412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Залман Шнеур » Император и ребе. Том 1 » Текст книги (страница 14)
Император и ребе. Том 1
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:27

Текст книги "Император и ребе. Том 1"


Автор книги: Залман Шнеур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

2

В конце концов, положение здесь ничем не лучше, чем на маленьком острове, откуда он родом. У всей республики дела плохи. Никто не знает, что будет завтра. В портовом городе Тулоне упорствуют роялисты, опирающиеся на помощь английского флота точно так же, как сомнительный «освободитель» Корсики Паоли. Чтобы напугать парижан и отбить у них всякую охоту последовать за тулонцами, а также для того, чтобы заглушать в себе страх перед завтрашним днем, революционный трибунал делал только одно: наполнял все тюрьмы арестованными – теми, на кого донесли сограждане, и просто подозрительными – и следил за тем, чтобы «парижский мэтр», то есть палач Сансон[162] ни на один день не оставался без работы. «Площадь Революции»[163] сладковато воняла от пролитой на ее брусчатку из-под затупившихся ножей гильотины крови, которая оставалась в щелях между камнями. И не было никакой возможности основательно смыть накапливавшиеся изо дня в день остатки мастерства Сансона… Ни один гражданин не мог быть больше уверен в том, что завтра или даже еще сегодня посреди ночи за ним не придут и не проводят с солдатами-шаферами на кровавую свадьбу. Поэтому парижане старались затуманить свой мозг остатками вина, еще сохранявшегося в подвалах, и остатками страстей, еще сохранившимися в сердцах. Они действовали в соответствии с принципом: «Давайте есть и пить, потому что завтра мы умрем…»[164]В домах за опущенными шторами гуляли и шутили, как висельники, а в каминах сжигали фамильные бумаги, настоящие сокровища для истории, хранившиеся многие поколения. Их жгли, если они могли послужить хотя бы косвенным доказательством того, что их обладатели происходили из аристократических родов. Пламя, сжигавшее драгоценные бумаги, бросало грозный отсвет на эти мрачные гулянки. Самые благородные и красивые женщины искали протекции у грубых и неотесанных мужланов, причастных к революции, чтобы спасти своих мужей, братьев, детей и себя самих. Библейский царь Соломон со своей тысячью жен и наложниц мог бы позавидовать такому хаму, как Баррас,[165] такому грубияну, как Лежандр.[166] Они буквально купались в телах женщин, недоступных даже королям, женщин, кружево платьев которых целовали величайшие художники Франции. Бывший мясник Лежандр был гнусной душонкой. Это он предложил, чтобы обезглавленное тело Людовика XVI разрубили на восемьдесят три части и разослали эти куски мяса во все восемьдесят три французских департамента. В нем вдруг пробудились его подзабытые мясницкие таланты, необходимые для аккуратного расчленения тела… Это он уволок в мрачную тюрьму Кармель[167] Лавуазье – гениального химика и философа, который первым сказал, что «ничто в природе не уничтожается и не теряется…», первым открыл тайну воздуха и жизни – кислород. А когда Лавуазье начал упрашивать бывшего мясника, чтобы тот позволил ему закончить работу над другими своими открытиями, Лежандр гордо и решительно ответил ему: «Революция не нуждается в химии!»

Вот такие дикари прочно сидели в Конвенте и управляли величайшим народом Европы и величайшим переворотом в новой истории. А он, Наполеоне Буонапарте, со всеми его способностями, знаниями и пылким темпераментом сидел в своей комнатенке под самой крышей на улице Дофин, грелся у погасшего камина и питался остывшей ячменной похлебкой, которую консьержка Жаклин приносила ему наверх на обед и на ужин. В последнее время эта похлебка стала горчить, как и вообще жизнь в Париже. Наверное, и то и другое было приготовлено из одной и той же залежалой крупы, революционной крупы…

Единственная хорошая вещь, которую успела совершить революция для таких властолюбивых натур, как Наполеоне, – это отмена привилегий аристократии; все титулы Бурбонов и Капетингов, со всеми их принцами и графами были выброшены на помойку. Они были обесценены и опозорены в глазах всего населения, лишились того трепетного отношения, когда всем казалось, что только они и могут командовать народом и войском. Теперь властителями могли стать даже простые граждане, дети народа. Это давало большие возможности каждому способному человеку. Если даже такой бывший провинциальный адвокат, как Робеспьер с его аскетической физиономией, смог вырасти в столь всемогущего тирана, то он, Наполеоне Буонапарте, наверняка сможет это сделать. Он-то уж точно не менее родовит. Карло-Марио, его покойный отец, который, кстати, тоже был провинциальным адвокатом, происходил из старой дворянской фамилии… Но нет! Как быстро они научились ремеслу правления и популизма, все эти бывшие провинциальные адвокатишки, газетные писаки, лавочники. Что за мины они корчили, стоя на трибуне! Как они махали ручонками! Как взвешивали слова!..

Недавно, во время большого собрания в реквизированной церки Сент-Жак, он увидал, как бывший провинциальный адвокат встает на бывшем амвоне, где когда-то стоял епископ. Теперь это была трибуна для народных ораторов – чудесный старинный амвон, разукрашенный в чисто готическом стиле, со старинной резьбой и с гигантской крылатой каменной фигурой позади – какой-то высокий рельеф архангела Михаила или Гавриила… Робеспьер, как опытный актер, выплыл на этот амвон, словно из бездны. Своей слабой, усохшей фигурой он будто нарочно копировал каменную физиономию крылатого архангела. Его узкие плечи хорошо сочетались с каменными крыльями. Просторный сюртук в полоску с высоким отложным воротником, казалось, тоже был рассчитан на то, чтобы сливаться с серостью каменного рельефа и с полосками каменных перьев. И все это для того, чтобы выглядеть в глазах воодушевленной толпы большим орлом с человеческим лицом, который спустился с неба, чтобы спасти все человечество… Здесь, в центре амвона, он стоял на протяжении всей своей речи, не шевеля плечами, чтобы ни на мгновение не разрушить иллюзию человека-орла. Только его длинные бледные пальцы замысловато двигались, а тонкие бескровные губы открывались и закрывались. Он казался похожим на заклинателя змей. Он действительно «заклинал», и трехтысячная толпа позволяла себя заклинать… Вся эта человеческая масса стояла, зачарованная скорее тем, что видела, чем тем, что слышала. Она становилась похожа на большую многоголовую гидру, когда этот большой крылатый змей наводил на нее свои зеленые глаза. О, этот адвокатишка прекрасно понимал, что такое народ и как надо его воспринимать. Тот самый дух, который нашептывал одинокому артиллерийскому офицерику, что необходимо для того, чтобы добиться успеха, и когда приходит успех, уже давно обучил своей науке этого адвокатишку из Арраса[168] с потусторонним лицом. Немного чересчур быстро обучил. Только бы он не забыл все так же быстро, как выучил!.. Этот узкоплечий «друг народа», казалось, был слишком сух, слишком прямолинеен. Он не понимал, что одним и тем же трюком нельзя пользоваться слишком долго. У «возлюбленного народа» был хороший, здоровый аппетит. Он хотел получать каждый день новый пряник, новую позу заклинателя. А если забывали его накормить несколько дней подряд, он был способен проглотить самого пряничника и позера. Это была опасная игра. Каждый день и каждый час необходимо было заново спускаться на уровень простого человека. Иной раз его надо было погладить, иной раз – припугнуть, когда-то подразнить, когда-то заткнуть ему рот… Ведь парижане теперь оторвались от любого привычного пути, от всякого естественного состояния. Они стали опаснее! Большое дитя был теперь этот парижский народ, этот запущенный ребенок, у которого родители умерли во время эпидемии. То есть его король был обезглавлен. Все фамильные тайны, все дурные отношения между убитым отцом и его оставшимся в живых сыном вышли на улицу, и нечего было больше терять!.. С одной стороны, надо было постоянно убеждать этот запущенный, осиротевший народ в том, что он – это всё, что его мнение – главное, что на его воле зиждется будущее Франции. С другой стороны, в то же время надо было дать ему понять, что у него не должно было быть никакого собственного мнения, никакой собственной воли, кроме мнения и воли его преданных вождей и верных друзей. Они и только они вели его к счастью. Эти две противоположности надо было уметь соединять, сплетать две контрастирующие тенденции в одну веревку и… спутать народ, как лошадь! Привязать капризных упрямцев за шею и вести за собой. Это было все! На такой двойной веревке вели на баррикады, на штурм замков, на разрушение устарелых традиций. И на той же веревке вели десятки тысяч солдат к величайшим победам над врагом. Не было никакой разницы, кто был этот враг и где он находился – в собственной стране или далеко за ее пределами. Надо было только заставить поверить, что это враг. Гнев солдат – это не просто гнев беснующейся толпы, которая поджигает замок Тюильри[169] и разрывает драгоценные картины в замке Венсен.[170] Гнев солдат – это дисциплинированный гнев. Он загнан, как ядра в узкие жерла пушек. Он стреляет далеко. С таким организованным гневом можно было пойти далеко, далеко… Стучат?

– Кие ля? Кто там? Ах, это ты, Жаклин? Входи!

Глава двадцать шестая

Письмо из Марселя


1

Жаклин, семнадцатилетняя девушка, дочка консьержки, принесла наверх артиллерийскому офицеру Наполеоне едва подбеленный молоком кофе в майоликовой миске и большую оловянную ложку. Завтрак во французском стиле. Под мышкой она держала длинную булку, революционную булку – серую от суррогатных добавок.

– Бонжур, капитан! – кокетливо пропела она и поставила миску на стол.

Какое-то время она смотрела на хмурое и благородное лицо жильца и ждала, задрав носик, как дети ждут, что их погладят по головке после удачной шутки… Но на этот раз в ответ на ее «бонжур», произнесенный подчеркнуто бодро и радостно, она не удостоилась никакого ответа, кроме легкого бормотания красиво очерченных губ, просто так, чтобы отделаться.

О чем тут было говорить? Ей, дочери консьержки, всегда нравился этот низкорослый офицерчик с серо-зеленым острым взглядом из-под бровей, с бледным овалом лица, со строгим профилем античной статуи. Ей даже нравились его длинные, даже немного слишком длинные, каштановые волосы поверх высокого вышитого воротника, даже его упрямый лоб и короткая шея. С тех пор как он переехал сюда, в эту чердачную комнатенку, она восхищалась им. Она даже немного боялась его взгляда. Он ничуть не был похож на всех прочих молодых людей и военных, проживавших здесь, в меблированных комнатах. Все остальные были такими распущенными лоботрясами. Никогда не давали ей спокойно войти и выйти. Вечно приставали к ней с особым блеском в глазах и с наглыми улыбочками. И вообще, без щипка и без объятий ее почти никогда не выпускали. Они все с такой жадностью набрасывались на завтрак, как только она его приносила. Иногда даже хватались за завтрак и за нее одновременно. Одной рукой работали ложкой, а вторую совали в разрез ее корсажа. Словом, вели себя так, словно хотели схлопотать по физиономии. В том, что они шептали ей на ушко, она почти всегда слышала отзвук этой жадности, теперь, во времена террора, охватившей почти всех мужчин: «Наслаждайся сейчас! Кто знает, где мы будем завтра…» И часто ей становилось жалко их и саму себя, и она уступала…

А вот этот, который сам про себя говорил, что происходит с острова бандитов, при ней никогда даже не прикасался к еде – ни утром, ни в обед. Так, будто это неприлично. О том, чтобы прикоснуться к ней самой, и говорить было нечего. О, к ней он пальцем не прикасался. Только улыбался одними губами, а его серо-зеленые глаза оставались строгими, смотря поверх нее, словно он был на две головы выше. На самом же деле он не был выше ее. Они были одного роста. Если бы он захотел поцеловать ее в губы, ему даже не пришлось бы наклоняться… Но он не делал этого. Даже не думал о таком. Очень странный мужчина. Скоро уже три месяца, как он жил здесь, а она и не знала, что он за человек. Он был какой-то ни хороший, ни плохой, ни жесткий, ни мягкий. Постоянно задумчивый, но не думающий ни о ком. Наверное, только о себе самом. Может быть, он скрывал несчастную любовь к другой женщине?.. Нет. Человек, способный влюбляться, уже давно заметил бы ее точеные ножки, крепкие грудки, обаятельное личико с жемчужными зубками в полуоткрытом улыбающемся ротике. Такой человек уже давно бы заметил, как шли ей цвета санкюлотов: ярко-красная шелковая лента, охватывавшая ее высокий чепчик, и светло-красный гладкий фартук, который так подчеркивал бедра и девичьи очертания ее живота. Но он даже не смотрел в ее сторону, этот эгоист! На этот раз он даже не улыбался, даже одними губами. Было очевидно, что сегодня он был даже не дружелюбен и только и ждал, чтобы она как можно быстрее ушла.

Своими пронзительными серо-зелеными глазами, похожими на две зажженные капли серы, Наполеоне смотрел на эту хитрую девушку, прервавшую его мысли. Он едва улыбнулся уголками рта, глядя на ее петушиные цвета. Теперь ведь все парижские девушки стали «санкюлотками». Они покупали революцию за полфранка… А когда Жаклин вытащила из-под мышки длинную серую булку и накрыла ею большую миску с кофе, он даже поморщился.

С наблюдательностью и любопытством, доставшимися ей в наследство от нескольких поколений парижских консьержек, Жаклин сразу же заметила пробежавшую по лицу жильца гримасу, и обида затуманила ее веселые глаза. Вот ведь офицер народной армии, а кривится, как самый настоящий аристократ! Все поклонники расцеловали бы эту утреннюю булку прежде, чем взять ее в рот. Все, чего касалось ее юное тело, ее теплая шелковая кожа, они бы расцеловали. Один из ее поклонников даже просил ее немного подержать его кремовое жабо на своей шейке и груди, чтобы оно пропиталось ее сладким запахом. А этот кривится. Он встал и посмотрел на нее, переплетя замком заложенные за спину руки.

Чтобы раскрыть этот замок, Жаклин прибегла к испытанному средству. Она опустила свою проворную ручку в глубокий карман фартука:

– И письмо для мсье капитана тоже есть!

Это сразу же возымело воздействие. Заложенные за спину руки разомкнулись, жадно потянулись вперед, как у других жильцов после горячего завтрака – к ней самой…

– Давай!

Нетерпеливыми пальцами Наполеоне взял тонкий пакет. Его глаза забегали.

– О! – только и сказал он, и его руки снова опустились.

2

Как маньяк, ожидающий большого выигрыша в лотерею, Наполеоне ожидал в конце концов увидеть то, что вбил в свою упрямую голову – двуглавого орла на сургуче, эмблему просвещенной российской императрицы Екатерины, той самой, которая когда-то переписывалась с Вольтером и Руссо, его великими учителями. Увидел же он знакомый штемпель, и не из сургуча, а из копоти, как запечатывают письма бедняки. Это был старый штемпель отца с заглавными буквами К.М.Б. (Карло-Марио Буонапарте), сохранившийся с того времени, когда тот был еще адвокатом в Аяччо. С тех пор как отец умер, медным фамильным штемпелем стала пользоваться мама. Она коптила его на свече и штемпелевала все свои письма-жалобы. Прежде она отправляла их с Корсики, сейчас – из Марселя.

Увидав, что офицер еще больше нахмурился, Жаклин пожалела его. Может быть, все-таки несчастная любовь?

А полученное письмо напомнило ему о ней… Девушка медленно и как бы случайно опустила мягкий тюлевый платок, прикрывавший сверху ее грудь. Две белые половинки яблока обаятельно светились над низким – по моде – корсажем. Между рукавов пуфами и поверх гладкой красноты санкюлотского фартука они так соблазнительно вздымались при дыхании. Теперь он обязательно должен был на нее посмотреть, этот низенький квартирант с профилем каменной статуи. Он, конечно, думал, что она обыкновенная девушка. Что он мог знать? Что мог знать этот маленький молодой человек? Если все бандиты на Корсике похожи на него, то это, несомненно, бестолковые бандиты. Разве он знает, как она уже умеет целоваться, раздвигать кончиком языка губы и целовать? Разве знает, какой у нее точеный живот? Пупок как изюминка в пудинге… Когда ей едва исполнилось шестнадцать, она это уже знала. Добрые иностранцы, останавливавшиеся здесь, в «меблированных комнатах», сказали ей это. Ей говорили слова и покрасивее. Ее научили… Особенно теперь, во времена террора, когда все дочери вышли из-под фартуков своих матерей, а строгие матери сами смотрят на все сквозь пальцы и не видят… Есть даже такие, что думают про себя: «К’иль с’амюз ле повр дьябль!» – то есть «Пусть они себе развлекаются, эти бедные чертенята, пока получается»… Поэтому теперь позволяют себе, слава Всевышнему, довольно часто такие шалости, которые прежде даже в полутемных альковах себе не позволяли. А этот даже сейчас…

– Спасибо, Жаклин! – вдруг холодно сказал «этот», и всю ее игривость как ножом отрезало. Девушка даже нервно сглотнула от неожиданности. В горле у нее застрял комок.

– А ваша еда, капитан? На обед…

– На обед? – не понял Наполеоне. – А!.. Все равно. Может быть, я вообще не приду. Может быть, к ужину.

Обиженным движением Жаклин снова натянула свою прозрачную шаль на аппетитные яблочки своих грудей, как театральный мэтр закрывает занавес перед пустым залом, когда публика проигнорировала представление. Она спрятала чудесные плоды ее юности от такого деревянного равнодушия, повернулась и вышла.

– Кель орер, кель орер! Какой позор, какой позор! – шептала она, сбегая по винтовой лестнице и сама не зная, кого имеет в виду: этого деревянного жильца или себя – потому что ее способности к соблазнению на этот раз так плохо сработали.

Но еще до того, как девушка сбежала вниз на два этажа, у нее вдруг защемило сердце. Горечь сжала горло, в глазах защипало. Она остановилась на ступеньке, отставив одну ногу назад, как горная козочка, когда она вдруг устает бежать и начинает пережевывать жвачку, задумчивая, но в то же время готовая броситься прочь при первом же подозрительном шорохе… Постояв так немного, Жаклин откинула назад свою красивую головку в чепчике с красной санкюлотской лентой. Она прислонилась к плохо оштукатуренной стене и всхлипнула:

– Геэль коре! Корсиканская морда!

И как только она один раз так грубо обозвала своего кумира, упорно не желавшего на нее смотреть, как весь ее сдерживаемый гнев нахлынул на нее, как волна. Стиснув зубки, она принялась шептать, будто себе самой назло:

– Геэль коре, геэль коре, геэль коре!

Но ей не удалось полностью остудить свое сердце. Хриплый голос ее матери-консьержки сердито принялся звать ее снизу:

– Жаклин! Где ты там? Кофе остыл.

– Иду! – ответила Жаклин, поспешно вытирая глаза, и помчалась, как горная козочка, которой помешали спокойно пережевывать жвачку.

3

Как только Жаклин вышла, артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте медленно разорвал онемевшими пальцами заштемпелеванный конверт. Он уже заранее знал, что было написано в этом письме. Его мать Мария-Летиция, красивая и бойкая женщина, обладавшая мужской головой, очень по-мужски лупила его за его шалости, еще когда он был маленьким. Она хотела одного: довести своего лоботряса до слез, заставить плакать от боли, просить прощения… Это ей никогда не удавалось. До слез она его иногда доводила, но прощения он не просил никогда. Подросший Наполеоне остался по отношению к ней таким же, каким был в детстве. Ничего не изменилось за прошедшие восемнадцать лет. Когда-то она била его за то, что он дрался с товарищами по школе, теперь – за то, что рассорился с Паоли на Корсике. Из-за этого Паоли сжег дом Буонапарте, выгнав все семейство из его теплого родового гнезда, лишив надежного куска хлеба. Когда-то она порола его свежими прутьями мимозы, теперь – неровными строчками, смоченными ее слезами… В нынешнем письме она тоже жаловалась на то, что живет в Марселе с его братишками и сестренками в большой нужде. Что той маленькой пенсии, которую она получает от Франции, как «вынужденная бежать верная республиканка», не хватает даже на пустую чечевичную похлебку. Она писала, что его любимая сестренка Каролина и младший братишка Жером выглядят плохо.

Им нужно хотя бы еще немного молочных продуктов, но еда дорожает день ото дня, а деньги обесцениваются. В Марсельскую гавань больше не заходят иностранные корабли. Тулон полностью отрезан англичанами. И больше нет надежды на то, что жизнь подешевеет. Население кормят собраниями и наказанием пекарей. Муки уже давно нет. Скоро и пекарей не останется. А из его, Наполеоне, обещаний тоже ничего не получилось. В предыдущих своих письмах он еще писал, что вот-вот, не сегодня завтра, все изменится. Он получит новое звание, и ему повысят жалование. В последних письмах он уже не упоминает об этом… И так далее, и тому подобное.

Она не писала открыто, что она, мать, обвиняет его во всех несчастьях, обрушившихся на семейство Буонапарте. Но не надо быть большим мудрецом, чтобы прочитать это между строк. Зверь, который поселяется в каждой матери, когда она защищает своих детей и не желает ни о чем слышать и ничего знать, был отчетливо виден в ее письмах. Мать восьмерых маленьких и взрослых детей нельзя в этом упрекнуть. Нужно смолчать. Обиднее всего, что она, его собственная умная мать, с ее мужской головой, не верит больше в способности своего сына, которого била когда-то и бьет теперь. Она больше не верит в его удачу, и это хуже всего… И теперь двадцатипятилетний капитан чувствовал себя так, словно его, со всеми его аксельбантами и ботфортами, положили кверху задом на скамейку, а мать, полногрудая, гневная, с загорелыми руками и с закатанными рукавами, стоит над ним с веткой мимозы и порет, порет, чтобы он хотя бы раз всхлипнул, чтобы начал оправдываться.

Но и сейчас он отреагировал на это с упорством, которое было у него еще в детстве, когда ему не было еще и восьми лет. Он закусил свои тонкие изогнутые, как змеи, губы и молчал, глядя на отброшенное в сторону письмо серо-зелеными, похожими на медуз глазами. Примечательно, что затаенное раздражение по отношению к материнскому письму теперь перерастало в такое же чувство к сестренкам и братишкам, которым не хватает молочных продуктов в Марселе и которые следят с печальными лицами за его карьерой… Вся его нежность сосредоточилась сейчас на расстрелянном, сожженном наполовину доме… Как набухшее зерно в волшебной почве, перед его мысленным взором сейчас расцветал отчий дом в Аяччо, стены которого были покрыты желтоватой штукатуркой, а на маленьких окошках зеленели кривоватые ставни, сделанные наподобие лесенки, чтобы через них проходил воздух. Четырехэтажное здание с чердачным окошком на самом верху и с башенкой рядом с водостоком, чтобы вывешивать на ней знамя своей родины… На втором этаже – его малюсенькая спальня с железной кроватью, с низеньким комодиком для белья и с переносным стулом, в котором его когда-то носили в церковь по праздникам. Там, в этой самой комнатушке, и прошла его ранняя юность, там он добился первых успехов в математике, из-за которых еще в начальной школе ему дали прозвище «маленький Паскаль».[171] Теперь эта комнатка расстреляна, стены ее покрыты дырами и морской ветер свистит в выбитых окнах.

Он ощутил сильную боль под сердцем, как будто ему прострелили легкое. Вздохнул – и не хватило воздуха. Он треснул сжатым кулаком по столу:

– Я еще отстрою заново отцовский дом!

Тома Руссо и Макиавелли на столе с обтянутыми кожей уголками – редкостные книги, купленные им по случаю тут внизу, на Ке[172] и на мосту Пон-Нёф,[173] – подскочили от столь энергичного удара. Казалось, они невольно согласились с ним: «Конечно, конечно, ты заново отстроишь отцовский дом, Наполеоне! Отстроишь…»

Глава двадцать седьмая

На мосту через Сену


1

Наполеоне сам застыдился такого взрыва сомнительного геройства. То есть того, что треснул кулаком по столу. Каждый может быть героем наедине с собой. Себя всегда можно убедить, что ты большой человек. Главное – чтобы с этим согласился внешний мир…

Лисья мордочка Вольтера на стене в поблекшей золотой раме, казалось, хитро подмигивала ему: «Ты прав, мон шер элев!»[174] Так и должен мыслить настоящий мужчина.

Чтобы немного успокоиться, Наполеоне прошелся туда-сюда по двум своим мансардным комнаткам, насвистывая любимую песенку:

– Си ле руа м’авуа донэ Пари – са грандэ виль…

То есть «если бы король подарил мне Париж, свой великий город…»

Так насвистывая и бубня про себя, он смотрел из окошка вниз, на Сену, как в колодец. Над рекой расстилался серый октябрьский день. Булыжная мостовая внизу и небо вверху были одного цвета, словно сделанные из одного и того же грязноватого материала. Только из верхней серости что-то сыпалось, какая-то сырая грязь – не то снег, не то дождь, не то пепел. Казалось, если бы то же самое брызгало снизу вверх, то в этом не было бы ничего удивительного. Торговцы и торговки жались под навесами своих лотков, прислоненных к каменному парапету вдоль реки. Такие же лотки были рассыпаны по круглой площади перед входом на мост Пон-Нёф под улицей Дофин и даже распиханы на самом мосту, по всем его полукруглым каменным балкончикам, нависающим над мутной водой… За последнее время их стало больше. Революция разграбила и выбросила на берег Сены в Париже все остатки добычи из конфискованных у аристократов домов: бронзу, фарфор и редкие книги. И все «бедные, но образованные дьяволы», то есть студенты, художники и республиканские офицеры, как изголодавшиеся – на еду, набросились на эти сокровища, столетиями бывшие привилегией высокородных фамилий. Сам Наполеоне за последние гроши покупал такие книги, о которых прежде мог только мечтать: Платона, Макиавелли, Вольтера, Дидро и лучшие обзоры по математике и технике. Все они были в кожаных переплетах, с потертыми, грубовато оттиснутыми коронами на корешках…

За этим пестрым рядом лавчонок Сена разделялась на два закованных в камень рукава, охватывающих островок с незаконченным пьедесталом для статуи. Кто-то из королевского дома должен был стоять здесь, но вмешалась революция… Слева, совсем рядом с тем домом, из которого смотрел на улицу Наполеоне, слышался не слишком сильный шум. Там была пекарня. В полуоткрытую дверь тянулась извилистая, как ленточный червь, очередь из стариков и детей. Все были нетерпеливы и раздражены. В городе мало хлеба. Все молодые люди слишком заняты политикой, партиями, армией. Беготней и поисками, где можно купить буханку хлеба, качанчик салата, козий сыр, были с утра до вечера заняты либо старики, либо дети. Насколько можно было видеть с верхнего этажа, у всех в очереди были либо маленькие печальные личики, либо сутулые спины. Было слышно, как очередь вздыхала, обменивалась колкостями, ругалась из-за каждого следующего шага, что-то бормотала…

Только теперь Наполеоне пришло в голову, что здесь, внизу, в этом тоскливом, поливаемом дождем скопище живых людей, возможно, еще до рассвета стояла дочка консьержки Жаклин, чтобы избавить его и остальных жильцов от труда и унижения, связанных с необходимостью препираться из-за куска хлеба на завтрак. Она наверняка стояла здесь уже в шесть утра, укутанная в старую ротонду, и дрожала от холода. И все это для того, чтобы ровно в восемь принести ему эту серую булку с отрубями… Но вместо того, чтобы поблагодарить, погладить ее замерзшую ручку, он принял ее так сухо, разве что не велел убираться вон…

Чтобы хоть чем-нибудь загладить свое нерыцарское поведение, Наполеоне убрал растрепанную голову из окна, схватил с миски забытую булку, принесенную Жаклин, поспешно откусил кусок и принялся большой оловянной ложкой хлебать остывший кофе. Ему хотелось заглушить горьковато-кислый привкус революционной булки. Но у кофе тоже был похожий вкус. Это был вкус пережженного ячменя и плохого цикория, да еще и с привкусом горелого дерева… Но делать нечего! Приходилось привыкать ко всем этим суррогатам. Почти все французские порты были блокированы проклятыми английскими кораблями, которые пришли якобы на помощь терроризируемому французскому народу. А пока что они привели к десятикратному росту цен на фрахт и на товары, мучая голодом и унижая этот самый народ, как не мог бы этого сделать ни один враг на свете.

2

Чем дольше он черпал из миски, тем отчетливее становился рисунок на ее дне. Он был выполнен желтой и фиолетовой краской и изображал окруженную цветами погребальную урну. В этом тоже чувствовались невеселый тон и нездоровый вкус революционного времени, заменившие теперь легкомысленный и разгульный вкус Людовик XV – с обнаженными женщинами и мужчинами и с сатирами, справляющими нужду; а также изысканный, рафинированный вкус Людовика XVI – с изображениями купидончиков, греческих богов и лесных духов, танцующих и играющий на свирелях… Все тарелки и миски, и чашки были теперь окрашены в траурные желтые и фиолетовые цвета, на них изображались погребальные венки и прочие кладбищенские мотивы. Наверное, для того, чтобы даже во время еды люди не забывали, что жизнь – это сон, ничего не стоящая шелуха. Сегодня ты, казалось бы, ешь и пьешь, а завтра твои сожженные останки будут лежать в погребальной урне. Теперь это тоже стало модой: сжигать тела умерших вместо того, чтобы хоронить их. Это было простое соображение чистого разума, каковой проповедовал Робеспьер вместо католицизма, в котором было полным-полно предрассудков типа веры в «тот свет» и воскрешение мертвых.

Погребальная урна все отчетливее различалась на дне миски, и Наполеоне иронично улыбнулся уголками рта. Но таким уж он уродился, что не мог заниматься лишь чем-то одним, только, по меньшей мере, двумя делами сразу: разговаривать с кем-то и писать, читать произведение классика и делать геометрические расчеты, есть и отмечать важное в своей корреспонденции. И на этот раз он за едой перелистывал тетради, лежавшие на столе. Вдруг он наткнулся на пожелтевшую тетрадку с географическими схемами и пронумерованными разъяснениями под ними. Уже несколько лет он хранил эту тетрадку как память о своем первом военном училище в Бриенн-ле-Шато. Все скопированные карты и географические планы в этой тетрадке были покрыты кружочками, крестиками и звездочками. Способности будущего полководца просматривались в нем, когда он еще был мальчишкой, он чувствовал себя со всеми этими картами и планами с пометками как рыба в воде. Его опытный взгляд уверенно скользил по всем этим кривым и прямым линиям, быстро и уверенно останавливался на каждом изгибе реки, на каждой горной цепочке. Он еще раз перелистнул страницу. Следующая была полупустой… На ней был изображен только один значок с ломаными линиями, сильно вдавленными в бумагу. Под этим изображением имелась одна коротенькая надпись: «Святая Елена – малюсенький остров»… Он нарисовал и написал это, еще будучи восьмилетним школьником.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю