355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 14)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)

Тут его рассердило, что приходится держать такую длинную речь, и он вывел жену с ее тряпкой из спальни и сказал: «Вообще мне тяжело, что когда я там у себя в комнате напрягаюсь изо всех сил, чтобы доставить радость читающей публике, в моей спальне устраивают арену, чтобы травить меня собаками, и что кровать писателя превращается в траншею, откуда его преследуют навесные выстрелы и дымящиеся каленые ядра. В полдень, за обедом, мне не нужно будет писать, и тогда мы с тобой спокойно поговорим об этом».

В полдень, когда он хотел изложить причины своей утренней стычки, ему пришлось прежде выдержать стычку молитвенную: «молебен» означает в Нюрнберге и в Кушнаппеле не то, что у сильных мира сего, то есть не богослужение и особое наследственное служение в дворцовой церкви, а полуденный звон. Дело в том, что обеденный стол супружеской четы стоял у самой стены и выдвигался на середину комнаты лишь тогда, когда за ним обедали. И вот в течение всего своего супружества Зибенкэзу не более двух раз удалось добиться, – ибо то, что женщины[66] забывают однажды, они затем забывают тысячу раз, – хотя бы он проповедывал до тех пор, пока его легкие не высохнут, словно лисьи, служащие лекарством для человеческих, – повторяю, он никогда не мог добиться, чтобы стол был выдвинут прежде, чем на нем задымится суповая миска; лишь после того оба эти предмета совместно передвигались на середину комнаты, причем во время передвигания на скатерть проливалось не больше суповой влаги, чем нужно, чтобы запить слабительную пилюлю.

Сегодня все совершилось точно таким же образом: супруг медленно жевал пилюлю, которую ему предстояло заедать супом, и боязливо глядел с вытянувшимся лицом и затаив дыхание, что было предварением не равноденствия, а запоздалого выдвигания стола; когда же повторилось суповое возлияние, он хладнокровно выпалил: «Право, Ленетта, мы живем на заправском корабле; ибо у мореплавателей суп всегда проливается с тарелок вследствие качки, и у нас с тобой – тоже. Вот, смотри! В общем обеденный стол связан с утренней метлой и способствует ей; если говорить не деликатничая, то эти два заговорщика еще сживут со света твоего супруга».

За этим вступлением к проповеди последовало вместо церковного хорала появление вооруженного дубинкой блюстителя порядка и увеселителя кушнаппельской публики, который вошел с большим листом бумаги и пригласил адвоката, в качестве уважаемого лица, пожаловать на состязание стрелков, имеющее быть в Андреев день, тридцатого ноября. Все мы, конечно, запомнили из вышесказанного, что в доме только и оставалось золота, что дукат с косичкой. Тем не менее Зибенкэз не мог выбыть из общества стрелков, не написав этим самому себе пред лицом всего города testimonium paupertatis (свидетельство о бедности). Кроме того для него, как для сына столь славного стрелка и охотника, жеребьевый билет участника стрелковых состязаний в сущности имел не меньшее значение, чем акция горных разработок или Ост-Индской компании. Вместе с тем, участвуя в стрельбе, он впервые получал возможность публично снискать своей супруге тот почет, на который она вполне могла претендовать как дочь аугспургского магистратского писца. Однако никак нельзя было убедить важного стрелкового паяца разменять необычайный дукат с косичкой, тем более, что адвокат в сущности сам внушил ему подозрение, повторяя: «В самом деле, это хороший, настоящий дукат, с хвостиком и косичкой. Хотя сам я, – добавил он, – не ношу косы, но золотая монета вполне может это делать ради прусского короля, который изволил вычеканить и увековечить на ней свою. Жена, ведь сюда, наверх, можно позвать моего домохозяина, парикмахера; он должен лучше всех знать, действительно ли это дукат с косичкой, ибо ежедневно держит в руках даже косички без дукатов». Кушнаппельский шут немало смеялся при этих словах. Парикмахер явился и полностью подтвердил, что косичка настоящая, и любезно предложил сам разменять ее. Парикмахеры легки на ногу: через пять минут он принес серебро в обмен на косичку. После того как степенный забавник спрятал в карман причитающуюся долю хвостатого дуката, на лице у Ленетты появилось множество двойных вопросительных и восклицательных знаков, и Зибенкэз продолжал свою обеденную проповедь: «При стрельбе в эту птицу, Ленетта, главные выигрыши заключаются в посуде и в деньгах, тогда как при стрельбе в других зверей добываются съестные припасы. Как я полагаю, мы с тобой будем иметь не только новую кастрюлю для жаркого, но и свежее жаркое в ней, ибо и то и другое я, если постараюсь, могу подстрелить для твоей кухни. Вообще не беспокойся, моя красавица, о том, что наши деньги на исходе; встань лишь за мною, я твой шанцевый мешок или тур, или даже траншейный бруствер, и моим ружьем, а в особенности моей чернильницей, я надеюсь удержать чорта бедности на некотором расстоянии от нас, пока мой честный опекун не вручит мне материнское наследство. Но только, ради бога, не мешай моему прилежанию твоим собственным; сегодня твоя метла и тряпка лишили меня шестнадцати ортсталеров[67] наличными. Ибо если один печатный лист моих дьявольских бумаг я оценю лишь в восемь рейхсталеров (считая рейхсталер по девяносто крейцеров), – конечно, он может стоить еще больше, – то сегодня я мог бы написать на сорок восемь ортсталеров, если бы состряпал не один печатный лист, а полтора. Однако в самый разгар работы мне приходилось говорить тебе в спальню слишком много слов, за которые я не получаю ни одного крейцера гонорара; тебе бы следовало глядеть на меня как на старого, толстого, мертвого паука или сенокосца, которого запирают в коробку (гнездо моей комнаты ничем не лучше ее) и который в ней со временем засыхает и превращается в драгоценную крупинку золота или драгоценность. Ведь я тебе неоднократно говорил, что, поистине, едва я обмакну перо, как вытаскиваю из чернильницы золотую нить, ибо каждый мой утренний час действительно дарит золотом нас».

«Ну, глотай себе да прислушивайся: сейчас я попутно объясню тебе, в чем заключается достоинство автора, и дам тебе ключ ко многому… В швабских, саксонских и померанских землях есть города, где заседают оценщики авторского мяса, как здесь наш старый мясник; но их обычно называют пробирерами,[68] или апробирующими, ибо они, будучи людьми со вкусом, пробуют каждую книгу на вкус, а затем пробирают. Правда, со злости мы, авторы, иногда называем их рецензентами; но они могут это привлечь нас к суду. Так как пробиреры редко пишут книги, то имеют тем больше досуга, чтобы просматривать и оценивать чужие. К тому же нередко они сами уже сочиняли плохие книги, а потому заранее знают, что требуется для плохой книги, когда получат такую на просмотр. Святыми-заступниками авторов и их книг многие являются по той же причине, по которой святой Непомук состоит заступником мостов и идущих по ним людей, – а именно, потому что он сам некогда был сброшен с моста в воду. Ко всем этим господам и будет послана моя писанина, как только она будет отпечатана подобно твоему молитвеннику. И вот тогда они насквозь просмотрят мои труды и проверят, писал ли я достаточно четко и разборчиво (не слишком ли грязно или не слишком ли чисто), – не проставил ли я неправильных букв, например маленького „е“ вместо большого „Е“ или „Ф“ вместо „ѳ“, – не получились ли слишком высокими или низкими мои мыслете или даже мысли, и тому подобное, – да, нередко они, хотя им это и не полагается, судят даже о написанных мною мыслях. Если же позади меня ты повсюду строгаешь и точишь своей метлой, то у меня многое выходит неверно и преглупо, а затем это так и отпечатают. Но это немало вредит нашему брату. Ибо пробиреры своими длиннейшими ногтями, – они короче у пуговичников, но не у еврейских обрезателей, – прежде чем нарекут имя книге, как обрезатели еврейскому мальчику, – рвут прекраснейшую бумагу и наносят ей ужасные резаные раны всюду, где только есть опечатки. Затем они рассылают по всей империи, по саксонским и померанским землям, объявления на пропускной бумаге, в которых ругают меня на чем свет стоит и чернят меня, и перед всеми честными швабами напрямик заявляют, что я-де осел… Боже, упаси! И все эти громы в меня будут метать лишь потому, что ты слишком уж любишь подметать. Конечно, если я пишу превосходно и разборчиво и вполне разумно, – и в самом деле ведь ни один лист моих дьявольских бумаг не лишен здравого смысла; если перед написанием я обдумываю каждое слово и каждый лист, если на одной странице я шучу, на другой поучаю и на всех нравлюсь, то, надо тебе сказать, Ленетта, в таких вещах господа пробиреры, как люди со вкусом, умеют находить вкус, и им ничего не стоит присесть и пустить в обращение циркуляры, в которых обо мне, по меньшей мере, сказано, что я кое-что вынес из университетов, а потому в свою очередь могу принести кое-что таковым. Короче говоря, они заявят, что не ожидали от меня этого и что я не без дарований. Но если мужу, Ленетта, воздают подобную хвалу, то это впоследствии идет на пользу и его жене; и когда по всему Аугспургу начнут спрашивать: „где же собственно проживает этот знаменитый Зибенкэз?“ – то в Фуггеровом квартале всегда найдутся люди, которые скажут: „В Кушнаппеле; он женился на дочке здешнего магистратского писца Эгелькраута и очень счастливо живет с этой особой“».

«Как часто, – отвечала она, – ты уже рассказывал мне про то, как делают книжки! И переплетчик мне говорит то же самое, потому что он каждый день берет книги в руки и переплетает». – Это упоминание об его повторениях, хотя и сказанное отнюдь не в укор, пришлось ему далеко не по вкусу; ибо этот недостаток, как некая болезнь, до сих пор оставался от него скрытым. В беседе с женой мужья, даже многомудрые и малоразговорчивые, под влиянием семейного уюта становятся столь же безбрежно болтливыми, как всякий из нас в беседе с самим собой; однако ни перед кем в целом мире человек не повторяется так часто, как перед собственным Я, причем даже не замечает этих повторений, не говоря уж о том, чтобы их подсчитывать. Но и то и другое делает супруга, которая, привыкнув ежедневно выслушивать от своего благоверного остроумнейшие и непонятнейшие изречения, не может их забыть и даже вынуждена их запоминать, когда они повторяются!

Внезапно парикмахер явился вновь и принес с собою непродолжительное ненастье. Он сказал, что обошел всю нищую братию своего дома, но тщетно просил этих голодранцев внести вперед – в счет предстоявшего вскоре, в Мартинов день, платежа за квартиру – столько денег, сколько ему сегодня требовалось, чтобы оплатить свой жеребьевый билет участника стрелковых состязаний. Разумеется, за целых шесть недель до платежного срока такой денежный сбор был совершенно не под силу всему гарнизону, хотя бы уже потому, что большинство не осилило бы его и в самый срок. Поэтому саксонец обратился со своим ходатайством к магнатам своего дома, к господину с дукатом, как он величал Зибенкэза. Тот не смог огорчить еще одним отказом терпеливого добряка, безропотно выслушавшего все предшествовавшие, – он и жена собрали всю сдачу с дуката и отпустили обрадованного домохозяина с целой половиной квартирной платы, с тремя гульденами. Теперь у них самих не оставалось ничего, кроме – беспокойства, что к ужину нечего будет – зажечь: ибо налицо уже не было ни двух медяков на покупку полуфунта свечей, ни самих свечей.

Не могу утверждать, что наш герой от этого побледнел как смерть или обеспамятовал, или обезумел. Хвала каждой мужской душе, которая хоть пол-весны смогла пить железистую сыворотку стоицизма и не упала, подобно женщине, обессиленная и оледеневшая, перед хладным призраком нищеты. В наш век, когда в душе людей перерезаны все жилы лучших чувств и уцелела только жилка стяжения, даже самое преувеличенное порицание богатства будет полезнее и благороднее, чем даже самое справедливое уничижение бедности; ибо пасквили на презренное злато гарантируют богатому неплохое душевное состояние даже в случае потери состояния материального, а бедняка наделяют взамен горьких чувств сладостью их преодоления. Ведь и без того уж все низменное в нас, все чувства, фантазия и все видимые нами примеры являются объединенными панегиристами золота; почему же хотят еще и лишить бедность ее адвоката и chevalier d’honneur, которыми являются философия и нищенская спесь?

Зибенкэз прежде всего раскрыл, вместо рта, дверь и посудный шкаф в кухне; оттуда он, тихий и серьезный, извлек и поставил на стул медное блюдо с колпаком и тройню оловянных тарелок. При этом зрелище Ленетта не смогла дольше молчать; она всплеснула руками и сказала, тихо и стыдливо: «Ах, боже милосердый! Ведь не будем же мы продавать нашу посуду?» – «Я хочу лишь превратить олово в серебро, – сказал он, – и переплавить медь в звонкую монету, как это иногда делают монархи со звонкой колокольной медью. Право, тебе не зазорно перечеканить в денежки какую-то жалкую столовую посуду, эти гробницы для бренных останков разной живности, если герцог Христиан Брауншвейгский в 1662 году буквально обратил в деньги, а именно – в талеры, серебряную княжескую гробницу. Ведь тарелка далеко не апостол! А между тем даже со многими апостолами, поскольку они были из серебра, сиятельные князья поступали так же, как Гуго из Сан-Каро и другие с их апостольскими творениями, а именно – разделяли на главы, стихи и легенды и, разобрав, рассылали с монетного двора по всему свету».

«Глупости!» – отвечала она.

Некоторые читатели, пожалуй, скажут: «А разве нет?» – Перед этими немногими мне уже давно следовало бы оправдать адвоката за его непостижимый для Ленетты словесный стиль.

Впрочем, он сам уже достаточно оправдался, говоря, что жена всегда в общих чертах понимала его, хотя бы он выбирал ученейшие термины и делал изысканнейшие намеки, чтобы как следует поупражняться и насладиться собственным красноречием; женщины, повторял он, все понимают по намекам и в общих чертах, а потому не тратят времени, которое может быть употреблено и лучше, на кропотливые изыскания смысла непонятных им слов. Впрочем, это обстоятельство несколько неблагоприятно для словаря Рейнгольда к «Леване» Жан-Поля и отчасти для меня. «Глупости!» – отвечала Ленетта. Фирмиан лишь попросил ее захватить посуду с собою в комнату, где он намеревался разумно обсудить все дело. Но он с таким же успехом мог бы излагать свои доводы человеческой коже, набитой сеном. Жена упирала преимущественно на то, что взносом в стрелковую кассу он опустошил свою собственную. Тем самым она его навела на превосходную реплику: «Некий ангел, – сказал он, – внушил мне, чтобы я сделал этот взнос; в Андреев День я могу снова выудить и вылудить все, что сегодня посеребрю. Тебе в угоду я сохраню и водворю в посудный шкаф не только блюдо и тарелки, но и всю прочую посуду, которую подстрелю в качестве члена стрелкового общества. Признаюсь тебе, первоначально я намеревался продать свои призы».

Что было делать? В сумерки изгоняемая столовая посуда была спущена в корзину старой Забель (Сабины), которая во всем имперском местечке прославилась тем, что помимо своей propre (собственной) торговли занималась и комиссионными сделками (торговлей по чужим поручениям) и притом с такой деликатной скрытностью, словно торговала краденым имуществом. «Никто, – говорила она, – не мог бы из меня вытянуть, кому принадлежат все эти вещи, и покойный казначей, от которого я перетаскала весь его скарб, часто говаривал, что таких, как я, поискать надо».

Бедные супруги! Что пользы вам от этого шаббата[69] или «сошествия Христа во ад» в вашем преддверии ада? Сегодня огонь отклонится, и свежий морской ветер прохладит вас; но завтра или послезавтра перед вашими сердцами вновь взовьются прежний дым и прежнее пламя! И все же я не наложу запрета на вашу посудную торговлю; ибо даже зная наверняка, что завтра предстоит такой же голод, отнюдь не плохо поступают те, кто стремится избавиться от сегодняшнего.

На другой день Зибенкэз требовал большей тишины вокруг себя лишь потому, что накануне он держал об этом столь длинную речь. Славная Ленетта, которая была живой стиральной машиной и метательным или, вернее, метущим снарядом и для которой списки белья и кушаний были не менее священны, чем свидетельства об исповеди и целомудрии,[70] скорее рассталась бы с чем угодно, вплоть до собственной персоны Фирмиана, но только не с лощильной суконкой и мусорной метлой. Она думала, что это лишь его каприз, тогда как это был ее каприз – нажимать басовые педали и разыгрывать шумные органные концерты за спиной автора именно в утренний час, который вдвойне одарял его золотом, а именно идеальным, из золотого века, и металлическим. После полудня она беспрепятственно могла бы выдвинуть хоть тридцатидвухфутовый регистр, если бы захотела; но ее никак нельзя было заставить свернуть с привычного пути. Женщина – это самый нелепый сплав из упрямства и самоотверженности, какой только мне приходилось видеть; ради своего мужа она позволит парижскому палачу отрезать себе голову, но только не волосы с этой головы. Далее, она способна отказывать себе во многом для чужой пользы, но ни в чем не может себе отказать для своей собственной; она проведет три ночи без сна ради больного, но не согласится прервать даже одну минуту дремоты вне постели для того, чтобы самой же затем лучше спать. Женщина, собирающаяся на бал или к брачному алтарю или стряпающая для гостей, ухитряется есть меньше, чем святые и мотыльки, хотя последние не имеют желудков; но если Исавову трапезу ей запрещают врач и собственное тело, то она ее съедает в один миг. Когда же чем-нибудь жертвует мужчина, то он поступает как раз наоборот.

Движимая взаимно-противоположными силами, его увещаниями и своими наклонностями, Ленетта пыталась итти по женской диагонали и придумала временный компромисс, а именно – прерывала свое подметание и чистку на то время, пока Фирмиан сидел и писал. Но стоило ему лишь на две минуты подойти к фортепиано, к окну или к дверям, как она снова принималась орудовать в комнате стиральными механизмами и полировальными машинами. Зибенкэз скоро заметил это плачевное чередование своей и ее метлы, сменявших одна другую, словно часовые на посту; сознание того, что жена выжидает и подстерегает, чтобы он начал расхаживать, было ужасной помехой ему и его идеям. Сначала он проявлял весьма большое терпение, какое только может иметь супруг, а именно – краткое; но так как он долго размышлял про себя о том, что от вощения комнат страдают он и публика и что судьбы всех будущих поколений зависят от какой-то метлы, которая без всяких неудобств могла бы работать и после полудня, то опухоль гнева вдруг лопнула, Фирмиан взбесился, то есть взбесился еще пуще, подскочил к жене и вскричал: «О чорт, опять! Я знаю, чего тебе надо: ты ждешь, чтобы я забегал. Лучше смилуйся и убей меня заблаговременно – ведь голод и досада все равно истребят меня еще до Пасхи. Ей-богу! Я этого совершенно не понимаю: она так ясно видит, что моя книга превращается для нас в кухонный шкаф, откуда вываливаются целые порции хлеба, – и все же целое утро связывает мне руки, так что ничего не получается. Я уже так долго сижу в гнезде и еще ничего не высидел, кроме листа Е, где я описываю вознесение справедливости на небеса, – ах, Ленетта, Ленетта!» – «Но как я ни делаю, – сказала она, – все не ладно. Уж лучше позволь, чтобы я мела по-настоящему, как все другие женщины». Кроме того она простодушно спросила, почему же мальчишка-переплетчик, – это мои слова, а не ее, – который целый день импровизировал на детской скрипке и сочинял и справлял на ней триумфы Александра, не мешает Фирмиану своими пронзительными дисгармоническими пассажами и почему недавнюю чистку труб он выносил лучше, чем чистку комнаты. Так как при подобной спешке он был не в силах проанализировать в кратких словах столь большую разницу, то предпочел снова вспылить и воскликнул: «Я должен здесь даром держать к тебе длинные речи, а там от меня уходит один ортсталер за другим. Тысяча чертей! Гражданское право, римские Пандекты не разрешают меднику даже поселяться на улице, где работает профессор, – а моя жена хочет быть безжалостнее, чем старый юрист? И даже хочет сама изображать медника? Послушай, Ленетта, я, право же, спрошу об этом советника!» – Это сильно помогло.

В это время, кстати, прибыла плата, присланная советником за рейсский талер, – такой учтивости и внимательности никто не ожидал бы от столь ученого мужа. Всех читателей, конечно, сильно обрадует (словно они сами являются мужьями Ленетты), что в течение всего дня она была сущим ангелом: работа ее рук сделалась столь же мало слышной, как швейная работа ее пальцев; многое излишнее она даже отложила; одну болтливую кумушку – прелестный головной убор которой красовался не на голове, а в руках, так как был принесен в починку – она проводила вниз по всей лестнице, не столько из вежливости, сколько в виду деликатного намерения неслышно для адвоката, находившегося наверху, еще раз поговорить внизу с заказчицей и оговорить всякую строчку текста и предмета своего словесного договора с ней.

Это растрогало старого шумонаблюдателя и затронуло его слабую сторону и струну, а именно – сердце. Он долго шарил в своей душе, отыскивая достойное выражение благодарности за это, пока наконец не нашел одно совершенно новое. «Послушай, дитя, – сказал он и несказанно ласково взял ее за руку, – разве я не проявлю себя благоразумным человеком, если острить и творить я буду по вечерам: пусть муж тогда изощряет свой ум, когда жена прекращает свой шум. Представь себе заранее нектар и амброзию такой жизни: мы сидим друг против друга, возле одной свечи, ты орудуешь колкой иглой, а я такой же сатирой, весь ремесленный люд нашего дома уже не стучит, а распивает пиво, да и подательниц чепцов не видно и не слышно было бы в столь позднее время. Я уж не говорю о том, что к осени вечера, конечно, станут расти, а с ними и мои работы и остроты. Что ты думаешь или (если ты предпочитаешь) что ты скажешь о такой перемене в нашем житье и мытье? Ведь ты не забудь, что мы к тому же теперь при деньгах и что рейсский талер с его троицей как нельзя более кстати перечеканил нас всех, Штибеля и меня, в отца и сына, а тебя в духа святого, от нас обоих исходящего».

«Ах, как прелестно, – отвечала она, – значит, я все же смогу утром выполнять по-настоящему все мои работы, как полагается порядочной хозяйке?» – «Разумеется, – добавил он, – ибо по утрам я буду спокойно писать дальше мои сатиры и дожидаться вечера, чтобы продолжать оттуда, где я остановился утром».

Вечер нектара и амброзии действительно наступил, и нелегко было бы найти подобный ему среди предшествующих вечеров. Двое молодых супругов, одни, возле одной свечи и за одним столом, тихо и мирно работая, конечно могут порассказать, что такое счастье: он непрестанно расточал поцелуи и удачные мысли, а она – улыбки; ее двигание сковородой не больше доходило до его слуха, чем движения ее иглы. «Если люди, – сказал он, чрезвычайно довольный домашней реформацией, – при одной свече зарабатывают двойную плату, то, насколько я могу судить, им незачем стесняться и тесниться к жалкой, тонкой как червяк маканой свече, при которой ничего не видно, кроме самой этой глупой свечи. Завтра мы без долгих разговоров применим литую».

Так как некоторое достоинство этой истории, по-моему, заключается в том, что я извлекаю из нее и сообщаю лишь события первостепенной важности, то я не буду долго задерживаться на том, что вечером появилась литая свеча и зажгла небольшую распрю, ибо адвокат при свете этой свечи снова извлек на свет свою новую доктрину о зажигании, свечей. Дело в том, что он придерживался весьма еретического убеждения, будто всякую свечу, а тем более толстую, разумным людям надлежит зажигать с толстого конца, а не с тощего верхнего, и что именно поэтому у каждой свечи фитиль торчит с обоих концов; «в пользу этого закона горения, – добавил он, – мне достаточно привести, по крайней мере для того, чтобы убедить разумных женщин, лишь то очевидное обстоятельство, что сжигаемая свеча, подобно прожигателям жизни, нажившим ожирение и водянку, все более утолщается книзу; и если ее подожгли сверху, то мы наживаем внизу, в подсвечнике, комок, потёк и огарок негодного сала; зато как изящно и симметрично ложится текущий жир с толстой половины на тощую, постепенно сообщая ей равномерность и как бы упитывая ее, если мы сначала зажжем толстую!»

Ленетта противопоставила его доводам нечто сильное, а именно Шэфтсбёриев пробный камень истины, насмешку. «Право же, – сказала она, – всякий, кто войдет вечером и увидит, что мою свечку я вставила в подсвечник наоборот, будет смеяться, и во всем будут винить жену». – Итак, в этом свечном диспуте пришлось для установления равноправия принять конкордат, согласно коему супруг зажигал свои свечи снизу, а супруга свои сверху. Пока же при совместной свече, которая сама по себе была толста сверху, он согласился на interim неправильного освещения.

Однако дьявол, который от изумления при виде подобной картины перекрестился и сотворил молитву, сумел подстроить так, что адвокату еще в тот же день случилось прочесть умилительный рассказ, как Плинию-младшему супруга держала лампу, чтобы ему светло было писать. Теперь, при оживленной работе над извлечениями из бумаг означенного дьявола, адвокату вдруг пришло в голову, что было бы чудесно и избавило бы его от необходимости отвлекаться, если бы Ленетта приняла на себя обязанность снимать со свечи. «Да с удовольствием» – ответила она. Первые пятнадцать или двадцать минут все шло и выглядело превосходно.

После этого он раз поднял и повернул подбородок к свече, словно указательный палец, чтобы напомнить о снимании нагара. В следующий раз он для той же цели только дотронулся молча до свечных щипцов острием пера; позже он слегка подвинул подсвечник и кротко сказал: «Свеча!» Однако затем дело начало принимать более серьезный оборот, так как он стал внимательнее наблюдать на бумаге за потемнением: и тогда те самые щипцы, от которых, поскольку ими должна была действовать рука Ленетты, он надеялся получить так много света для своей работы, сделались помехой его движению, словно цепкие клещи или же словно клешни рака для Геркулеса в его борьбе с гидрой. Жалкая, тощая пара мыслей о свечном нагаре и свечном огарке, взявшись под-ручку, нагло плясали взад и вперед на всех буквах его острейших сатир и лезли ему на глаза. «Ленетта, – вскоре сказал он снова, – для нашего общего блага ампутируй, пожалуйста, нелепую черную конечность!» – «Ах, в самом деле, я забыла» – сказала она и быстро сняла нагар.

Читатели с натурой историка (именно таких я и желаю себе) легко смогут здесь предвидеть, что обстоятельства должны будут все больше ухудшаться и запутываться. Действительно, Фирмиан теперь часто приостанавливался, ожидал, нацарапывая длиннейшие буквы, чтобы благодетельная рука освободила от черного шипа световую розу, и, наконец, выпаливал: «Сними нагар!» – Он стал разнообразить глаголы и говорил то «Счисти!» – то: «Обезглавь!» – то: «Отщипни!» Или же он пытался внести приятное разнообразие другими частями речи и говорил: «Изготовительница уборов, пора делать уборку на свече. Тут на солнце снова появилось длинное солнечное пятно» – или: «Прекрасный ночник для ночных размышлений среди прекрасной ночи в манере Корреджио, – а пока что снимай!»

Наконец, незадолго до еды, когда угольная куча в пламени действительно поднялась высоко, он поглотил почти целый поток воздуха и, медленно цедя его обратно по каплям, сказал со свирепой кротостью: «Итак, я вижу, ты не снимаешь и не состригаешь, хотя бы черная головня росла до потолка. Ну, ладно! Лучше уж я сам буду театральным ламповщиком и трубочистом, пока не будет накрыто на стол; но за едой я, как разумный человек, намерен сказать тебе то, что следует сказать». – «Ах, пожалуйста!» – отвечала она весьма радостно.

«Конечно, – начал он, когда она подала ужин ему и себе, по паре яиц на каждую персону, – я возлагал много надежд на мои вечерние работы, ибо рассчитывал, что легкую обязанность снимания со свечи ты всегда будешь выполнять своевременно, тем более, что одна знатная римлянка для своего знатного супруга, Плиния-младшего, выражаясь по-купечески – наследника известной фирмы Плиниев, сделалась даже светильником и держала светильню. Но теперь ничего из этого не получается, ибо я не могу писать ногой под столом, как некий безрукий счастливец, или в полной тьме, как ясновидящий. От всего светильника теперь единственная польза мне та, что он сделался старой лампой Эпиктета, при которой я изображаю стоика. Свечу, словно солнце, нередко постигало затмение, дюймов в двенадцать, и я тщетно желал, душа моя, хотя бы такой прозрачной мглы, какая часто бывает на небе. От проклятых свечных шлаков как раз и зарождаются у авторов темные мысли и мрачные образы. О боже, если бы ты снимала как следует!»

«Ты, конечно, шутишь, – отвечала она, – я строчу куда тоньше, чем ты, а между тем я прекрасно все видела».

«Ну, так я докажу тебе психологически и с помощью науки о душе, – продолжал он, – что для писателя и мыслителя совершенно не важно, видит ли он больше или меньше, но свечные щипцы и свечной нагар, вечно торчащие у него в голове, словно путаются под его духовными ногами и мешают им двигаться, как лошадиные путы. Уже после того как ты с грехом пополам снимаешь со свечи и я начинаю жить в свете, я с нетерпением ожидаю минуты следующей стрижки. Но это выжидание, поскольку оно незримо и неслышно, не может состоять ни в чем ином, как в мысли; а каждая мысль вытесняет все другие, – и так все лучшие мысли писателя идут ко всем чертям. И все же я еще говорю лишь о наименьшем из зол, – ибо я мог бы нисколько не заботиться о том, что свечке свойственно смеркаться, а моему носу сморкаться; но когда страстно ожидаемого снимания нагара совершенно не происходит, – черная спорынья спелого свечного колоса растет все больше, – тьма заметно сгущается, – настоящий погребальный факел освещает пишущего полумертвеца, – и последний никак не может выкинуть из головы мысль о супружеской руке, которая одним-единственным движением могла бы освободить его от всех этих тормозящих оков; тогда, милая моя Ленетта, поистине трудно сочинителю не писать как осел и не топать как трамбовка, – по крайней мере, я мог бы порассказать об этом».

В ответ она стала уверять, что если это он взаправду и всерьез, то завтра она уж сделает, как он хочет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю