издании я совершенно утаил нижеследующую сцену, это было упущением, но простительным и неудивительным в те годы, когда я стремился прельщать, а не поучать, предпочитая творить красивые картины вместо правдивых изображений.
Дело в том, что Ленетта уже с давних времен порядком не долюбливала Лейбгебера, со всеми его свойствами, потому что он, не имевший ни титула, ни веса, публично обращался столь фамильярно и запросто с ее мужем, кушнаппельским старожилом, адвокатом для бедных и ученым, и позволял себе, как и совращенный им ее супруг, расхаживать без косы, так что многие показывали на обоих пальцем и говорили: «Эй, взгляните на эту парочку!» или «Par nobile fratrum!» Эти речи и еще худшие Ленетта могла почерпнуть из достовернейших исторических источников. Конечно, для того, чтобы в наши дни прицепить себе косу, требуется почти столько же отваги, сколько нужно было тогда, чтобы отрезать ее. В наше время канонику не приходится украшать себя косой, чтобы тем самым стать украшением общества, а потому он и не обязан дважды в год терять ее, как павлиний хвост, чтобы честно заработать свою тысячу гульденов, явившись к вечерне в хор остриженным в кружок; теперь он в таком виде появляется и за пюпитром хора и за игорным столом. В тех немногих странах, где еще господствует коса, она скорее бывает служебным отвесом и государственным противовесом; и длинные волосы, которые еще для франкских королей были обязательны как знак их королевского достоинства (королевская регалия), представляют собою у солдат, – поскольку те их носят не свободными, как у королей, а туго связанными и скрученными лентой, – столь же выразительный символ служения. В старину фризы клялись, взявшись за косу, что называлось «клятва чубом», – так теперь во многих странах предпосылкой солдатской или военной присяги является коса; и если у древних германцев уже одна коса, носимая на шесте, была эмблемой целой общины, то, разумеется, воинская часть, где каждый отдельный солдат имеет на затылке свою частную косу, образует как бы совместную косу, служащую эмблемой единства отечества и выражающую дух германской нации!
Ленетта теперь не скрывала от мужа, – ибо чувствовала за собою заочную поддержку Штибеля, – что в сущности ее мало радуют Лейбгебер и его деяния и одеяния. «Мой родитель, блаженной памяти, хотя и долго был магистратским копиистом, – сказала она в присутствии Лейбгебера, – но всегда одевался и поступал, как все прочие люди».
«В качестве копииста, – возразил Зибенкэз? – он, конечно, всегда вынужден был копировать, так или иначе, пером или костюмом; напротив, мой отец заряжал князьям ружья и в ус себе не дул, – будь, что будет. Огромная разница между нашими отцами, жена!» Она уже и прежде при случае сопоставляла и сравнивала копииста с егерем, слегка намекая, что Зибенкэз не имел такого благородного отца, как она, а следовательно, и благородной education, через которую приобретают хорошие манеры и вообще научаются вести себя. От ее смехотворного обыкновения глядеть свысока на его родословное древо он всегда испытывал такую досаду, что нередко смеялся сам над собой. Впрочем, Фирмиану этот небольшой косвенный выпад жены против Лейбгебера меньше бросился в глаза, чем необычайная физическая брезгливость, проявляемая ею к нему; ее невозможно было заставить подать ему руку, «а его поцелуй, – говорила она, – означал бы мою смерть». Сколько он ни допытывался и ни допрашивал о причинах, он не добился от нее иного ответа, чем «Я это скажу, когда он удалится». Но, увы, к тому времени и сам он тоже удалится – в могилу, то есть в Вадуц.
Но и это необычайное упорство, достойное деревянной головы манекена, Фирмиан с грехом пополам еще терпел в такое время, когда его душу одновременно согревала дружба и расхолаживала близкая могила.
Наконец, произошло еще нечто; и об этом, разумеется, никто не расскажет правдивее, чем я, а потому прошу мне верить. Однажды вечером, прежде чем Лейбгебер ушел в свою гостиницу (как я полагаю, в «Ящерицу»), зловещий черный полукруг грозовых туч безмолвно воздвигся сводом на всем западном небосклоне и все дальше надвигался на испуганный мир: вот тогда-то оба друга и заговорили о великолепии грозы, этого бракосочетания неба с землею, высот с глубинами, этого небесного сошествия неба на землю, как выразился Лейбгебер; а Зибенкэз заметил, что в сущности грозу здесь будет представлять или изображать лишь фантазия, и только она одна сочетает возвышенное с низменным. Я сожалею, что он не последовал совету Кампе и Кольбе и не применил, вместо иностранного слова «фантазия», отечественный термин «воображение»; ибо пуристка и подметальщица языка, Ленетта, начала прислушиваться, как только он вымолвил это слово. Она, у которой вся душа была полна ревностью, а голова «Фантазией», сочла относящимся к байрейтской «Фантазии» все, за что оба мужчины восхваляли человеческую фантазию, например, то, что она («Именно маркграфская „Фантазия“» – подумала Ленетта) дарует нам блаженство красотой своих возвышенных творений, – что, лишь наслаждаясь ее прелестями, можно вынести прозябание в Кушнаппеле («Конечно потому, что мечтают о своей Натали» – подумала она), – что она одевает наготу жизни своими цветами («Парой искусственных незабудок» – сказала Ленетта сама себе), – и что она (маркграфская «Фантазия») серебрит не только пилюли жизни, но и орехи, и даже Парисово яблоко красоты.
О небо, сколько двусмысленностей со всех сторон! И как отлично мог бы Фирмиан опровергнуть заблуждение, принявшее фантазию за «Фантазию», если бы он лишь указал, что в маркграфской имеется мало поэтической, и что природа сочинила прекрасную романтику долин и гор, а французский вкус декорировал и разукрасил их, построив там свои периоды и антитезы, с целыми цветниками реторического красноречия, и что слова Лейбгебера о фантазии, серебрящей Парисово яблоко, в другом смысле применимы к «Фантазии», с натуральных яблок которой приходится соскабливать галльское елочное серебро, прежде чем отведать их.
Едва Лейбгебер вышел из дому и, по своему обыкновению, направился навстречу грозе, которой он любил наслаждаться под открытым небом, как разразилась гроза Ленетты – еще ранее небесной. «Так вот, услышала же я своими собственными ушами, – начала она, – как этот безбожник и возмутитель свел тебя кое с кем в Байрейте, в „Фантазии“; да может ли порядочная женщина подать ему руку или хоть один палец?» – К этому она добавила еще несколько раскатов грома; но я считаю своим долгом пощадить бедную женщину, превращенную этим хаотическим смешением в бродильный чан, и не буду перечислять все случаи ее закипания. Тем временем и у мужа закипели кислоты: ибо то, что при нем изрекли хулу на его друга, – каким бы недоразумением это ни было вызвано (а он таковым нисколько и не интересовался, ибо никакое не могло оправдать ее), – он не преминул счесть грехом против святого духа своей дружбы; а посему он преизрядно загремел в ответ. Здесь можно в оправдание мужу – а также, разумеется, и жене – упомянуть, что от грозового ветра раскаленные уголья на его голове еще сильнее разгорались пламенем, а потому он, как бешеный, забегал по комнате, и от его намерения – все прощать Ленетте перед своей кончиной – и не осталось камня на камне; ибо Фирмиан не желал и не мог потерпеть, чтобы к его единственному другу, верному в жизни и в смерти, наследница его имени была несправедлива на словах или на деле. Обо всех вулканических извержениях адвоката, о которых я из любви к нему тоже умолчу, я дам понятие, поведав, что он, как бы состязаясь теперь с грозой, прогремел: «Такому мужу! – и, со словами: – Ведь и ты – женская башка!» – закатил оплеуху манекенной голове, уже наряженной в вызывающую шляпку с перьями. – Так как среди прочих голов эта голова была султаншей-фавориткой Ленетты, которая нередко ее ласково поглаживала, то посла такого удара вполне можно было ожидать столь же неистовой вспышки, как если бы он был нанесен ей самой (так же, как и Зибенкэз восстал за своего друга), – но последовали лишь кроткие рыдания. «О боже! Разве ты не слышишь этой ужасной грозы?» – только и сказала она. «Наплевать на грозу! – отвечал Зибенкэз, в котором, – когда он был выведен из своего прежнего состояния философского покоя и покатился с высот философии, – согласно законам душевного и физического падения, сила обвала все увеличивалась до самого дна пропасти. – Да разразит гром весь кушнаппельский сброд, клевещущий на моего Генриха». – Тут гроза забушевала еще страшнее, а потому Ленетта произнесла еще более кротко: «Господи Иисусе, какой удар! – Приготовься же к покаянию. Что, если он поразит тебя сейчас, когда ты погряз в грехах!» – «Мой Генрих теперь под открытым небом, – сказал он, – о, если бы молния убила тотчас его и меня одним ударом, то я избавился бы от всего злосчастного умирания, и мы не расстались бы!»








