412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 16)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)

Надеюсь, что здесь я весьма далек от тех близоруких телеологов, которые каждому великому планетному движению природы подсовывают и приписывают какие-то мелкие окольные пути и конечные цели; таким людям, может быть, и пристойно, – хотя я бы постыдился, – утверждать, будто осцилляция женских языков, польза которой достаточно обоснована движением воздуха, служит еще и для того, чтобы выражать, как прообраз, какой-либо смысл или мысль одушевленных существ, например самой женской души. Сие относится к предметам, о которых Кант сказал, что их нельзя ни утверждать, ни опровергнуть. Уж скорее я бы согласился, что речь есть признак прекращения мышления и душевной деятельности, подобно тому как в хорошей мельнице сигнальный колокол должен звонить не раньше, чем иссякнет запас зерна для помола. Далее, как известно каждому супругу, язык еще для того подвешен в женской голове, чтобы звуковыми сигналами своевременно оповещать, когда в ней царит разноречие, нечто нелогичное или же нечто немыслимое.[76] Так и г-н Мюллер применил в своей счетной машине колокольчик, звон которого должен лишь указывать, что в машине происходит ошибочный расчет или какая-нибудь задержка в счете, – а теперь ученому-физику надлежит исследовать дальше эту проблему, дабы решить, ошибаюсь ли я, и намного ли».

Теперь я открою тайну: этот экспромт сочинил наш адвокат.[77]

Свою рецензию он закончил лишь на следующее утро. Конечно, свои немногочисленные мысли о переводе «Эмилии» он хотел высказывать публике до тех пор, пока деньгами, вырученными за эти мысли, не удалось бы оплатить новые головки к его сапогам, – за пару Фехт запросил полтора листа, – но на это нехватило времени; он должен был сегодня же глазомером наборщика подсчитать рукопись и получить гонорар.

Рецензии были отосланы к редактору: счет критических издержек достиг, – так как лист исчислялся в два флорина, а страница – в тридцать строк, – суммы в три флорина четыре зильбергрошена пять пфеннигов. – Как странно! Люди смеются, встречая указания на зависимость между духовным и телесным, рассудком и гонораром, страхом и страховой премией; но разве вся наша жизнь не есть уравнивание (или правило товарищества) души с телом, и разве всякое воздействие на нас не является физическим, а всякая наша реакция – духовной?

Девчонка на побегушках принесла обратно лишь привет, вместо тех серебряных пластинок, в которые должны были скристаллизоваться чернила нашего критика. Штиблет об этом совершенно не подумал. Присущая учености рассеянность делала советника равнодушным к собственному богатству и слепым к чужой бедности; он, правда, замечал зияние в рукописи, но не замечал зияющей дыры в собственном или чужом чулке, башмаке и т. д. Ослепительный блеск душевного огня скрывал от этого счастливца фосфоресценцию гнилушек вокруг него. В школьном спектакле нашей земной жизни счастлив актер, если возвышенная внутренняя иллюзия заменяет или маскирует ему иллюзию внешнюю; если пред ним, опьяненным своей одухотворяющей ролью, пейзажи размалеванных декораций цветут и шелестят под сыплющимися горошинами дождевой машины и если его не пробуждает перестановка декораций.

Однако прекраснодушная слепота советника сильно обеспокоила наших влюбленных; маленькое созвездие, которое должно было сегодня светить им, рассыпалось падающими звездами. Штибеля я не порицаю, ибо он был хотя и слей, но не глух к чужому горю; зато для вас, богатые и знатные, неуклюже ползущие по медовым сотам ваших наслаждений и с клейкими крыльями плывущие в розовом сиропе, для вас, которым слишком тяжело пошевелить рукой, чтобы из столбика золотых монет отсчитать плату тем, кто помогал наполнять ваши нектарии, – для вас настанет некогда час суда, и вас спросят, достойны ли вы были жизни, не говоря уже о наслаждениях, если вы уклонялись даже от малого труда уплаты, тогда как низшие принимали на себя великий труд заслужить ее. Но вы исправились бы, если бы подумали, сколько горя часто причиняет беднякам ваша небрежность, когда вы ленитесь вскрыть сверток монет или прочесть короткий счет; если бы вы представили себе отчаяние, с которым жена отшатнется от мужа, вернувшегося с пустыми руками, гибель стольких надежд, нужду и горестную жизнь целого семейства…

Итак, адвокат снова состроил ту дурацкую мину, с которой он обычно производил посеребрение, и обошел все углы, обозревая сквозь лорнет оставшуюся утварь, ибо предпринял этот грабительский поход в надежде выжать из нее доход. Подобно тому как порядочный монарх или английский министр ночью приподнимается в постели и, облокотившись, подпирает рукою голову и перебирает в ней статьи или полные березовым соком стволы, к которым можно приставить бочарный бурав нового налога, или изыскивает (в другой метафоре) такой хитроумный способ выкапывания торфа, то есть налоговых денег, при котором убыль пополнялась бы приростом: так поступал и Зибенкэз. С каперским свидетельством в руках он обыскивал все встречные суда, под любыми флагами: он поднял ввысь свою мыльницу и снова поставил ее; он встряхнул параличную спинку старого кресла и щелкнул ею; еще тщательнее испробовал это кресло, усевшись в него, и снова встал. Я прерву свой период, чтобы вскользь упомянуть, что Ленетта очень хорошо поняла смысл этой опасной вербовки местных жителей и подведения их под рекрутскую мерку, а потому в свою очередь немедленно развернула период и жалобными воплями запротестовала против этой игры, при которой вместо фантов отдавались в залог настоящие вещи. Далее Фирмиан снял с крюка старое желтоватое зеркало с золочеными резными листьями на рамке, висевшее в спальне против зеленых решеток кровати, и, осмотрев его мездряную сторону и деревянную подкладку и немного передвинув стекло вверх и вниз, снова повесил; затем осмотрел старый таган, а также ночные посудины, которых налицо имелось три, в виде тройни; до этих последних он вовсе не дотрагивался, а лишь задвинул их ногой подальше под их прикрытие; с фарфоровой масленки, изваянной в форме коровы (согласно пластическому остроумию того времени), он мимоходом снял спину и заглянул внутрь, но поставил ее, пустую и полную пыли, на карниз, в качестве украшения; дольше он взвешивал на обеих ладонях ступку для пряностей, но поставил ее обратно в стенной шкаф; принимая все более веселый и грозный вид, обеими руками выдернул из комода ящик, отодвинул назад салфетки и букет искусственных цветов и хотел слегка перелистать траурное платье из клетчатого ситца. Но тут Ленетта встрепенулась, схватила его за перелистывающую руку и воскликнула: «Что ты делаешь! С божьей помощью, до этого я никогда не дойду!»

Он хладнокровно вдвинул ящик обратно, снова отпер стенной шкаф, торжественно поставил на стол ступку и сказал: «Что ж, я согласен! Итак, пусть ускачет ступка!» – Благодаря тому, что этот набатный и трофейный колокол он охватил всей рукой, словно сурдиной, он смог весьма успешно извлечь из полости язык, или пестик, не издавая никакого звона и тона. Фирмиан прекрасно знал, что жена скорее согласится заложить телесную одежду своей души, чем носимую поверх этой одежды клетчатую; но он умышленно хотел, подобно папской курии, домогаться целой руки, чтобы легче получить палец, а именно ступку, – кроме того, он надеялся простым повторением своего тезиса заменить обоснование такового и путем частой демонстрации пугала и злого пса заставить Ленетту привыкнуть к последнему, то есть к намеченному закладу клетчатого ситца. Поэтому он повел такую речь: «Конечно, из года в год нам приходится мало толочь, кроме тех дней, когда для нас забивают четверть туши откармливаемого скота, но объясни-ка мне, для чего хранится клетчатое платье, – ведь этот ситец ты сможешь надеть лишь один-единственный раз, когда я, собственной моей персоной, преставлюсь. Ленетта, мне эта мысль изгрызла всю душу, – разменяй это платье, уничтожь его, а я присоединю из моего гардероба две пары траурных застежек, коими надеюсь ничего больше не застегивать!»

Она неукротимо шумела и веско отчитывала всех «легкомысленных, нерадивых хозяев», так как ей приходилось опасаться, что он теперь отведет поодиночке на бойню, под убойный нож, всю утварь, которую он сегодня, как оценщик скота, осматривал и ощупывал, а под конец – о господи Иисусе! – и клетчатый ситец. «Лучше я буду голодать, – сказала она, – чем спущу ступку за какие-то гроши. Ведь завтра вечером придет господин советник и принесет тебе деньги за писание» (за две рецензии).

«Это резонно» – сказал он и, держа вытянутый пест горизонтально в обеих руках, отнес его в спальню, на изголовье Ленетты; затем он отдельно отнес ступку, как музыкальный ящик этого музыкального валика, и поставил на свое изголовье. «Если соседи услышат, что она звенит, – сказал он, – то могут подумать (так как мы в ней ничего не толчем), что я собираюсь ее обратить в деньги; а мне бы этого не хотелось».

Вся наличность их совместной центральной кассы, обретавшаяся в его хлопчатобумажном желто-зеленом кошельке и в ее обширном ридикюле, составляла сумму не свыше трех грошей звонкой монетой. Вечером предстояло купить за наличный расчет один грошевый хлеб, а остаток металлических семян предполагалось разбросать завтра утром – в качестве посева, из коего произрастет утренняя и дневная еда. Девчонка на побегушках побежала за хлебом, но вернулась с грошом и с горестной вестью: «В такое позднее время у всех пекарей на прилавках лежат лишь двухгрошевые хлебы, – отец (башмачник Фехт) тоже ничего не получил». Это оказалось как раз кстати: адвокат мог бы вступить в compagnie с сапожником, и, поскольку оба Associes вложили бы свои два гроша в общую кассу, легко было приобрести двухгрошевый коровай. Была опрощена фехтовская сторона; сапожник, отнюдь не скрывавший своих ежедневных банкротств, ответствовал: «Буду очень рад! Накажи меня бог, прости господи, если я и весь мой сброд сегодня хоть что-нибудь жрали или хоть во рту имели, кроме дратвы». Короче говоря, объединение ученого сословия с третьим устранило хлебный кризис, и оба союзника, распилив ковригу, проверили равенство обеих половин на правильных весах, где сам товар одновременно и заменял разновески и создавал равновесие. – Ах! Вы, богачи! Вы, со своими весами для манны небесной, не знаете, как необходимы беднякам мелкие гирьки, аптекарские весы, полушечные хлебцы, обед за восемь крейцеров (в счет которых за время еды еще и простирнут рубашку)[78] и торговля хлебными обрезками, где можно купить хлебные обломки и черную хлебную пудру,[79] – и как создается радостный вечер для целой семьи тем, что ваши центнеры продаются на лоты!

Ели досыта и притом весело; Ленетта сделалась ласковой, потому что поставила на своем. Ночью адвокат потихоньку перенес ожидающие заклада вещи на мягкое кресло. Утром она тишиной облегчила ему писание. Но хорошим признаком было то, что она не переместила ступку из спальни обратно в стенной шкаф. Зибенкэз усмотрел в этом нечто вроде уступки ею ступки и теперь уж наверное знал, что не сегодня-завтра этот благовестный и курантовый колокол за небольшую отступную сумму отступит с их территории. Ибо женщина предпочитает выжидать до крайности.

Вечером постучался долгожданный Штиблет. Смешно было надеяться (но так уж свойственно человеку), что первое, с чем явится редактор «Божественного вестника», будет плата за критическое рукоделие, дабы можно было поставить перед редактором хоть разожженный светильник и полный стакан вина. Душевное состояние человека, тщетно пытающегося скрыть свою нищету, неописуемо мучительно, ибо стыд ломает все движущие пружины его души. Зибенкэз ни о чем не спрашивал, так как знал, что Штибель об этом не думает. Но бедная Ленетта, как покраснела она от стыда, усиливаемого ее любовью к Штибелю! Наконец советник вытащил из кармана, – тогда как все ожидали появления дани, причитавшейся рецензенту, – лишь свою табачную мельницу, или терку, и полез было в карман сюртука, чтобы положить на свою маленькую соломорезку пол-пачки Panné. Но оказалось, что вся пачка уже истерта и стерта с лица земли. Он полез в карман панталон, чтобы достать денег на покупку новой пачки. Представьте себе, – тут он разразился проклятием, за которое был бы оштрафован в Англии, – весь кошелек, не только вместе с панталонами (плюшевыми), но и с пакетиком точно отсчитанной платы рецензенту, он, по своей дурацкой рассеянности, отослал к портному. Он объяснил, что такие вещи с ним случаются уже не в первый раз и что названный ремесленник, к счастью, весьма честен; но суть была в том, что он никогда не знал наизусть содержимого своего кошелька. Он простодушно попросил Ленетту распорядиться, чтобы ему купили пачку Panné, и обещал завтра же прислать деньги в уплату этого долга вместе с гонораром за ученый труд. Зибенкэз лукаво добавил: «Прикажи заодно взять пива, дорогая». – Он расположился с Штибелем у окна, но отлично слышал, что бедная женщина, сердце которой было стеснено вздохами и выдерживало peine forte et dure, прокралась в спальню, бесшумно сняла с кресла голландер (служивший для размола не тряпья, а пряностей) и положила в фартук.

Прошло не менее получаса, и наконец в комнату прибыли Panné, пиво, деньги, а с ними и веселье; поскольку ступку сплавили и обменяли ее колокольный сплав на монетный, этот колокол превратился как бы в литургийный колокольчик, который здесь не только возвестил, как у католиков, пресуществление или хлебное превращение, но и сам подвергся таковому. Эту толчею для пряностей быстро разняли на пилы для табачной лесопилки советника. Теперь кровь уже не бурлила среди утесов и камней, а плавно струилась мимо лугов, над серебряными крупинками жизни. Таков человек: даже в величайшей беде он испытывает подъем духа, если предвкушает близкую минуту радости, и даже в величайшем счастьи его подавляет предстоящая печальная минута, хотя бы и самая отдаленная, еще скрытая за горизонтом. Ни один вельможа, располагающий первосортными поварами, погребными писцами, подавальщиками паштетов и лейб-лекарями, не испытывает удовольствия, угощая или угощаясь; он не умеет ни снискать, ни изъявить искреннюю признательность; но бедный хозяин с бедным гостем, с которым он делится и ломтем хлеба и кружкой, состоят в союзе взаимной благодарности.

Раны горестного утра вечер перевязал мягкой повязкой, – каждый час поил шестьюдесятью каплями радости, словно целебным маковым соком, нежно усыплявшим и опьянявшим. Прощаясь с добрым старым другом, Зибенкэз сердечным поцелуем поблагодарил его за отрадное посещение; Ленетта, с подсвечником в руке, стояла рядом. Мужу захотелось вознаградить ее за то, что он сегодня вдребезги растолок в ступе ее маленькое упрямство; он быстро и ласково сказал ей: «Поцелуй-ка ты его тоже». Румянец пламенем вспыхнул на ее щеках, и она отшатнулась, словно уже уклоняясь от лобзающих уст. Было очевидно, что если бы ей не приходилось исправлять должность факельщицы, она убежала бы в спальню. Советник, ласковый, сияющий дружественностью, – словно белый зимний ландшафт, освещенный солнцем, – стоял перед ней и ожидал, что она его поцелует. Тщетное ожидание наконец раздосадовало его, и еще больше – преждевременное уклонение; обиженный, но все же сохраняя свой ласковый, приветливый вид, он спросил: «Или я недостоин поцелуя, госпожа адвокатша?» Муж сказал: «Неужто вы ждете, чтобы она первая поцеловала вас, – ведь она подожжет свечой свои волосы и устроит пожар в целом доме». Тогда Штиблет медленно, важно и властно склонился к пылающим устам и прильнул к ним своими жаркими устами, словно приложил одну половинку палочки расплавленного сургуча к другой. Ленетта, откинув голову назад, предоставила ему больше простора; однако нельзя не отметить, что, протянув левую руку со свечой, в виду опасности воспламенения, далеко в сторону, правой она усердно старалась учтиво отстранить советника, в виду иной, еще более непосредственной опасности воспламенения. После его ухода она казалась несколько смущенной, – в ее походке было нечто парящее, словно великий восторг возносил ее на своих крыльях, – алая заря ее щек продолжала гореть, хотя месяц уже высоко поднялся на небе, – и ее глаза блестели, но взор был рассеянным; улыбка предшествовала всем ее словам, и она произнесла лишь немного их, – о пресловутой ступке не было и помину, – Ленетта все воспринимала более тихо и кротко и несколько раз взглянула в окно, на небо, – у нее пропал всякий аппетит к половине двухгрошевой ковриги хлеба, и она не стала пить пиво, но выпила тем больше воды, несколько стаканов. – Иной очевидец, например я, поклялся бы с подъятыми перстами, что видит девушку, упоенную первым поцелуем возлюбленного.

Я бы не раскаялся в своей клятве, если бы на следующий день поглядел на утреннюю зарю, которой мгновенно расцвела Ленетта по прибытии денег за рецензии и за Panné. Было чудом учтивости, что Штиблет не забыл оплатить заем, заключенный в пользу его табачной скребницы, – мелкие долги в два-три гроша обычно улетучивались из его рассеянной головы. Но богачи, которые всегда носят с собою меньше денег, чем бедняки, а потому берут их взаймы у последних, должны были бы записывать подобные краткосрочные обязательства на мемориальной колонне у себя в голове, ибо грешно залезать в суму нищего и даже не сказать ему спасибо за его грош, падающий в воды Леты…

Я бы отдал два листа из этого манускрипта, чтобы наконец наступил день стрелковых состязаний, хотя бы уж потому, что эта милая супружеская пара возлагает столько надежд на нее и на птичий шест. Ибо жизнь этих людей становится все более тяжелой, и дни ее, вместе с календарными, переходят из октября в ноябрь, то есть из позднего лета в раннюю зиму, и душевные морозы и ночи возрастают вместе € физическими. Но я буду продолжать по порядку.

Ноябрь, который ноябризирует бриттов, уж и сам по себе является худшим из всех месяцев, а для меня он сущий сентябрист, и я хотел бы погрузиться в зимнюю спячку до начала декабря. Ноябрь восемьдесят пятого года к началу своего царствования обладал противным свистящим дыханием, мертвенно-холодной рукой и отвратительной слезной фистулой в тучах; он был невыносим. Нордост, нарастающий шум которого летом столь приятен, как предвестник устойчивой погоды, осенью приносит лишь устойчивые холода. Для нашей четы петушок флюгера сделался зловещей птицей; правда, они не отправлялись, подобно бедным поденщикам, с тележками и тачками в лес искать опавшие сучья и прутья, но покупали их в поломанном виде у лесных паломников, на вес, точно драгоценное индийское дерево, причем это топливо надо было предварительно высушить посредством другого. Однако холодное мокропогодье не причиняло кошельку адвоката и вполовину столько ущерба, сколько его стоицизму; Фирмиан не мог теперь удалиться за город, взойти на гору, оглядеться и отыскать на небосводе то, что утешает удрученного человека, что осаждает туманы жизни, что нам за светлеющей туманной грядой показывает хоть затуманенные путеводные звезды. Когда он прежде восходил на возвышение эшафота или на холм, то над горизонтом поднималась сияющая заря, предвестница солнца счастья, – муки земной жизни, подобно прочим ядовитым змеям, ползли и извивались лишь в расщелинах и безднах, и ни одна кобра, с ее смертоносными зубами, не могла допрянуть до его вершины, – ах, там на просторе, на берегу океана необозримой природы и высоких небес, там синеватый угольный чад нашей удушливой обыденной атмосферы плывет глубоко под нами, там заботы, словно насосавшиеся кровью пьявки, спадают с окровавленной груди, там вознесенный, как бы летя в чистом эфире, распрямляет руки, избавленные от ссаднивших цепей, и стремится обнять все, покоящееся вокруг, и простирает их, словно возвращаясь, к бесконечному незримому отцу и к видимой матери, к природе, и говорит: «О, не лишай меня этого исцеления, когда я снова буду там внизу, среди горестей и тумана». – И потому столь несчастны в своих крепких цепях заключенные и больные; они остаются прикованными в своих низинах, под нависшими тучами, и лишь издали смотрят вверх на горы, откуда, словно с полярных гор в летнюю полночь, можно увидеть в глубине кротко мерцающий, словно дремлющий лик солнца, ушедшего за горизонт. – Но в такую плохую погоду, вынуждающую сидеть взаперти, Фирмиану, взамен утешений чувства, расцветавших под открытым небом, были ниспосланы утешения разума, прозябающие в комнатных цветочных горшках. Наилучшее из них, которое я рекомендую каждому, заключалось в следующем: люди подвержены двоякой необходимости, повседневной, которую они терпят безропотно, и редкой или случайной, которой они покоряются лишь с ворчаньем. Повседневная и вечно повторяющаяся состоит в том, что зимой у нас не цветут никакие злаки, что мы не имеем даже крыльев, хотя ими наделены столь многие твари, или что мы не можем встать на лунные кольцевые горы, чтобы оттуда, у края пропастей, глубина которых измеряется милями, следить за нисходящим туда прекрасным солнечным светом. Случайная или редкая необходимость состоит в том, что в период цветения хлебных злаков идут дожди, что по иным болотистым лугам нашей земли ходить нам трудно, а иногда, из-за мозолей или отсутствия сапог, и совсем невозможно. Однако случайная необходимость не менее велика, чем повседневная, и восставать против паралича так же неразумно, как против отсутствия крыльев; все прошлое – а ведь оно одно является источником наших мук, – обусловлено такой железной необходимостью, что в глазах высшего существа одинаково нелепо, ропщет ли аптекарь по поводу своей сгоревшей аптеки или же стонет о том, что не может собирать лекарственные растения на луне, хотя в тамошних склянках он нашел бы многое, чего не имеет в своих.

Здесь я сочиню экспромт об утешениях в нашей промозглой, ветреной жизни. Если из-за этого краткого отклонения кто-нибудь снова будет крайне раздосадован и прямо безутешен, то пусть ему-то и принесет утешение

Экспромт об утешениях

Еще может, то есть должно, наступить такое время, когда мораль предпишет оставлять в покое и не мучить не только других, но и самого себя; должно наступить время, когда человек уже на земле осушит большую часть слез, хотя бы лишь из гордости!

Правда, природа настолько поспешно извлекает слезы из глаз и вздохи из груди, что мудрец никогда не может вполне снять траурный флер со своего тела: так пусть же он его не носит на душе! Ибо если бодро переносить ничтожные страдания есть наш долг или заслуга, то и претерпевание величайших мук тоже должно быть заслугой; подобно этому, основание, повелевающее нам прощать мелкие обиды, действительно и для прощения наибольших.

Первое, что мы должны преодолеть или презреть в горе, – как и в гневе, – это его ядовитая, парализующая сладость, которую мы так неохотно изгоняем и заменяем усилиями разумных утешений.

Мы не должны требовать, чтобы философия одним росчерком пера совершила метаморфозу, обратную произведенной Рубенсом, который на рисунке одним штрихом превратил смеющееся дитя в плачущее. Достаточно, если она большой траур души превратит в малый траур; достаточно, если я смогу себе сказать: «Я охотно вытерплю горе, еще оставленное на мою долю философией; без нее оно было бы сильнее, и я был бы ужален не комаром, а осой».

Даже физическая боль мечет в нас свои искры лишь из электрического конденсатора воображения. Сильнейшие ее приступы мы вытерпели бы спокойно, – если бы они продолжались лишь одну терцию; но ведь нам никогда не приходится выносить целый час мучений, а лишь ряд мучительных терций: лишь увеличительное и зажигательное стекло воображения собирает их шестьдесят лучей в жгучий пучок и направляет на наши нервы. Самое тяжкое в телесной боли – это бестелесное, а именно – наше нетерпение и наша иллюзия, будто она длится вечно.

Нам всем достоверно известно, что о многих потерях мы уже не будем скорбеть через двадцать или десять, или пять лет; почему же мы не скажем себе: «Если через двадцать лет я не буду придерживаться того мнения, то лучше уж я от него откажусь сегодня же; зачем мне отрекаться лишь от двадцатилетних заблуждений, а не от двадцатичасовых?»

Если я просыпаюсь от сна, рисовавшего мне Отаити на черном фоне ночи, и вижу, что цветоносная страна растаяла, то я лишь еле-еле вздохну и подумаю: «Это мне только снилось». Ну, а если бы я действительно, наяву, обладал этим цветущим островом и если бы вследствие землетрясения он погрузился в море, почему я тогда не скажу: «Остров был лишь сном»? Почему я более неутешен при утрате длительного сна, чем при утрате краткого (ибо лишь в этом разница), и почему большую потерю человек считает менее неизбежной и вероятной, чем малую?

Вот в чем причина: каждое чувство и каждый аффект – это безумец, который желает подчинить себе весь мир или пересоздает его по-своему; человек способен сердиться оттого, что пробило уже (или еще только) двенадцать часов. – Какая нелепость! Аффект желает иметь и собственный мир, и собственное Я, и даже собственное время. Прошу каждого человека, чтобы он внутренно хоть раз дал своим аффектам высказаться до конца и выслушал их и расспросил, чего они собственно хотят; он ужаснется чудовищности их желаний, о которых они до сих пор еле осмеливались заикаться. Гнев желает всему роду человеческому одну-единственную шею, любовь – единое сердце, печаль – две слезных железы, а гордость – два согбенных колена!

Когда я в Гофской хронике Видманна перечитывал и как бы переживал жуткие кровавые эпизоды тридцатилетней войны; когда я снова слышал отчаянные крики испуганных людей, мечущихся в Дунайских стремнинах своего времени, и снова видел всплескивание рук и безумную беготню по разрозненным, гнилым мостовым устоям, о которые ударялись пенистые волны и сокрушающие льдины; когда я подумал: «все волны растеклись, лед растаял, шум утих, и людские вздохи – тоже», – то я испытал странное, грустное чувство всеобъемлеющей утешенности и вопросил: «Стоило ли и стоит ли трусливых сетований это быстротечное горе под кладбищенскими воротами жизни, откуда лишь три шага пути до ближайшей ямы?» – Поистине, если, как я полагаю, лишь при вечной скорби возможна действительная стойкость, то едва ли будет таковой проявленная при мимолетной горести.

Великое, но незаслуженное всеобщее бедствие должно внушать нам не смирение, как того хотят богословы, а гордость. Когда на человечество ниспадает тяжкий, длинный меч войны и тысячи рассеченных им бледных сердец исходят кровью, или когда в лазурный ясный вечер на небосводе мрачно нависает горячая дымная туча города, брошенного на костер, подобная пепельной туче бесчисленных испепеленных сердец и радостей, – тогда да восстанет гордо твой дух, и да презрит он слезы и то, о чем они льются, и да воскликнет он: «Ты слишком ничтожна, жалкая жизнь, для безутешности бессмертного, растерзанная, бесформенная жизнь со всем своим скарбом, – на этом шаре, вылепленном из тысячелетнего пепла, среди этих туманных земных бурь, в этом плачевном сне позорно то, что вздохам и слезам конец приходит не раньше, чем груди и оку, породившим их».

Но тогда укроти твой благородный гнев и задай себе вопрос: «Если бы незримый бесконечный, окруженный лучезарными беспредельными безднами и лишь сам полагающий пределы, раскрыл пред очами твоими бесконечность, и ты узрел бы, как он творит светила, горних духов, малые людские сердца и наши дни, а в них иногда и слезы, – восстанешь ли ты на него из земного праха и скажешь ли: „Изменись, о всемогущий!“».

Лишь одна скорбь тебе простится или зачтется: это скорбь о твоих усопших близких. Ибо сладкая грусть об утраченных – это лишь своего рода утешение; когда мы по ним тоскуем, мы лишь продолжаем любить их, но только печальнее, и когда мыслим о разлуке с ними, то проливаем слезы, словно при мысли о радостном свидании, а ведь эти слезы ничем не различаются…

Продолжение и окончание шестой главы

Клетчатый ситец. – Новые заклады. – Кожаная рука помощи, поданная свыше. – Аукцион.

В седьмой главе происходит призовая и торжественная стрельба; настоящую же главу заполняет морозный, тернистый промежуточный период с волчьими ямами и волчьим голодом. В те дни Зибенкэз рассердился бы, если бы кто-нибудь ему предсказал, с каким состраданием его торговый баланс будет описан мною и, следовательно, прочтен миллионами людей всех эпох; он не желал сострадания и говорил: «Если я остаюсь веселым, то чего же вы соболезнуете?» Вещи, которых он недавно коснулся, подобно смерти, или затесал лесничьим топориком своей руки, как предназначенные на сруб деревья, постепенно вырубались и истреблялись. Первое, что вызвонил из дому погребальный или вечерний колокол, было закутанное в фартук вместо савана цветистое зеркало в спальне, к счастью, не видевшее само себя ни в каком другом. Прежде чем оно вступило в этот хоровод мертвецов, Фирмиан предложил Ленетте заместителя, траурное платье из клетчатого ситца, чтобы приучить ее к этой мысли. Это было «censeo Carthaginem delendam» (голосую за разрушение Карфагена), которое старик Катон произносил ежедневно в ратуше после каждой речи.

Затем старое кресло, – тогда как шекспировское распродается по лотам, словно шафран, или по каратам, – было спущено за бесценок оптом, а таган (для дров он был словно кровля или кресло с балдахином) отбыл в качестве спутника. Зибенкэз был настолько разумен, что заранее сказал: «censeo Carthaginem delendam», то есть «разве мы не поступили бы рассудительнее, если бы заложили клетчатый ситец?»

За счет тагана и кресла они еле смогли прожить двое суток.

Тогда был произведен опыт алхимического превращения металлов мыльницы и ночной посудины в порции еды и порционные деньги. Предварительно Фирмиан, конечно, сказал: censeo. Вряд ли стоит отмечать, что, сколько ни разрастались его торговые операции, эти ростки, больше похожие на сухие сучья, приносили очень мало плодов.

Тощая фарфоровая корова, или масленка, после продажи едва ли послужила бы обоим супругам питающей дойной коровой дольше одного дня, если бы ее не сопровождали семь монархов (а именно прескверные их гравированные портреты) в качестве придачи, за которую сгорбленная посредница выторговала немного топленого масла. «Censeo» – сказал поэтому Фирмиан. Многие читатели моей повести наверно еще помнят, что когда он недавно распределял среди вещей уведомления о кончине, то не обратил особенного внимания на салфетки, лежавшие столь близко от клетчатого платья; однако теперь он и для них сделался зловещей совой и священником, напутствующим висельников, и почти поголовно истребил их. Когда их не стало, он, незадолго до Мартинова дня, между прочим заметил, что налицо еще имеется салфеточный пресс, которому, однако, решительно нечего делать и прессовать. «Раз уж так получилось, – продолжал он, повеселев, – то пресс, конечно, может получить отпуск до тех пор, пока мы сами не выберемся начисто из-под лощильного, маслинного и салфеточного пресса судьбы и сможем подвязать себе в петлицу возвратившиеся салфетки». – Сначала он даже намеревался было направить погребальное шествие в обратном порядке и предпослать салфеткам пресс в качестве форзаца и форрейтора, чтобы вместе с процессией обернуть и силлогизм: «Я не знаю, к чему нам салфетки и как мы их будем гладить, пока пресс не вернется домой».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю