412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Залман Шнеур » Император и ребе. Том 1 » Текст книги (страница 4)
Император и ребе. Том 1
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:27

Текст книги "Император и ребе. Том 1"


Автор книги: Залман Шнеур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

С облегчением она начала собираться в дорогу. А реб Нота Ноткин с удовлетворением заметил, что его овдовевшая невестка снова расцветает, светится. А он-то думал, что выкорчевать ее из Петербурга и пересадить в другое место будет нелегко. Спроси любую молодую женщину в провинции, где она хочет жить – в маленьком местечке или в столице империи? Ведь все же, как одна, выберут большую и якобы веселую столицу…

И она уехала, в добрый час, его красивая невестка, забрав единственного сына и Кройндл, свою родственницу. И реб Нота не раскаялся в своем решении. Он сделал удачный выбор. Вскоре ему сообщили, что его большой запущенный дом в Шклове управляется на широкую ногу и по-еврейски, точно так же, как он управлялся при нем.

И Эстерка тоже не раскаялась. В Шклове она отдохнула, залечила свое настрадавшееся сердце, расцвела во всем своем женском великолепии. И в Шклове она встретила того, кого потеряла в отцовском доме. Йосефка Шик, ее бывший учитель, нашел ее там.

Глава шестая

В кибитке


1

Не так легко давался Эстерке ее внутренний «покой». Она достигала его тяжелой борьбой. Это был напряженный покой человека, давшего обет идти против природы, хрупкое равновесие весов с подвешенным на тоненькой веревочке грузом. Один легкий толчок – и все переворачивается и падает… Иначе позднее с Эстеркой не могло бы случиться того, что отодвинуло в тень ее несчастное замужество и жизнь с больным, необузданным человеком…

Уже одно долгое путешествие из Петербурга в Шклов не было таким уж простым и легким, как мог подумать реб Нота Ноткин, обеспечивая свою красивую невестку всеми удобствами. Эта поездка несла в себе много семян последующих переживаний.

Еще в то время, когда Эстерка паковала вещи, готовясь к отъезду из Петербурга, она однажды за столом услыхала имя, от которого кровь прилила к ее бледному лицу. Рассказывая о своем родном городе, расхваливая шкловскую еврейскую общину, реб Нота Ноткин вскользь упомянул, что хороший доктор – дай Бог, чтобы нам он не потребовался, – там тоже есть. Реб Борух Шик, его товарищ по хедеру, который уже в возрасте двадцати четырех лет имел диплом раввина, уехал потом за границу, закончил в Англии университет со специализацией по медицине и написал множество научных трудов на древнееврейском языке,[45] которым радовался сам Виленский гаон реб Элиёгу. Он изучал по ним геометрию и астрономию и все премудрости света и благодарил за это автора. Так вот этот самый реб Борух сейчас в Шклове. Он стал там главным лекарем при генерале Зориче и имеет большой успех во всей округе. Он ничем не хуже тутошнего немца – доктора Кизеветтера, который так и пыжится от гордости… И более того, прежде, когда в Шклове выписывали лекарство, за ним приходилось ехать за тридцать верст в Могилев. Теперь, с тех пор как брат доктора Шика приехал из-за границы, окончив университет, и открыл аптеку, выписанные лекарства можно получать на месте.

Эстерка выслушала слова тестя с часто стучащим сердцем и опустила глаза в тарелку. Но реб Нота Ноткин, похоже, ничего не заметил. Он расчесывал свою холеную жидкую бородку пятерней и продолжал рассказывать:

– Шклов, не сглазить бы, растет. Генерал Зорич тратит огромные деньги, хочет сделать из своего «имения» игрушку. Он строит большой рынок с магазинами, церковь, казарму. И на еврейскую Каменную синагогу, не рядом будь упомянута, он тоже дает деньги. Она будет одна такая на все государство, эта холодная Каменная синагога… У него, у этого генерала, есть только один недостаток: он немного чересчур командует, ссорится со шкловской общиной. Думает, что раз он «барин», то может вести себя с евреями так же, как вели себя прежде польские помещики. Он даже велел выпороть пару еврейских извозчиков, которые не хотели возить даром песок и кирпич для его строек… Но это детские игры по сравнению с тем, что Шклову пришлось пережить во время раздела Польши: гайдамаки, кровавые наветы, русские и польские солдаты…Теперь, слава Всевышнему, вся область ожила. Евреи торгуют с Москвой. Община растет. Строятся новые синагоги. И… реб Борух Шик и его брат Йосеф всерьез собрались искоренить все глупости знахарей и колдуний, все эти заговоры и тыканье в жилы ржавыми бритвами… Эстерка может быть абсолютно спокойна. Она едет не в медвежий угол. В Геморе, кстати, сказано, что в городе, где нет врача, не следует жить…

Реб Нота рассказывал так гладко. Он не подчеркивал никаких имен, не строил двусмысленных мин. И Эстерке показалось, что свекор уже давно забыл, кто ввел его сына Менди в дом ее отца; забыл, что это был Йосеф, нынешний шкловский аптекарь, который когда-то был ее учителем в Лепеле.

Только потом, когда она осталась одна, ей показалось немного странным, что свекор вдруг завел такой разговор. Теперь ей как-то не верилось, что он рассказал ей об этом, чтобы успокоить по поводу ее единственного сына. Не иначе как он имел в виду еще что-то. Может быть, он хотел испытать ее, узнать, чего стоит ее женский траур по его сыну… Хотел выяснить, собирается ли она еще раз выйти замуж, причем за того, за кого когда-то хотела… О том, что это не секрет для реб Ноты, она знала. Ее отец, реб Мордехай, еще до ее замужества открыто похвалялся, как и за что выгнал этого «берлинчика» из своего дома.

Неважно, что там имел в виду ее свекор, но сердце Эстерки продолжало стучать. Она не переставала думать, как встретит в Шклове человека, которого потеряла восемь лет назад. Не странно ли, что это происходит именно сейчас, когда она стала вдовой и убежала от прежней нездоровой жизни и из столицы, которую возненавидела?

И сразу же после первой взволнованности она смущается, упрекает себя за то, что ей в голову лезут такие мысли, когда могила мужа еще травой не поросла, а единственному сыну едва исполнилось шесть. Разве так поступает настоящая мать?

Потом она успокаивается и снова думает, что это какой-то знак свыше. То, что Йосеф Шик вдруг всплыл там, куда она едет, не случайно. Кто-то указывает ей новый путь. Несправедливость, которая совершается даже родным отцом, обязательно должна быть исправлена. Это как весы, которые обязательно должны в конце концов выровняться, каким бы нелепым образом с их чаш сперва не падали гирьки.

Так менялось настроение Эстерки перед отъездом. Ее работа становилась лихорадочной, ночи – беспокойными, а глаза – горящими. Реб Нота смотрел на это со стороны и делал вид, что ничего не замечает. Правды о жизни Эстерки с его сыном на протяжении восьми-девяти лет он толком не знал. Эстерка стыдливо скрывала ее от него, так же, как и от всего окружающего мира. Как будто это был ее стыд, ее преступление, а не преступление ее мужа… Так же, как все, кто приходит в их дом в гости, реб Нота не знал, как Менди обходился с женой, о скандалах посреди ночи и о нападении Менди на Кройндл перед тем, как он окончательно сломался. Он точно знал, что его сын не был подарком, что жизнь Эстерки с ним не была медом…. Эта «царица Эстер», повсюду носящая с собой свою дивную красоту, как поношенное домашнее платье, и даже не знающая, что это драгоценный брокат…[46]

Чувствуя себя в известной степени виноватым за ее поломанную жизнь и ответственным за ее ближайшее будущее, он всем сердцем желал ей счастья и успеха, как родной дочери.

Тем не менее, когда он расставался с Эстеркой и с внуком и давал им свое благословение в дорогу, его голос дрогнул. Он вдруг почувствовал себя одиноким и старым, плывущей по иноверческому морю льдиной. Он потерял сына, а теперь теряет все, что от того осталось. И скоро все это перейдет в чужие руки… Он смахнул слезу и взял Эстерку за руку, что редко себе позволял:

– Ты только послушай, доченька, Бог тебе поможет. Ты вторично встретишь своего суженого, чтобы ты… Дай тебе Бог счастья, но смотри, чтобы мой внук этого не чувствовал. Я знаю, что таких преданных матерей, как ты, еще поискать. Но отчим – это все-таки не родной отец…

Эстерка побледнела и потянула назад свою руку. Коли так, значит, свекор все-таки имел что-то в виду, когда рассказывал ей про аптеку Йосефа и его возвращение… Коли так, значит, он знает, о чем она думает, что она хочет еще немного счастья, по которому так изголодалась…

Минуту она колебалась. Горькая улыбка появилась на ее губах: сказать или не сказать, что так плохо и так грубо, как ее собственный отец отнесся к ней, к своему единственному ребенку, чужой человек к ней уже не отнесется. И уж точно не Йосеф Шик с его ясными влюбленными глазами…

Но тут же к ней вернулись женская гордость, застарелый страх перед «людьми» и перед их насмешками – вот две силы, которые заставляли ее не размыкать свои красивые губы и годами жить в позолоченной клетке с таким животным, как Менди, и никогда не кричать, призывая на помощь.

– Свекор, – твердо сказала она, – я совсем не думаю о том, чтобы снова выйти замуж, и… не так быстро…

– Боже упаси, – начал оправдываться реб Нота, – я ничего такого не думал. Эстерка, ты такая молодая и красивая, я только думаю…

Но долгая привычка скрывать свои истинные чувства уже проявила себя знать в Эстерке. Она не дала ему говорить дальше:

– Клянусь вам, реб Нота! До тех пор пока Алтерка не подрастет, я не выйду вторично замуж.

– Не клянись, не клянись, не клянись, доченька! – испугался реб Нота и замахал руками. – Я освобождаю тебя от этого обета! Я освобождаю тебя от обета прямо на месте.

– Нет, – холодно отрезала Эстерка, – пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы… Я приняла на себя обет.

– Ну-ну-ну!.. – Реб Нота совсем растерялся и остался стоять, опустив руки, напротив невестки. На ее красивом лице он увидел жесткое выражение, а в синих глазах – острую сталь, против которой не помогают никакие слова на свете.

2

С нелепой клятвой, вырвавшейся у нее, приподнятое настроение Эстерки исчезло, у нее опустились руки. Далекий свет двух влюбленных глаз, ждущих ее в заснеженном Шклове, померк. На нее напало равнодушие. Она больше не интересовалась тем, все ли необходимое для дальней поездки уложено. Как приговоренная, уселась она в княжескую кибитку. Печально тащилась большая кибитка, запряженная четырьмя лошадьми, по ровной дороге. Когда дорога шла в гору, то запрягали шесть и даже восемь лошадей. Тогдашняя кибитка была целым маленьким домиком, построенным на широких санях, с окошками и занавесками со всех сторон. Внутри нее были кровать, стол и всяческие удобства. Такими кибитками пользовались магнаты, крупные государственные деятели и богачи для дальних поездок по широкой заснеженной России. Лошадей меняли на всех больших станциях, а две лошади «в запас» всегда бежали сзади. На одной из них скакал приказчик, которого реб Нота послал охранять свою невестку и внука, а впереди него – двое других слуг на лошадях.

В короткие зимние дни – если это был хороший снежный день с морозцем – такая махина проходила по пятьдесят-шестьдесят верст, а при оттепели, когда снег становится влажным, а путь – шершавым, по тридцать верст и меньше. Те примерно двенадцать сотен верст, которые отделяют российскую столицу от Шклова, с бездорожьем, с трапезами у дороги и с ночевками в корчмах, предполагалось пройти за четыре недели. И это только зимой шло «так быстро». Летом, в жару и в дожди, такая же кибитка на колесах тащилась намного дольше по русским дорогам и гораздо больше мучала пассажиров пылью, грохотом и безжалостной тряской. Поэтому дальние, но не срочные поездки всегда откладывали на зиму.

В кибитке с Эстеркой были только ее родственница Кройндл и шестилетний сын Алтерка. Кройндл занималась ведением маленького дорожного хозяйства: она распаковывала и снова запаковывала еду, застилала узкие кровати. Поэтому у Эстерки было много свободного времени на раздумья. Вся ее предыдущая жизнь пробегала у нее перед глазами, как пробегали голые березы по обе стороны дороги. Дорога была сносная, без ям. Как рассказывали люди, это Екатерина приказала привести в порядок дорогу и посадить по обочинам деревья, чтобы ей самой было удобнее тайно добираться к ее бывшему возлюбленному, когда-то красивому сербу и нынешнему русскому генералу Зоричу в Шклов.

Подъехав к Гатчине, первой большой станции после Петербурга, служившей резиденцией наследника российского престола, кибитка Эстерки вдруг остановилась. Широкий тракт пересекала другая дорога, а по ней двигался военный парад гатчинского гарнизона. Мимо окошек кибитки с барабанным боем странным, неестественным шагом больших кукол или дрессированных лошадей в цирке маршировали роты. Все солдаты – в белых париках с косичками и лентами на красных затылках, с красными стоячими воротниками, в обтягивающих рейтузах и в густо усеянных пуговицами гетрах поверх сапог. Тяжелые патронташи, полные свинцовых пуль и пороха, на обоих боках; а на измученных спинах – двухпудовые пищали или кремневые ружья. Печальное и в то же время комичное впечатление производили потные, измученные лица солдат – по большей части крепостных крестьян – на этом маскараде, устраиваемом для высшего общества, в напудренных париках под треуголками с перьями и в толстых, наполовину распахнутых камзолах на крестьянских животах. Барабанщики лупили по похожим на бочонки барабанам, висевшим наискосок у них над коленями и мешавшим им идти. Их кукольные ноги не поднимались, как у других солдат.

Вдруг к первому ряду барабанщиков приблизился верхом взбешенный офицер в белой шинели с большой золотой звездой на груди и хрипло крикнул:

– Стой, канальи!

Барабаны сразу же смолкли, весь строй солдат остановился. Тяжелая казачья нагайка в руке всадника взметнулась высоко вверх и, как черная молния, ударила пожилого барабанщика по голове. Армейская треуголка слетела, из-под грубо напудренного парика заструилась кровь. Однако побитый барабанщик даже в лице не изменился, не сделал и движения, чтобы вытереть кровь. Он продолжал стоять, как большая деревянная кукла, вытянувшись в струнку, и струйка крови текла через его закрытый глаз на похожий на бочку барабан.

Однако ярость все еще кипела во взбешенном офицере. Его не удовлетворила пролитая кровь солдата. Поэтому он спрыгнул с седла и, держа лошадь под уздцы той же рукой, в которой сжимал нагайку, схватил другой побитого барабанщика за длинные седые усы и принялся таскать его за них туда-сюда. Голова старого солдата покорно моталась от плеча к плечу не как живая, а как какой-то мяч, которым играла эта рука в белой перчатке.

Эстерка содрогнулась от такой жестокости. Это напомнило ей грубость других рук, теперь уже гниющих в земле, которые рвали на ней шелковые платья, не щадили ее, когда она сопротивлялась. Алтерка расплакался, принялся стучать от волнения в окошко. Кройндл бросилась успокаивать обоих. А приказчик на коне, главный охранник, которого реб Нота послал вместе со своей невесткой и внуком, бледный как мел, постучал в дверцу и предупредил без слов, чтобы они вели себя тихо… А сам, как заяц, затаился за большой кибиткой.

Излив свою неуемную ярость на старого барабанщика, взбешенный офицер повернул свое красное лицо к кибитке, и Эстерка увидала через окошко пару беспокойных черных глаз с яркими белками, продернутыми сеточкой кровеносных сосудов. Мрачное подозрение пряталось в этих глазах, как у человека, который гоним сам и не уверен ни в ком. Уголки его узкого рта были опущены устоявшимся презрением ко всему и ко всем, даже к пролитой крови… Можно было подумать, что он только что раздавил какую-то крупную мерзкую тварь, а не безжалостно избил человека.

Близость проезжающей богатой кибитки к военному параду, видимо, показалась ему наглостью. Поэтому он повелительно задвигал своим бритым подбородком, поднял нагайку и замахнулся на кучера и лошадей. Но, заметив страх двух красивых дам в запертой карете, приложил два пальца, обтянутых перчаткой, к своей треуголке и галантно отдал им честь. После этого сразу же развернулся, одним прыжком вернулся в седло и хрипло выкрикнул команду.

Весь военный парад двинулся под барабанный бой, смешно поднимая ноги, как дрессированные лошади в цирке. Офицер командовал своим хриплым горлом: «Ать-два! Ать-два!» – как будто стрелял из пистолета. Вышколенная лошадь под ним стучала в такт подковами. Пропустив последнюю роту, она заплясала и, как стрела из лука, умчалась, унося с собой своего злобного наездника.

Военная дорога, пересекающая большой тракт, освободилась. Кибитка тронулась с места. Но приказчик все еще дрожал. На вопрос Эстерки, чего он так боится, он только пробормотал, заикаясь: «Бары-барыня!» – перекрестился и больше не смог выговорить ни слова.

На протяжении тех нескольких верст, которые еще оставались до города, он молчал. Только на станции, когда меняли лошадей, к нему вернулся дар речи, и он шепнул «барыне», что это был… Неужели «барыня» все еще не знает, кто это был? Тогда ей стоит поблагодарить Бога!

Сам он, Иван, поставит свечку в ближайшей церкви в Луге,[47] через пару станций отсюда, чем дальше от Гатчины, тем лучше… Это же был наследник Павел – безумный человек!..

С большим трудом и при помощи водки Эстерке удалось раскрыть Ивану рот и вытянуть из него несколько страшных слов, из которых она получила понятие о том, о чем народ лишь потихоньку шептался. Говорят, например, что наследник не может слышать имени своей матери, Екатерины Великой, из-за того, что она передавала все государственные дела своим любовникам, теперь – последнему любовнику, Платошке, то есть Платону Зубову,[48] а его, своего единственного сына Павла, отослала в Гатчину, чтобы он там играл в солдатики, сколько его душе будет угодно, и не вмешивался бы в ее дела. Вот наследник и играет в солдатики, изливая свою злость на солдат, которых муштрует и истязает день и ночь. Все обитатели Гатчины тоже живут в постоянном страхе… Старого барабанщика Павел жестоко избил за то, что тот на один шаг выдвинулся из строя во время парада. А попробуй не выдвинуться, если надо маршировать и тащить при этом поверх колен такой здоровенный барабан и к тому же барабанить изо всех сил…

– Не дай Бог, – закончил приказчик Иван свою пронизанную страхом речь и перекрестился. – Не дай Бог, когда Екатерина-матушка закроет глаза, придется убегать и из самого Санкт-Петербурга. Из Гатчины половина жителей уже разбежалась…

Он оглянулся вокруг и уже тише добавил:

– Барыня, ах, барыня! Лучше здесь не оставаться. Лучше подальше от греха. В ближайшем селе можно переночевать. Так будет лучше…

Только теперь Эстерка почувствовала, что в Гатчине тоскливо. На станции, где меняют лошадей, люди ходили с опущенными головами, разговаривали тихо, смеялись мало. Кто мог бы сказать, что Гатчина расположена всего в пятидесяти верстах от веселого Петербурга?

Глава седьмая

Мертвец бежит по следу…


1

На протяжении всего пути от Гатчины и еще далеко после Луги у Эстерки не выходило из головы горькое впечатление от физиономии наследника. Его мутные, с красными прожилками, заплывшие глаза сливались с золотой звездой на его шинели, с опущенными уголками узкого рта и с ручейком крови, которая текла у старого крестьянина из-под толстого солдатского парика.

Жестокость всегда вызывала у нее глубокое отвращение и заставляла сердце колотиться. Но сейчас в этом отвращении была примесь жалости, грусти. И ей казалось, что начало этой грусти она увидела на мутном дне жестоких глаз Павла.

Это как-то не согласовывалось с той яростной злобой, которую цесаревич испытывал по отношению к своей распутной царственной матери. Не согласовывалось это и с задетой честью кронпринца, которого отстранили от государственных обязанностей. Это был взгляд человека, который сам был загнан и несчастлив, который ни в ком не был уверен, который подозревал всех и вся и поэтому хотел бы, чтобы все и вся вокруг него были бы так же не уверены и несчастны, как он…

Погруженная в такие мысли Эстерка вдруг вспомнила, как слышала краем уха в узком кругу одну вещь, которой тогда мало заинтересовалась, как мало интересовалась вообще всяческими глупыми курьезными слухами, ходящими по екатерининскому Петербургу относительно высокопоставленных лиц, об их будуарах и любовных приключениях… Она не находила сил обсуждать тайны своей собственной спальни, а от чужих тайн такого рода ее просто тошнило.

Теперь, после того как она неожиданно столкнулась с безумствами Павла, в ее памяти с новой остротой пробудились воспоминания о тех историях, передававшихся шепотом и по секрету: о «большом дворе» Екатерины в Петербурге и о «малом дворе» наследника в Гатчине.

К примеру, рассказывали, что Мария Федоровна – нынешняя жена кронпринца, мать двух маленьких принцев – Александра и Николая, не первая жена Павла, а вторая. Первой была Вильгельмина из Гессена,[49] в которую Павел был до смерти влюблен и ради которой сблизился с французским посольством… Потому что умная и начитанная Вильгельмина стояла горой за сближение с Францией.

Но Екатерина II, которая смаковала у себя в будуаре идеи Руссо и переписывалась с самим Вольтером, больше интересовалась делами практическими, чем духовными. То есть наслаждаться описанием человеческих свобод – это да. А вот даровать их – это пусть лучше делают другие дураки в их собственной стране… Поэтому она и ее советники не одобряли интриги, которые якобы плелись в «малом дворе», и понемногу императрица отстранила сына и его жену от всех государственных дел.

Вдруг произошла катастрофа. Через два года после свадьбы с Павлом Вильгельмина слегла. Роды были тяжелыми. Из нее кусками вынули мертвого младенца, а сама она получила заражение крови и умерла. Павел впал в тяжелую депрессию.

Чтобы спасти наследника от ужасного отчаяния, Екатерине и принцу Генриху Прусскому,[50] брату прусского короля Фридриха II, пришло в голову излечить больного особенным путем: не больше и не меньше, как убедить Павла, что умершая молодой Вильгельмина не стоит того, чтобы из-за нее так убиваться, потому что она была ему неверна, жила с Андреем Разумовским,[51] ближайшим другом Павла…

Этой интригой планировали убить сразу двух зайцев. Во-первых, вылечить наследника от опасной меланхолии, а во-вторых, как можно быстрее охомутать его с прусской принцессой, которая должна была излечить Павла от всех его симпатий к Франции… Не было нехватки в фальшивых любовных письмах, которые якобы нашли в шкатулке покойной Вильгельмины, и за свидетельством придворного священника Платона тоже дело не стало. С крестом в руке и с богобоязненной миной на лице он заявил, что на «артикуламортис», то есть на смертном одре, Вильгельмина призналась ему, что грешила с тем, с кем грешила. Чтобы придать еще больший вес подобным «ясным доказательствам», Екатерина приказала выслать из Петербурга друга Павла князя Андрея Разумовского и отправить его в какую-то удаленную российскую губернию.

Это «суровое, но надежное средство», как его назвали при прусском дворе, в Берлине, оказало «положительное воздействие». Ослабевший и растерянный наследник поддался влиянию своего нового «друга», Генриха Прусского, который и заправлял всей интригой. Вместе с ним Павел уехал в Пруссию «проветриться» и через пять месяцев после смерти Вильгельмины женился на племяннице Фридриха II – вюртембергской принцессе, которую назвали после перехода в православие Марией Федоровной.[52]

Вернувшись в Гатчину, Павел начал догадываться обо всей этой махинации, устроенной вокруг него и имени покойной Вильгельмины. К своей второй, не очень желанной жене он привык, как привыкают ко всему, даже к плохой погоде. Разумовскому он приказал вернуться из дальних губерний и позволил выехать за границу. Но его собственная душа осталась искалеченной на всю жизнь. Он утратил доверие ко всем и вся, и больше прочих – к родной матери. Свое постоянное раздражение и подозрения он изливал на солдат. Чем покорнее они себя вели, тем больше он их тиранил.

Невольно Эстерка стала сравнивать все это с собственной жизнью, которая была постоянно скрыта за дорогими покровами. Ведь ей, «царице Эстер», завидовали многие из ее подруг, потому что она управляет таким роскошным домом в столице в то время, как простому еврею туда нельзя даже носа показать. И вот!.. Оказывается, можно быть даже сыном императрицы и ходить повсюду с кровоточащим сердцем и от отчаяния избивать до крови старых солдат… Лучше вообще больше не думать об этом. Умер, похоронили. «Благословен судья истинный».[53]

2

Однако ей было суждено ни на минуту не забывать своего мертвеца и свою похороненную юность. Ее большая петербургская кибитка нагнала черную повозку в белых пятнах налипшего снега. По определенным признакам Эстерка распознала, что это везут еврейского мертвеца, которого нельзя было похоронить в Петербурге. В екатерининском Петербурге научились не замечать проживавших в городе еврейских откупщиков, еврейских армейских поставщиков, еврейских комиссионеров германских и английских товаров, но разрешения хоронить там своих покойников им не давали до сих пор. В отношении еврейских мертвецов продолжал еще действовать закон императрицы Елизаветы. В 1741 году, когда Елизавета Петровна еще держала в руках бразды правления, ее министры старались выхлопотать дозволение евреям въезжать в империю. Мол, России это принесет большую пользу… На это богобоязненная пьянчужка-императрица отвечала, что от тех, кто распял ее Иисуса, она не желает получать выгоды.

С тех пор многое изменилось. Присоединение к империи балтийских и польских губерний привело к тому, что под властью России оказались сотни тысяч евреев. Волей-неволей святая Русь была вынуждена принять их. Ведь дареным и краденым коням в зубы не смотрят… Но во внутренние губернии евреев не пускали. Екатерина, которая в первые годы своего правления была якобы либеральной, позднее сама испугалась христианских горожан Киева, Могилева, Смоленска и Москвы, всеми силами сопротивлявшихся тому, чтобы евреи пользовались такими же правами на торговлю и перемещения, как они. В последующие годы, когда Потемкина сменили другие любовники императрицы, на головы евреев посыпались всякие напасти. Из захваченных Россией новых провинций полетели жалобы и доносы от каждого помещика, у которого хотели отобрать неограниченное право вершить судьбы своих крестьян, от каждого чиновника, желавшего покрасоваться своей преданностью монархине. Проще говоря, от тех, кому евреи не желали давать на лапу столько, сколько ему хотелось. А сенат в Петербурге просиживал штаны и очень серьезно рассматривал каждый такой донос, делал комментарии, отправлял посланцев, сочинял трактаты, принимал краткосрочные и долгосрочные законы. В результате еврейские купцы и торговцы были обложены налогами вдвое большими, чем христиане. Кроме того, был прочерчен первый грубый контур того, что позднее было названо «чертой оседлости». Согласно этому закону, евреи были прикреплены к тем местам, где родились или к которым были приписаны, а соответственно не имели права въезжать во внутренние губернии. В качестве компенсации за отобранные права на перемещение им даровали конфетку: во всех казенных бумагах слово «жид» заменили на «еврей». Хоть бери и с маслом ешь такое очаровательное прозвище!

Таким образом, даже привилегированная маленькая еврейская община столицы жила в ней нелегально. Она поддерживала свое существование постоянными хлопотами и уплатой больших взяток, но никаких корней ей пустить не удавалось. Эта неукорененность остро ощущалась, когда кто-либо из тесного еврейского круга умирал и его надо было хоронить на еврейском кладбище… далеко от «святой» петербургской земли. Близкие реб Ноты Ноткина тоже это почувствовали, когда надо было хоронить Менди. Этот фоняцкий город, отнявший у Марка Нотовича так много сил и денег, когда он вел здесь большие торговые дела своего отца и широко, безудержно гулял, вышвырнул из себя его мертвое тело, как мусор. Речь уже шла о том, чтобы везти его за двенадцать сотен верст в Шклов, сквозь морозы и снега, как возят мясо скота и птицы, забитых где-то далеко, и похоронить его там… В последний момент реб Ноте Ноткину удалось втихаря откупить за много сотен рублей кусок земли у одного старого либерального немца на разрушенном недавним разливом Невы и заброшенном огороде под Петербургом. Так был заложен первый камень для еврейского кладбища. Пока что Менди лежал там один-одинешенек под толстой плитой песчаника с двусмысленной надписью: «Маркус фон Нота», как его называли немецкие купцы в то время, когда он еще был жив. Для русского закона это могло означать, что тут похоронен христианин-протестант, и реб Ноте, который был набожен и верен еврейским традициям, пришлось на это пойти. Он имел при этом намерение отстоять и общие интересы евреев – право жить и право умереть. То есть добиться при помощи этого одинокого надгробного камня разрешения создать еврейское кладбище, когда ситуация улучшится.

Теперь кибитка Эстерки нагнала такую печальную погребальную повозку с бесприютными еврейскими костями, которых не желала принимать земля Санкт-Петербурга… Именно здесь узкая дорога шла в гору между двумя крутыми склонами холмов, а запряженная четырьмя лошадьми кибитка богача была слишком широкой, чтобы съехать на обочину. Поэтому долгое время она вынуждена была тащиться за черной повозкой с белыми пятнами снега.

Это окончательно привело Эстерку в подавленное состояние. Куда тащатся эти еврейские кости и куда тащится она сама?.. Им обоим нет покоя. Ей – при жизни, а тому неизвестному еврею – после смерти…

И вдруг ее охватила сильная тоска по одинокой могиле Менди. Он лежит где-то на разрушенном огороде, под чужим именем, под желтым камнем и ждет, пока следующий разлив грязной Невы затопит его, вытащит из земли его кости и унесет их в Финский залив… Плох он был или хорош, но он был ее мужем. Его разгоряченная голова лежала на ее груди, и она родила от него сына…

Соленая волна душила ее, и Эстерка поспешно выхватила кружевной платочек и горько расплакалась, думая об одинокой могиле мужа, о своем собственном одиночестве в этом мире. Кройндл попыталась ее успокоить – напрасно. Спазмы продолжались до тех пор, пока кибитка не смогла наконец обогнать похоронную повозку и не унеслась вперед со скоростью шестнадцати подкованных лошадиных ног.

3

Прибыв ночью в Лугу, вторую крупную станцию после Гатчины, и войдя в большой скупо освещенный зал для проезжающих, Эстерка вздрогнула: за длинным столом, среди гостей сидел тот, чьи оставленные в одиночестве кости она так горько оплакивала сегодня в кибитке.

Игра ли это ее исстрадавшегося воображения? Отражение ли тоски, мучившей ее все то время, пока они медленно тащились за погребальной повозкой, или же это просто редкостное сходство, совпадение, случающееся лишь раз в жизни?.. У нее не было времени, чтобы прийти в себя, спокойно обдумать то, что она видит… Это была та же жидкая бородка, золотистая и мягкая, сквозь которую просвечивала выдвинутая вперед, характерная для Ноткиных нижняя челюсть. Тот же изогнутый бледный нос, те же близорукие, немного водянистые глаза. Он сидел молчаливый, застывший над бутылкой рома и чашкой чая – это же его любимые напитки… И как только он ее заметил, то поднял лорнет таким же точно движением руки, как это делал он, когда хотел понравиться, изобразить из себя благородного… Через эти отшлифованные и оправленные в золото стекляшки на нее смотрела пара увеличенных молочно-голубоватых глаз – его взгляд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю