355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Поль Рихтер » Зибенкэз » Текст книги (страница 12)
Зибенкэз
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:36

Текст книги "Зибенкэз"


Автор книги: Жан-Поль Рихтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц)

Впрочем, красавица моя, перед своим грехопадением ты не последовала моему примеру и ничего не записала из твоей Scientia media, так что теперь, глядя в будущее, ничего в нем не видишь, словно слепая. Но я, для которого в нем все ясно и открыто, усматриваю из моей хрестоматии, что если я действительно воспользуюсь своим Блуменбаховским miso formativo и еще сегодня брошу несколько первозданных взглядов в область juris luxandae coxae или primae noctis,[48] то я сотворю не какой-нибудь десяток дураков, как простой смертный, а целые биллионы дураков, а к ним и единицы, ибо благодаря мне получат бытие все обитающие во мне коренные богемцы, парижане, венцы, лейпцигцы, байрейтианцы, гофцы, дублинцы, кушнаппельцы (а также их жены и дети), среди которых всегда приходится на каждые пятьсот примерно по миллиону сходящих с ума, хотя им и не с чего сходить. О duenna, ты еще мало знаешь людей и, в сущности, знаешь только двух, ибо змий в счет не идет; но мне известно, что я создаю, и что вместе с моим Limbus infantum я открываю бедлам. – Клянусь небом! Я трепещу и сокрушаюсь, когда пробую хоть заглянуть в поколения грядущих лет и столетий и полистать их страницы – и вижу на них лишь кровавые кляксы и пестрые, беспорядочные шутовские арабески; когда я высчитываю, сколько потребуется трудов, пока та или иная эпоха научится писать хоть таким разборчивым почерком, каким пишет министр или слоновый хобот, – пока бедное человечество, пройдя курс в начальных школах и у гувернанток-француженок, сможет с честью поступить в латинские лицеи, в иезуитские и княжеские школы и, наконец, даже посещать уроки танцев, фехтования и рисования и dogmaticum и clinicum. Чорт побери! Мне становится страшно: тебя, конечно, никто не назовет наседкой, высидевшей будущие стаи скворцов, или самкой трески, в которой Левенгук насчитывает девять с половиной миллионов икринок; все это вменят в вину не тебе, Евочка, а твоему супругу; «ему следовало быть разумнее, – скажут люди, – и лучше ничего не порождать, чем породить такой сброд, каким является большинство разбойников – коронованные императоры на римском троне и наместники на римском, престоле, из которых первые будут именовать себя в честь Антонина и Цезаря, а вторые – в честь Христа и святого Петра, причем среди них окажутся люди, трон которых сделается Люнебургским пыточным креслом для человечества и каменным акушерским креслом для рождения сатаны или даже превратится в противоположность Гревской площади, так как будет служить для казни всего человечества и для празднеств одного человека».[49] Кроме того, меня будут попрекать Цезарем Борджиа, Франциском Пизарро, св. Домиником и Потемкиным. Предположим даже, что я смог бы отпарировать упрек, поскольку речь идет о мрачных исключениях; но мне все же придется признать (и антиадамисты примут это признание utiliter), что мои потомки и колонисты неспособны прожить и полчаса, не замышляя или не совершая глупости, – что гигантская война страстей в них никогда не заканчивается миром и лишь изредка прерывается перемирием, – что самый крупный недостаток человека – это наличие у него столь многих мелких недостатков, что его совесть служит ему почти исключительно для того, чтобы ненавидеть ближнего и болезненно ощущать чужие проступки, – что свою душу он облегчает от грехов не раньше, чем при предсмертной исповеди, перед тем как ложится в могилу: так детей заставляют облегчиться, прежде чем уложить их в постель, – что он изучает и любит язык добродетели, но преследует добродетельного собрата, подобно тому как лондонцы нанимают учителей французского языка, но терпеть не могут французов. – Ева, Ева, худую славу мы заслужим нашим браком: согласно подлинному тексту Библии, «Адам» означает красную землю, и поистине мои щеки сплошь превратятся в нее и покраснеют, когда я подумаю о несказанном тщеславии и самомнении наших правнуков, непрерывно возрастающем с течением столетий. Дергать себя за нос и одергивать будет, пожалуй, лишь тот, кто сам бреется, – благородное дворянство будет выжигать свой фамильный герб на крышках отхожих мест и сплетать свой вензель из подхвостного ремня своих коней, – критикующая братия будет свысока глядеть на рифмующую, а та будет ей отвечать тем же, – тайный фон Блэз предоставит свою руку для целования сиротам, дамы свою – всем и каждому, а более высокопоставленные лица предоставят для того же вышитую кайму своего одеяния. Хева, мои пророческие извлечения из всемирной истории я довел только до шестого тысячелетия, ибо ты как раз в это время куснула приманку там, под деревом, а я спроста тоже принялся кушать вслед за тобою, и у меня все вылетело из памяти; – одному богу известно, как будут выглядеть дураки и дуры прочих тысячелетий. О дева! Применишь ли ты теперь Stemocleido-mastoideum (которую Земмеринг называет кивательной мышцей), чтобы ею выразить свое согласие, когда я тебе задам вопрос: желаешь ли ты иметь своим законным супругом автора вышеизложенной проповеди?

Ты, конечно, возразишь: «Выслушаем, по крайней мере, вторую paps, где вопрос рассматривается и с другой стороны». – Ты права, о благочестивейшая слушательница: мы чуть не забыли перейти ко

2-й pars

и совместно взвесить основания, побуждающие первозданных прародителей сделаться таковыми, сочетаться браком и послужить сеяльной и прядильной машиной для льна и конопли, из волокон которых судьба сплетает необозримые сети и неводы, опутывающие весь земной шар.

Главной побудительной причиной для меня и, надеюсь, для тебя, является день страшного суда. Ибо если мы с тобою сделаемся entrepreneurs рода человеческого, то всех моих потомков, которые в день страшного суда поднимутся в виде паров из пережженной земли, я увижу выстраивающимися для последнего парада на ближайших планетах, и среди этого изобилия детей и внуков встречу разумных людей, с которыми небезынтересно поговорить; там будут люди, которые провели жизнь в сплошных грозах, да и лишились ее вследствие грозы, – подобно тому как, по римским поверьям, любимцев богов убивало громом, – но которых никакие громы и молнии не заставили зажмурить глаза или заткнуть уши. Далее, как я вижу, там стоят четыре великолепных языческих евангелиста, Сократ, Катон, Эпиктет, Антонин, которые своими глотками, словно привинченными двухсотфутовыми пожарными рукавами, проникали во все дома и защищали их против каждого проклятого пожара страстей и совершенно заливали его чистейшей, лучшей водой альпийских источников. – Вообще, я сделаюсь пра-папой, а ты пра-мамой превосходнейших людей, если нам это будет угодно. Уверяю тебя, Ева, здесь, в моих выдержках и выписках черным по белому значится, что я буду предшественником, родоначальником, Вифлеемом и творящей природой для Аристотеля, Платона, Шекспира, Ньютона, Руссо, Гете, Канта, Лейбница, – а это все люди, еще более толковые, чем их прародитель. О Ева, действительный, почетный и почитаемый член нынешнего плодоносного общества или производящего класса в государстве, которое состоит из тебя и свадебного проповедника, клянусь тебе, для меня наступит час многих вечных блаженств, когда на соседней планете я окину беглым взглядом собрание классиков и возрожденных и, наконец, в восторге преклоню колена на этом спутнике земли и воскликну: «С добрым утром, дети мои! В старину вы, евреи, тайно выпаливали скорострельную краткую молитву, если вам случалось напороться на мудреца;– но какую молитву я должен творить, чтобы она была достаточно длинной, теперь, когда я сразу вижу перед собою всех мудрецов и ученых и моих кровных родственников, которые, несмотря на весь волчий голод своих страстей, сумели отказаться от запретных яблок, груш и ананасов и, несмотря на всю свою жажду истины, не учинили покражи плодов с древа познания, между тем как их прародители атаковали запретный плод, хотя никогда не испытывали голода, и атаковали древо познания, хотя уже обладали познаниями обо всем, кроме змеиной натуры». Затем я поднимусь с колен, вбегу в толпу потомков, брошусь на грудь одному моему избранному преемнику, обниму его и скажу: О ты, мой верный, добрый, миролюбивый, кроткий сын, если бы моей Хеве, пчелиной матке тех роев, которые нас теперь окружают, я мог показать хоть одного тебя, сидящим в виде личинки в ячейке, во второй pars моей брачной проповеди, то жена поразмыслила бы над нею и сделалась бы сговорчивее… И этим верным, добрым сыном будешь ты, Зибенкэз, и ты останешься возлежащим на горячей, жесткошерстной груди

твоего друга.

Приписка и clausula salutaris

Не сердись на меня за этот веселый домашний бал и танец ведьм на тряпичной бумаге, хотя ты и являешься бесконечно малой частью германского племени и в качестве таковой не должен был бы ни потерпеть, ни понять подобной пляски идей. Поэтому-то я и не печатаю ничего для неуклюжих немцев; и целые листы, в которых я развел, словно рыбок в пруду, множество шаловливых мыслей, я швыряю не в книжную лавку, а сразу в то место, куда такие творения (поскольку они пользуются правом и сервитутом прохода через книжную лавку) обычно попадают, лишь придя в ветхость. – Я провел восемь дней в Гофе, а теперь живу в качестве частного лица в Байрейте; в обоих городах я кроил рожи, а именно – чужие силуэты; однако многим из тех, кто, стоя или сидя, позировал для моих ножниц, пришло в голову, что у меня в голове не все в порядке. Напиши мне, как с этим обстоит на самом деле: для меня это не безразлично, так как я сразу же оказался бы ограниченным в своей дееспособности по составлению завещаний и прочих актов гражданского права, если бы я, как сказано выше, действительно был не в своем уме. Далее, при сем прилагаю тысячу лобзаний и наилучших пожеланий для твоей красивой и благочестивой Ленетты, а господину школьному советнику Штибелю шлю привет, вместе с вопросом, не состоит ли он в отдаленном родстве с проповедником в Гольцдорфе и Лохау (возле Виттенберга), магистром Штибелем, который предсказал светопреставление (и, как я полагаю, ошибочно) на восемь часов утра в 1533 году, а в конце концов дожил лишь до того, что сам преставился. Кроме того прилагаю для вас обоих и для «Вестника программ» две программы здешнего профессора Ланга, посвященные байрейтскому генерал-супер-интенданту, и одну речь д-ра Франка (в Павии). – Здесь, в гостинице «Солнца», проживает на лицевой и фасадной стороне (тогда как я проживаю на тыльной и обратной) одна девица, исполненная прелестей, сил, остроумия и чувства. Я со своей физиономией нравлюсь ей неописуемо, что мне кажется весьма правдоподобным, ибо я столь похож на тебя и отличаюсь от тебя лишь ногой, на которую я прихрамываю. Поэтому перед милыми дамами я не хвастаюсь ничем, кроме своих милых причуд и сходства с твоей милостью. Как я слышал, эта девица является бедной племянницей старого дяди с разбитым стеклянным париком, за свой счет воспитывающего ее в жены какому-то знатному и высокопоставленному кушнаппельцу. Возможно, что она вскоре будет к вам прислана при накладной, в качестве груза, адресованного жениху… Таковы мои старейшие новости! Новейшая, а именно твоя собственная особа, может лишь ожидаться здесь в Байрейте к тому времени, когда я и весна вместе (ибо послезавтра я поеду ей навстречу, до самой Италии) вернемся сюда, и мы – я и она – совместно разукрасим здешний мир так, что ты несомненно вкусишь блаженство в Байрейте: настолько достойны похвал его здания и горы. А теперь желаю тебе немножко счастья!

*

Все готовы поклясться, что знатный кушнаппелец, для которого воспитывается племянница тайного, – это не кто иной, как рентмейстер Роза: чтобы освещать ей путь к своему дому, он намерен превратить в брачный факел огарочек своего догорающего сердца, до сих пор служившего для зажигания сердец всех женщин мира, подобно тому как свеча трактирщика служит для зажигания трубок всех курильщиков.

Так как в письмо были вложены три небесных услады, по одной для каждого праведника (для жены – комплимент, для Штиблета – программы и для адвоката – самое письмо), то меня нисколько не удивило бы, если бы осыпанный дарами трилистник и терцет от радости пустился бы в пляс. Советник в упоении, – ибо взбудораженная кровь бросилась в его умеренную голову, – не обращая внимания на то, что на столе уже была разостлана клетчатая скатерть, раскрыл на нем послания и еще до застольной молитвы принялся разрезать и алчно пожирать с оловянной тарелки три печатных закуски и литературных petit soupers, пока просьба остаться не напомнила ему, что пора удалиться. Но во время прощания он – как пошлину за свои труды в качестве верховного арбитра и посредника между обоими супругами или в качестве щелочной соли, соединяющей масло мужа с водой жены, – выпросил себе новый силуэт Ленетты; ибо прежний, вырезанный Лейбгебером и, как известно, подаренный советнику (о чем письмо напомнило последнему), тот случайно засунул в свой ночной камзол, отличавшийся такой же черной окраской, и вместе с ним послал в стирку. «Мы еще сегодня соорудим силуэт» – сказал Зибенкэз. Когда, покидая супругов, советник увидел по выражению лица Ленетты, что брачный перстень, – который он, как ему казалось, надпилил и снабдил шелковой подкладкой, – теперь уже не так тесен для ее безыменного перста, то радостно потряс ей руку и сказал: «Вы оба очаровательные люди. Я охотно буду навещать вас, как только вам хоть что-нибудь понадобится». – «Приходите часто, часто» – ответила Ленетта. – «Еще чаще!» – добавил Зибенкэз.

Однако после этого можно было подумать, что кольцо снова стало лесным, почти как прежде; и адъюнкты философского факультета, читающие курс психологии, будут изумлены тем, что за едой адвокат мало говорил со своей супругой, а она – с ним. Но причина была в том, что возле его тарелки и хлеба лежало вместо белого хлеба письмо Лейбгебера, и пламенный любимец Фирмиана светил из Байрейта его душе через мрачную, туманную даль, – над его вздохами парила волшебная мечта об их первом объятии при будущей встрече, – надежда озаряла своим очищающим светом затхлую душную шахту, в которой он теперь задыхался и рылся, – грядущая весна высилась и сияла вдали, подобно увешанной светильниками соборной башне, и слала ему свои лучи сквозь густую ночную тьму…

Наконец он снова вернулся к действительности, а именно к своей жене, – мощный образ Лейбгебера и без того вознес его над острыми, каменистыми случайностями бытия, – старый друг, некогда вырезавший там наверху, на хорах церкви, силуэт невесты, а затем присутствовавший в первые недели медового месяца Фирмиана, набросил на него в виде петли цветочную гирлянду и привлек его к безмолвной фигурке, находившейся рядом с ним. «Ленетта, милая, ну, как ты себя чувствуешь?» – сказал он, очнувшись, и взял за руку свою примиренную супругу; но она обладала женской бестактной тактикой, заключавшейся в том, чтобы скрывать свое примирение еще дольше, чем гнев, или, по крайней мере, медлить с ним и требовать пересмотра всего дела, которое только что закончилось мировой сделкой и помилованием. Лишь весьма немногие женщины (чаще это делают девушки) быстро подают мужчине руку и объявляют: «Я уже не сержусь». – Хотя Венделина протянула руку Фирмиану, она сделала это слишком холодно и быстро ее отдернула, чтобы взять скатерть, причем попросила его помочь растягивать ее и складывать по сгибам клетчатого узора. Фирмиан, улыбнувшись, повиновался, – жена упорно глядела на правую квадратную долю белого прямоугольника, – наконец, при складывании последнего и самого толстого четырехугольника муж задержал его, – жена дергала скатерть и старалась сохранить серьезность, – Фирмиан поглядел на Ленетту полным любви взором, – она невольно улыбнулась, – он вырвал у нее скатерть, быстро прижал к ее груди и сам прижался к ней и, очутившись в объятиях Ленетты, воскликнул: «Ах, негодница, не стыдно ли тебе так обращаться со старым чудаком Зибенкэзом, или как там его еще зовут?» – И радуга более счастливой жизни изогнулась дугой над убывающими водами потопа, которые уже поднялись было до сердца обоих супругов. Однако, милые мои, нынешние радуги часто означают противоположное тому, что возвещала первая.

Приз, который во время этого триумфа любви Фирмиан присудил своей королеве, заключался в том, что он у нее выпросил тень ее милого лица, чтобы назавтра одарить и обрадовать ею Штиблета… Я согласен нарисовать здесь для просвещенных читателей процедуру рисования этого силуэта, но я ставлю условием, чтобы перо не принимали за кисть художника, кисть – за стекку скульптора, а стекку – за цветочную тычинку, способную создавать целые поколения лилий и роз.

Адвокат взял взаймы у сапожника Фехта доску для черчения силуэтов, а именно фасад новой голубятни. В овальный портал этой дощечки плечо Ленетты вошло, словно нож в свои ножны, – над порталом был прикреплен гвоздиками листок белой бумаги в качестве грунтовки de Piles’a, – красивая, живая голова была прижата к бесчувственной бумаге, – Фирмиан бесстрастно приставил свой карандаш ко лбу силуэта, как ни трудно было заниматься улавливанием бесплотной тени, находясь так близко от прекрасной действительности, – и начал спускаться по красивому крутому склону, цветущему розами и лилиями… Однако не получилось ничего примечательного; нашли только, что затылок срисован сносно. Зибенкэз все время косился на ту поверхность, которая цвела живыми красками возле его руки, а потому рисовал так же скверно, как ремесленник, расписывающий шкатулки. «Венделина, – сказал он, – твоя голова ни на минуту не остается неподвижной». Действительно, ее лицо, подобно фибрам ее мозга, колебалось в такт учащенному сердцебиению и дыханию; но, с другой стороны, его карандаш споткнулся об изящно приподнятое изваяние ее носика, провалился в расщелину губ и потерпел крушение на отмели подбородка. Фирмиан поцеловал губы, которые он никак не мог верно срисовать, – ибо они то слишком раскрывались, то слишком смыкались, – достал зеркальце для бритья и сказал: «Вот, смотри, разве у тебя не больше лиц, чем у Януса или у индийского божества? Советник подумает, что ты, верно, строила гримасы, а я: их срисовывал. Видишь, здесь ты пошатнулась, а я прыжком серны устремился за тобою, и теперь верхняя половина лица выдается над нижней, словно полумаска. Представь-ка себе, какими глазами будет завтра глядеть советник». – «Милый, ну, попробуй еще хоть раз; я буду стараться, как только могу, чтобы получилось хорошо» – сказала, краснея, Ленетта. Теперь ее цепенеющая шея усердно прижимала мягкое личико к рисовальной доске, но муж, скользя своим разметочным острием вниз по контуру лба, казавшегося сегментом белого полушария, вдруг услышал трепетный шелест задерживаемого дыхания и увидел разгоревшееся от напряжения лицо. И подозрение, подобно взорвавшемуся запалу, внезапно осыпало его сердце твердыми осколками разбитого счастья, – подозрение: «Ах, может быть она его (то есть советника) все-таки любит по-настоящему?..» Перо Зибенкзза, словно заколдованное, уткнулось в тупой угол между лбом и носом, – слышны были только трепетные выдыхи, – гравировальная игла проводила черные борозды вниз по краю тени, и когда Фирмиан остановился у плотно сжатых уст, которые до сих пор не знали ничего более теплого, чем его собственные уста и чем ее утренняя молитва, и когда он подумал: «Так и это меня постигнет? И эта радость будет у меня отнята? И я должен буду собственноручно начертать себе здесь разводное письмо, которое для меня станет письмом Урии?» – то он больше не мог выдержать – сбросил рисовальную доску с ее плеча, – прильнул к закрытому рту, – уловил поцелуем пленный вздох, – и стиснул насмерть свое подозрение между своим и ее сердцем, повторяя: «Отложим это до завтра, Ленетта! Только не сердись! Разве ты уж не такая, как в Аугспурге? Понимаешь ли ты меня? Знаешь ли, чего я хочу?» – Она простодушно ответила: «Ах, ты будешь сердиться, Фирмиан; – нет, я не знаю». – И богиня согласия и мира взяла у бога сна венок из маков и вплела его в венок из масличных ветвей – и повела супругов, увенчанных, примиренных и шествующих рука об руку, на сверкающие ледяные поля снов, за магические растушеванные кулисы яркого, пестрого дня, в нашу камеру-обскуру, полную движущихся изображений миниатюрного мира, где человек, подобно творцу, окружен лишь своими творениями.

Окончание предисловия и первой части книги

Читатель, вероятно, еще не забыл, что, как сообщалось в начале предисловия, мне удалось уложить старого коммерсанта на большой сноп маков и устроить его дочери веселый праздник кущей из сердцевинных и сердцевидных листов палисадника настоящей книги. Но злой дух умеет наслать ливень на прекраснейшие наши фейерверки.

Я лишь выполнял свой долг тем, что служил карманной библиотечкой для бедной тихой девушки, к которой старик не допускал ни единого разумного собеседника, за исключением попугая и бывшего судьи. Первый сидел в своей клетке около чернильницы и черновой книги Паулины и: учился от нее тому, что должен знать бухгалтер по части немецко-итальянской корреспонденции. А так как разговорчивость попугая обычно поощряют посредством карманного зеркальца, помещенного возле клетки, то оба, преподавательница и ученик, глядели в него вместе. Вторым собеседником, а именно судьей, был я. Но капитан не позволял дочери (из боязни перед нами, бесчестными похитителями принцесс и хищными пчелами, а также потому, что мать Паулины умерла, и потому что сама она была ему нужна для конторы) говорить ни с одним кавалером с глазу на глаз, без присутствия третьей пары глаз и стольких же ушей. Поэтому я был здесь единственным частым посетителем, тогда как обычно мы видим, что цветущая дочь привлекает в дом отца целые коллекции насекомых мужского пола, подобно тому как вишневое деревцо, цветущее у окна, приманивает в комнату ос и пчел. Не всякий, кто желал перемолвиться с Паулиной словечком (и притом таким, которого бы не слышал ее отец), сумел бы сначала разыгрывать перед ее аргусом в течение целого часа органные мелодии во флейтовом регистре и усыпить сотню зеленых глаз, чтобы поглядеть в два голубых; правда, я это сумел сделать, – но пусть весь мир услышит, какого благодарственного псалма и какого благодарственного адреса я за это удостоился.

Дело в том, что в прошлый вечер мой долгий визит показался подозрительным старику, – и на этот раз он лишь притворился спящим, чтобы выведать, какие у меня намерения. Его поспешное усыпление, о котором читатель помнит из начала этого предисловия, конечно, должно было бы заставить меня скорее насторожиться, тем более, что сам я ожидал совершенно противоположного, а потому намеревался применить в качестве манны св. Николая, или снотворных порошков, выдержки не только из настоящего предисловия, но и из других. (Ибо, хотя согласно учению раввинов, с неба упало двенадцать коробов пустой болтовни,[50]причем целых девять из них достались женщинам, – это справедливо лишь с той оговоркой, что означенными девятью коробами пользуются составители предисловий и адвокаты, получившие их в качестве приданого от своих жен).

Коварный шпион лежал и выжидал, пока я докладывал два «Цветочных эскиза» и четыре главы этой повести; в конце четвертой он вздернулся, словно западня для кротов, на которую нечаянно наступили ногой, и набросился на меня с тыла со следующей похвальной проповедью: «Какой чорт вас дернул? Как это вы смеете являться из Берлина и набивать голову моей родной дочери безбожными, пустыми, дрянными романами, чтобы сделать ее совершенно негодной для конторской работы? Что? Не раздражайте меня, судар-р-р-рь!» – «На одно слово! – сказал я хладнокровно и отвел его в темную, нетопленную соседнюю комнату. – Только на полслова, господин с косичкой».

В темной ризнице я возложил руки ему на плечи и сказал: «Господин с косичкой (ибо так назывался при Карле Великом каждый командир,[51] потому что в те времена солдаты, как теперь женщины, следовали за косичкой, вместо знамени), сегодня, при заходе старого года и при восходе нового, я не стану с вами грызться; заверяю вас, что я – сын…[52] что я больше к вам не вернусь и что вы тем не менее будете получать все венские римессы. Но я вас прошу, ради бога, позвольте вашей дочери, m-lle Паулине, читать. Ведь в настоящее время читает каждый коммерсант, который может на ней жениться, и каждая дама, уже вышедшая замуж за подобного коммерсанта, и, несмотря на все чтение, они в наши дни продолжают усердно прясть и стряпать: это вы видите из наличия достаточного числа рубашек и толстых животов. И начитанному труднее всего соблазнить именно начитанную, а легче всего – полуграмотную. Это вы можете видеть на примере Штенцихи. Прошу вас, господин капитан…»

«О чорт возьми! Да кто вас просит заботиться, что там внутри делает эта кукла (его дочь)?» – таков был его ответ. – Поистине, мне послужило во спасение то, что в течение обоих праздничных вечеров я, при всем своем пыле рассказчика, не взял в руки ничего, принадлежащего его дочери, ни даже ее рук – и взамен их ограничился лишь прядью волос (примерно на сумму в один грош), да и та, можно сказать, сама подвернулась мне под-руку. Если бы в пылу автобиографического рассказа я пожал руки Паулины, это было бы мелочью, сущей безделицей; но, как уже сказано, я и от этого воздержался: «Послушай-ка, – сказал я самому себе, – наслаждайся красивым лицом, словно картиной, а женским голосом – словно песнью соловья, но не комкай картину и не души Филомелу! Разве каждый изящный цветок нужно разрезать на салат, а каждый напрестольный покров – на камзолы?»[53]

Читателям будет понятно, что при таких своих принципах я в прежние вечера почти всегда с тревогой думал о впечатлении, которое моя внешность могла произвести на сердце Паулины, пока, наконец, не успокоил себя тем, что я, в качестве адвоката и судьи, превосхожу Мильтона, несмотря на все его двойные красоты, поэтические и физиономические, за которые поэт получил насмешливое прозвище «Мисс Мильтон».

Из всех истин труднее всего поверить в ту, что некоторых людей невозможно убедить никакими истинами; я, наконец, догадался, что к числу этих людей принадлежит и господин с косичкой, а потому решил обратиться к нему лишь со следующей увеселительной[54] и обличительной проповедью: «Тише, господин с косичкой, иначе m-lle услышит каждый звук. Вы пришпилили к вашей копировальной книге эту милую бабочку; но я на вас буду жаловаться на страшном суде за то, что вы ей не дали читать мои произведения. Если бы вы хоть подольше притворились спящим, чтобы я успел рассказать ей остальные части кушнаппельской истории: ведь именно в них содержатся наиболее важные события, тяжба, смерть и свадьба Зибенкэза. Но я попрошу моего почтенного берлинского издателя, m-lle, чтобы он прислал вам следующие части, как только они выйдут из-под пресса, еще влажными, словно газета. А теперь молю бога, господин с косичкой, чтобы вам он подарил вместо нового года – новое сердце, а вашей милой дочери – второе, под пару ее собственному».

Стихийная борьба между нашими разнородными элементами становилась все более шумной… но я больше ничего не скажу, ибо каждое добавление показалось бы мстительностью. Однако я безусловно могу утверждать, что счастлива каждая дочь (но лишь весьма немногие сознают это), которой позволено читать мои произведения, когда ее отец бодрствует. Несчастен каждый служащий Эрманна, ибо господин с косичкой морит его голодом, словно борзую, чтобы заставить бегать проворнее, чем бегают пальцы виртуоза по клавиатуре: так детей танцовщиков оставляют без еды, чтобы они лучше скакали. И счастлив каждый бедняк, не имеющий дела с Якобом Эрманном, ибо он оказывает всем людям столько морального кредита, сколько они имеют коммерческого: к этой рекрутской мерке человеческого достоинства он приучен коммерсантами, которые друг друга измеряют металлическими локтями! Он любит только совершенно нищих, как пьедестал своей благотворительности, ибо, раздавая милостыню от имени города и из казенного кошелька, считает ее своей… Да процветет он в мире! В то время я еще не помогал справлять праздник мира, описанный мною в «Плодовом эскизе» настоящей книги, и о «годе отпущения» для всех моральных должников (который должен длиться в нашем сердце не меньше, чем долгий парламент) я прочел лишь немногое из того, что впоследствии о нем написал; иначе я совсем не стал бы возражать господину с косичкой.

К сожалению, моей прощальной речью, обращенной к его дочери, я снова разозлил его, так как высказывал обоим одинаковые пожелания, чтобы скрыть, кому я их адресую. «С вами, господин с косичкой, и с вами, m-lle, я прощаюсь надолго – я уже не смогу проводить с вами обоими райски-приятные вечера и рассказывать вам обоим без отклонений мои биографические романы; пройдут кануны праздников и самые праздники, и в дом к вам не войдет ни один человек, способный сильно растрогать вас обоих. Пусть вам обоим судьба пошлет хоть книги взамен сочинителей книг; пусть она хоть иногда придает поэтическую напряженность вялому биению сердца и пусть наполняет безмолвную грудь вздохами сладких предчувствий, а взоры – несколькими слезинками, исторгнутыми у вас обоих словно чарующей мелодией, и после жаркого трудового лета да ниспошлет вам вместо осени – цветущую, поющую весну… А теперь – спокойной ночи».

Даже моего непримиримого врага мне было бы жалко, если бы, расставаясь с ним, я знал, что больше никогда его не увижу. А ведь Паулина, собственно говоря, не была мне непримиримым врагом.

По улицам еще сновали многочисленные новогодние поздравители, ночные сторожа, перелагавшие свои пожелания на духовую музыку и плохие стихи. Неуклюжий, старомодный, грубый стих, особенно, когда он произносится приличествующими ему устами, всегда трогает меня больше, чем пресный новомодный, разукрашенный убогими ледяными и мишурными узорами, и самая убогая поэзия для меня лучше, чем посредственная. Я решил выйти за городские ворота; мою душу, взволнованную и разгоряченную весьма разнородными переживаниями, влекло на простор, в более спокойные сферы – ведь было еще только одиннадцать часов, и холодная ночь вся сияла звездами, – это была последняя ночь старого года, и мне хотелось перейти в новый, как и в потустороннюю жизнь, не спящим, а бодрствующим…

Человек, выпущенный в необозримую, безлюдную Сахару, а затем загнанный обратно в самый тесный угол, испытал бы такое же странное ощущение своего Я – наибольшее и наименьшее пространство одинаково сильно оживляет сознание нашего Я и его отношений. Вообще ничто не забывается так часто, как то что забывает, а именно наше Я. Не только механический труд ремесленников постоянно отвлекает человека от самого себя, но и напряжение пытливого ума делает ученого и философа столь же (и даже еще более) глухим и слепым к своей личности и ее положению среди прочих существ. Предмет, который мы постоянно мыслим вне нас и, созерцая его нашим внутренним оком, помещаем вдали от последнего, нам труднее всего сделать и сознавать объектом ощущения, который и есть наше око. Нередко я прочитывал целые книги о нашем Я и целые книги о книгопечатании, пока, наконец, не убеждался, к своему изумлению, что Я и буквы торчат перед самым моим носом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю