Текст книги "Император и ребе. Том 1"
Автор книги: Залман Шнеур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Гаон всегда ел не для того, чтобы обслуживать и услаждать свое грешное тело, а с единственной целью: иметь силы для изучения Торы и исполнения всех ее заповедей. Он так сжился с этой мыслью, что она стала его второй натурой. Он был способен есть и не знать, что именно ест. Тело делало свое дело, а голова – свое. И вот сегодня, именно сегодня все так разыгралось! Кто мог ожидать, что «блюдо Боруха Шика», простой плод земли, и немного простокваши обладают такой силой?..
Он невольно вспомнил, что реб Борух Шик рассказывал прошлой зимой – как раз тогда, когда велел ему есть это новое блюдо. Врач рассказывал, что в Польше это блюдо любят все – стар и млад, евреи и неевреи. Они там готовы за него продать родных отца и мать. Русские даже похваляются, что при помощи «тартуфлей» и простокваши они взяли Вильну.[264] У стен виленского замка они остановились в замешательстве. И тогда им пришла в голову удачная идея: выставить целые котлы с вареной картошкой и бочки с брынзой и простоквашей. Тогда польские и литовские солдаты выбежали за стены и набросились на угощение. Свои ружья они в спешке побросали, ворота оставили открытыми… Вот тогда-то казаки ворвались внутрь и захватили город.
Правда ли это, неизвестно. Скорее всего, эта история была выдумана, чтобы посмеяться над поляками, которые так безумно обожали нечто такое, что в самой России все еще считали отравой, вызывающей боль в животе. Крестьян там приходилось пороть, чтобы они согласились это сажать. Трудно было ввести новую сельскохозяйственную культуру среди этих невежд. Русские крестьяне все еще называли картофель «дьявольскими яйцами»… В Польше народ был культурнее и умел учиться. «Тартуфли» уже кормили многие сотни польских сел и деревень, разоренных с тех пор, как Польшу стали рвать на куски…
Что тут скажешь? То, что раввинша называла «блюдом Боруха Шика», действительно было отличной едой. В ней были благословение земли и тучность стад. И ешь, и пьешь одновременно. И какое это удовольствие! Зачем тут было приводить в качестве примера польских солдат? Он сам оставил свою крепость, полную святых книг, ради того же самого блюда… Хвала Всевышнему, каждый день одаряющему мир новой небесной голубизной над крышей Большой синагоги, одаряющему новыми растениями землю, а человеческий стол – новыми блюдами, о-хо-хо!.. Если бы у него было такое кошерное блюдо на немецком паруснике в Гамбурге, он бы тогда, тридцать лет назад, не отказался поехать в Эрец-Исраэль. Тогда бы он провел свои последние дни в Святой земле, в Цфате или неподалеку от Стены Плача. Но на корабле иноверцев его не могли обеспечить даже кошерно выпеченным хлебом… Так он, вместо настоящего святого Иерусалима, остался в «Литовском Иерусалиме».[265] Здесь придется до прихода Мессии покоиться его костям. Но молодчики из хасидской «секты» со своим Мендлом-витебчанином[266] во главе действительно добрались до Эрец-Исраэль. Они основали там целую общину. Они отправляют своих посланцев в Турцию и в Польшу собирать деньги. У них там хорошо идут дела…
Старческие руки гаона задрожали. Не в первый раз он приходил в такое волнение, сидя один-одинешенек за столом со скудной трапезой. Это у него стало привычкой. Потому что для отвлечения от этого мира и всех его грубых удовольствий он старался думать во время еды о невеселых делах. По большей части, о разрушении Храма, об Изгнании, о бедах еврейского народа… Кстати, таким образом он выполнял то, о чем говорится в псалме, читаемом перед благословением после трапезы:[267] «Пусть прилипнет язык мой к гортани моей, если я не вспомню тебя, если не поставлю тебя, Иерусалим, во главе веселия моего…» Особенно сейчас, в месяц разрушения Храма,[268] когда он ходил в синагогу на «слихес»[269] и послушать трубление шофара, когда соблазн хорошей еды столь грубо разыгрался перед ним в красках: голубовато-белой у простокваши, серо-желтой у «тартуфлей», желтой у пятнистой груши, красной – у окружающих ее слив. В такой опасный момент сплошной материальности нет ничего противнее хасидской секты и ничего печальнее мысли о новых ножах для забоя птицы и скота, которые те завели на своих бойнях, и о новом тексте благословления «кдуша»[270] в их молитвенниках.
И вот, чтобы окончательно испортить себе то немногое удовольствие, которое осталось ему на этом свете, Виленский гаон старался теперь мысленно перелистать историю всей войны, которую вел против этих преступников из стана Израилева уже более двадцати лет. Первый херем против «секты» был объявлен в Бродах в том самом году, когда Польша была разделена в первый раз. И хвала Творцу, дающему силу такому ничтожному человеку, как он!.. Потому что, как он, «пребывающий в шатрах», занимаясь день и ночь изучением Торы, и ничего не понимающий в деньгах, мог вести такую большую войну в таком множестве губерний, употребляя на это так много денег виленской общины? Дела, слава Богу, зашли уже так далеко, что использовались даже те деньги, которые предназначались для уплаты налогов государству. Были заложены дорогие кубки и короны для свитков Торы из Большой синагоги ради того, чтобы вести войну с так называемыми хасидами. Но никаких существенных результатов, помимо ссор и скандалов, гаон все еще не видел. Чем больше их искореняли, тем больше они ширились и росли. Их еретическое учение, Господи, спаси и сохрани, проникало через все преграды, вопреки всем проклятиям и херемам. Из Великой Польши ересь перекинулась на Волынь; с Волыни – в Белоруссию. Да что теперь говорить, когда полупольская-полутурецкая Подолия, с сохранившимися там остатками секты Якова Франка, да сотрется имя его, вошла в состав России? Все их подозрительное учение заговоров против сглаза влилось в учение последователей Бешта, приехавших из Каменца, Могилева и Кишинева. И, словно этого мало, раскиданные по Белоруссии мелкие хасидские дворы привезли к себе из Могилева-Подольского свое сокровище, Шнеура-Залмана, и посадили его на раввинский престол в его родном городе Лиозно. С тех пор в Белоруссии разгорелся пожар. Могилевская и Витебская губернии были захвачены «сектой». Многообещающие молодые люди, зятья, жившие на содержании у отцов своих жен, холостые парни из самых уважаемых семей, посвятившие себя изучению Талмуда, бежали из дому. Они переживали всякие беды и унижения, лишь бы иметь возможность послушать проповеди, которые этот Шнеур-Залман произносил после третьей субботней трапезы, лишь бы записать пару глав из его еретического сочинения «Тания»[271] и распространять его все дальше и дальше… Таким образом один Могилев смешался с другим. Как будто сам сатана им здесь помогал. Не было больше никакой разницы между невежественным и неотесанным Могилевом-Подольским на Днестре и богобоязненным и ученым Могилевом на Днепре. Оба погрузились в нечистоту.
2
От волнения Виленский гаон обжегся слишком горячим куском и тут же запил его простоквашей, чтобы остудить нёбо. Но боль не утихла, а святой гнев только усилился.
Ах-ах-ах!.. Кто мог знать, что этот, который сидит сейчас в Лиозно на престоле раввина и заправляет в Могилевской и в Витебской губерниях, – тот самый высокий русоволосый молодой человек, который когда-то, годы назад, пытался устроить с ним лицом к лицу диспут о хасидизме и о раввинстве. Тот молодой человек хотел доказать, что хасиды тоже получили свои души от Бога… Он хотел помириться. И до сих пор хочет. Как всякий соблазнитель, он притворялся ангелом Бога Саваофа, на все херемы и нападки отвечал мягонькими речами и сладенькими письмами. Он даже велел своим сторонникам, сбитым им самим с пути истинного, не отвечать, не дай Бог, проклятиями на проклятия, не давать сдачи, когда их бьют. Те же самые штучки, что у «того человека»,[272] и те же самые советы, что в Новом Завете, Господи, спаси и сохрани. Чем больше его преследовали, тем более жалким он становился и тем миролюбивее становились его приверженцы. Вот и иди, бей подушку. Попробуй, повоюй с противником, которого как бы и нет!..
Гаон очень хорошо помнил, как этот Шнеур-Залман приставал к нему, чтобы провести диспут, чтобы раз и навсегда договориться и положить конец такому ненужному конфликту, охватившему «всю семью Израилеву»… Всех лучших хозяев Вильны и всех виленских ученых он заболтал за один день своим хорошо подвешенным языком и перетащил их на свою сторону. Сразу же после Новолетия, если будет на то воля Божья, исполнится семнадцать лет с тех пор, как он, реб Элиёгу бен реб Шлойме, отказался принять у себя подозрительного ученика межеричского проповедника, ставшего источником всех бед в Литве. Реб Шмуэль, глава раввинского суда Вильны, прицепился к нему тогда, ученые евреи с Синагогального двора умоляли: «Реб Элиёгу, даже к нечестивцу, когда он зовет на суд Торы, следует пойти, необходимо его выслушать». Но реб Элиёгу бен реб Шлойме упорствовал, и Всевышний помогал ему в этом: «Нет! С такими людьми, которые сами грешат и других подталкивают к греху, нельзя даже спорить»… Он захлопнул дверь и заперся здесь, в этой комнате, опустил заслонку, заперся на все крючки и цепочки.
Однако наглость этого Шнеура-Залмана была велика. Вместе со своим старшим товарищем, Менахемом– Мендлом из Витебска, он заявился сюда, прямо как разбойник, посреди бела дня, когда гаон был погружен в изучение Торы, когда его собственная жена и дети не осмеливались даже прикоснуться к двери его комнаты… Сначала этот лиозновский тихонько постучал, и его якобы дрожащий голос звучал умоляюще, как у бедняка, просящего милостыню:
– Учитель наш Элиёгу, откройте! Учитель наш Элиёгу, откройте!..
Однако гаон остался сидеть над томом Геморы и не ответил. Стук стал нахальнее, голос – громче:
– Во имя Торы, откройте! Во имя мира, откройте! Во имя Дня Суда, надвигающегося на нас всех, откройте!..
Но гаон выдержал это и не открыл.
На следующий день Шнеур-Залман снова пришел, в то же самое время, к той же самой двери, и привел с собой самых уважаемых обывателей с Синагогального двора, чтобы они были свидетелями. Сдержанный шум и шорох осторожных шагов раздались в прихожей и на лестнице. Потом шум перешел в испуганный шепот. Потом наступила мертвая тишина. В тишине послышался один голос – вчерашний. На этот раз в нем звучали слезы, как будто перед «Неилой».[273] И в то же время голос звучал повелительно. Он требовал:
– Учитель наш Элиёгу, откройте! Второй храм был разрушен лишь из-за беспричинной ненависти. Не допустите, ребе Элиёгу, чтобы были разрушены еврейские общины!..
Этот голос звучал, можно сказать, так сердечно, и утверждение было справедливо, так справедливо, что у него, сидевшего в одиночестве, согнувшись над томом Геморы, засосало под ложечкой, стало горячо векам, туман жалости охватил мозг, и он едва-едва не сдался. Будто этот Шнеур-Залман его околдовал, Господи, спаси и сохрани… Сам не осознавая, что делает, гаон оставил шлепанцы под столом и в одних шерстяных чулках подошел к двери, прикоснулся к задвижке кончиками пальцев и тут же отдернул их. Он обжегся о холодное железо, как о раскаленные угли. Какое-то время он стоял в растерянности, поглаживая пейсы, наклонившись к замочной скважине, и… и… потом сделал нечто такое, что никак не подобало ни достоинству Торы, ни его собственному достоинству: он подглядывал, околдованный, охваченный любопытством. Ни про кого не будь сказано, подглядывал…
Полутемная прихожая была полна людей. Среди них были староста Большой синагоги и глава благотворительного общества. Раввинша стояла напуганная, с зажженной свечкой в руке. Другой рукой она подпирала щеку. А прямо напротив замочной скважины стоял сам наглец. Одна половина его лица была освещена, а другая оставалась в тени. Что правда, то правда! Лицо у него было величественное. Золотисто-рыжая борода спускалась по груди до самого пояса. Она была не по годам длинной и густой. Наглецу должно было быть тогда всего-то лет тридцать, не больше. Тем не менее усы у него были пышные. В его больших, широко открытых глазах сияла голубизна. В широком лице с высоким наморщенным лбом под овчинным сподиком было какое-то барское величие, такое нееврейское… Гаон вспомнил, что он буквально остолбенел тогда у замочной скважины. Не мог от нее оторваться. Такой рост и такое величественное лицо подобали великому ученому, главному раввину общины, а никак не обманщику. Но тут же гаон подумал, что все «нечистые» владеют ремеслом притворства. Значит, не следует отпирать дверь. Нет, ни в коем случае, нет! Вот если бы этот миролюбец из Лиозно был калекой, хромым беднягой, надломленным человечком, тогда бы гаон, может быть, его пожалел и открыл бы ему. Однако поскольку Шнеур-Залман приехал сюда околдовывать своей наружностью и красивым голосом, гаон знать его не желал.
Он тихонько отступил назад в своих шерстяных чулках, уселся за стол, заткнул уши и занимался изучением Торы до тех пор, пока шум в прихожей не стих. Незваные гости вторично ушли ни с чем.
Боясь, что этот молодчик из Лиозно со своими спутниками придет и в третий раз и будет плакать под дверью, как будто стоя у амвона, а у него, реб Элиёгу бен реб Шлойме, не хватит сил выдержать еще одно такое испытание, как сегодня, и он откроет дверь, гаон рано утром на следующий день нанял повозку и бежал из Вильны в близлежащее местечко – Ошмяны[274] и спрятался там у одного своего ученика.
Ошмяны были известны своими гарбарнями.[275] И его бывший ученик тоже занимался кожевенным ремеслом, хотя был богобоязненным и ученым евреем. Весь его дом, даже святые книги, которые он изучал, даже хлеб, который там ели, провонял подгнившими кожами, но реб Элиёгу бен реб Шлойме это не волновало. Гаон принял это на себя, как искупление за то, что он едва не сдался, едва-едва не впустил к себе в комнату человека, сбивавшего евреев с пути истинного.
Три дня и три ночи никто не знал, где пребывает реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залман. Даже домашние не знали. Так продолжалось до тех пор, пока посланцы, отправленные им в Вильну, не принесли в его укрытие, в гарбарню, весть о том, что непрошеные визитеры из «секты» уехали ни с чем, повесив носы и со смущением на лицах. Только тогда он вернулся домой и от души накричал на всех своих домашних за то, что они осмелились впустить в дом таких нежеланных гостей, позволили им стучать в его дверь. И на старост, и попечителей Синагогального двора он накричал за то, что они этому способствовали и сопровождали искусителей до самой его двери. А конфликт во имя Божие с хасидскими искусителями и с соблазненными ими евреями разгорелся с тех пор с еще большей силой.
Годы спустя, когда эта борьба достигла своего максимального накала, когда хасидов уже выкидывали из квартир на улицу, награждали их прилюдно оплеухами, запрещали есть мясо их убоя и лишали их заработка, к нему пришли и рассказали, что Шнеур-Залман из Лиозно, тот самый, который стучал здесь когда-то в его дверь, стал после того, как получил здесь от ворот поворот, раввином в невежественном Могилеве-Подольском. Там этот лиозненский молодчик и раввинствовал, до сих пор вслух сожалея, что он и его спутник, Менахем-Мендл из Витебска, не взломали тогда дверь учителя нашего Элиёгу. Надо было, говорил он, силой ворваться в комнату и броситься в ноги Виленскому гаону, чтобы умолять его сжалиться надо всей хасидской «сектой» и над ним самим. Может быть, говорит он, таким образом удалось бы смягчить жесткое сердце учителя нашего Элиёгу. Может быть, тогда все-таки состоялся бы мирный диспут и учитель наш Элиёгу увидал бы, что хасиды – такие же честные евреи, как и все остальные. Тогда пожар беспричинной ненависти был бы своевременно погашен…
Да, наглец был на такое способен! В такое вполне можно было поверить. Поскольку его «голос Иакова» ему не помог, то он мог воспользоваться и помощью «рук Исава»,[276] чтобы вломиться силой… Силой! И к кому? К нему, к такому отстраненному, такому скромному, боящемуся солнечного света, не обижающему даже муху, сидящую на стене… О-хо-хо! Действительно сам Всевышний уберег его от этих рук, чтобы он продолжал вести святой спор без жалости и безо всяких уступок до тех пор, пока, с Божьей помощью, от «секты» не останется ни следа. О-хо-хо!..
Глава шестая
Груша и слива
1
Из-за старческой слабости реб Элиёгу не доел свои «тартуфли». Вкусный земляной запах вдруг опротивел ему. Здоровый аппетит покинул его так же быстро, как и появился. Виленский гаон уже настолько отвык от всякого рода телесных удовольствий, что даже «блюдо Боруха Шика» оказалось для него тяжеловатым. Те несколько плодов земли, которые он задумчиво проглотил, полностью насытили гаона, наполнили его грубым веществом этого мира. Он даже ощутил давление под ложечкой.
Гаон обиженно вздохнул и отодвинул от себя миску с недоеденной картошкой с миной, означавшей: «Ах, на какую ерунду тратят время любители радостей этого мира!..» Зато из второй миски он выпил всю простоквашу и даже сказал: «Ах!» – радуясь, как большой ребенок. При этом его большие черные глаза засияли и забегали, тоже как у ребенка, ищущего, кто бы его похвалил. И безо всякого перехода гаон протянул свою худую руку за закуской, за спелой грушей, лежащей на блюдце.
Одновременно его пухлые губы капризно надулись под жидкими подстриженными усами, а лицо еще сильнее напомнило послушного ребенка, который сам награждает себя лакомством за то, что съел весь суп, как велела мама… У него это осталось с детства, въелось, как во всех, над кем слишком много тряслись и с кем слишком много цацкались в их ранние годы. Уж в этом отношении никакой другой единственный сынок не мог сравниться с Виленским гаоном. Из-за своей гениальности, которую он проявлял уже в три-четыре года, родители и близкие родственники разве что в вату его не оборачивали, так берегли. Потом с ним цацкались меламеды. Позднее главы ешив не могли ему надивиться. Еще позже, когда он в тринадцать лет женился, тесть и теща пеклись о нем и буквально на руках его носили. Потом то же самое делала вся виленская община, а еще позднее – все еврейские города и местечки в большей части разорванной на куски Польши и во всей Российской империи, все общины, кроме, может быть, гонимых хасидских «сектантов»…
Привычка всегда играть роль единственного сына, которого холит и лелеет весь народ Израиля, стала его второй натурой. Его капризное чувство избранности росло вместе со славой. Оно принимало нездоровые формы в самых простых вещах – таких, как еда и сон, в том, что он молился в полном одиночестве даже по субботам, и в том, что изучал Тору и выполнял заповеди только для себя самого… Понемногу эта привычка приобрела бескомпромиссную жесткость, превратившись в своего рода недвижимый капитал набожности, в целые сокровищницы набожности, хранившиеся взаперти в верхней комнате, за закрытыми ставнями, как золото и драгоценные камни в доме скупца. Ломкий сургуч должен был вечно оставаться запечатанным. Ни единая буква не должна была просочиться сквозь эту печать. Ни полушки из этих сокровищ не предназначалось для нужд духовно бедных. Так что о том, чтобы купить хлеб и помочь невеждам на этом свете, и говорить было нечего. Боже, спаси и сохрани!
А когда пришло время учения Баал-Шем-Това, и оно приблизило к себе удрученные сердца простых людей теплой верой и веселой простотой, и когда ученики межеричского проповедника – реб Арон Карлинер,[277] Мендл-витебчанин, реб Авром Калискер,[278] реб Лейви-Ицхок и Шнеур-Залман – под свою ответственность начали взламывать засовы сокровищниц Грядущего мира, которые наполняли раввины и ученые последователи гаона, и щедрой рукой раздавать сокровища бедным и неученым евреям безо всякого разбору, тогда на виленском Синагогальном дворе поднялся шум, а в верхней комнате гаона запахло порохом. Мягкие кошерные кисти видения встали дыбом, как пики. Большие черные филактерии, не снимавшиеся с седой головы по восемнадцать часов в сутки, нацелились, как заряженные пушки, а гусиные перья, которыми было написано такое множество драгоценных трактатов и комментариев, стали скрипеть по пергаменту, выводя жесткие проклятия и призывы к херему. Из святой верхней комнаты, опиравшейся на молельню могильщиков, стали рассылаться строгие приказы, и раввинский суд на Синагогальном дворе торжественно выносил приговоры как отдельным «еретикам», так и целым общинам. И неважно, шла ли речь лишь о неосторожно сказанном слове или же о новой молитве, напечатанной в хасидском молитвеннике.
Талантливый проповедник Аба Глускер,[279] сказавший гаону, что мидраш и даже Раши, да будет благословенна память о нем, не всегда истолковывали библейские стихи в соответствии с их настоящим прямым смыслом и с грамматикой древнееврейского языка, был сразу же передан в руки раввинского суда – целых семерых строгих евреев в талесах. «Согрешивший» реб Аба был выпорот за свой грех. Потом его привязали к позорному столбу в притворе Большой синагоги, и все прихожане, и даже все женщины и мальчишки с Еврейской улицы, целый вечер плевали ему в лицо… С тем же самым пылом и теми же самыми средствами преследовались целые общины хасидов за то, что они вставили новый тексты «Кдуши» в субботнюю молитву «Мусаф», и за тому подобные прегрешения. В своих пламенных письмах гаон призывал искоренять их вместе с их женами и детьми без жалости, как идолопоклонников.
2
Спелая груша на блюдце возлежала среди синевато-красных слив важная, как владыка в окружении своей охраны. А когда гаон реб Элиёгу взял ее, сливы скатились на опустевшее место и самовольно «захватили» почетную середину блюдца. Такие вот шуточки духа-соблазнителя… Гаон чуть нахмурился, поведение слив показалось ему неуместной шалостью, тем более в его присутствии. Как будто это были живые существа, а не фрукты. Грушу в своей руке гаон рассматривал большими любопытными глазами, казавшимися чужими на его увядшем лице.
Это была продолговатая груша, которую евреи в Литве называли «гдойл». Желтовато-зеленая, в темно-коричневых крапинках. Рядом с черенком она была ржаво-красной и точно такой же – вокруг круглого черного глазка, на месте отсохшего цветка. Гаон попытался укусить ее своим единственным сохранившимся зубом, но не смог. Тогда он, вздыхая, разрезал грушу ножом на четыре части. Влажные черные зернышки издевательски блеснули в белой сердцевине и свалились на блюдце. Надкушенная долька брызнула чудесным винным вкусом и запахом осеннего сада.
Это была намного более высокая ступень удовольствия, чем когда он ел пахнувшие землей очищенные «тартуфли». Просто небо и земля. И гаон невольно вновь потерял нить своих невеселых размышлений и успокоился, как от целебного бальзама. Все остатки чувств его изголодавшегося, истощенного тела обострились, как при получении доброй вести. Искренняя благодарность к Тому, Кто создает такие хорошие вещи, задрожала и зазвенела, как струна, в его сердце. В Геморе сказано: «Когда Мессия придет, на деревьях вырастут белые земелех[280] и шелковые платья». Невежды и те, кто служит Всевышнему, как рабы, чтобы получить за это плату на этом и на том свете, ужасно радуются такому обещанию. Ах, Господи на небе, что это за жалкие рабы! Чтобы увидеть Его чудеса и Его милосердие, им нужны мессианские времена. Да разве не каждый день являет собой чудо и не каждое растение чудесно? Если такая сладость в таком красивом сосуде, как кожица плода, может вырасти на древесной ветви, среди безвкусных листьев..! Если бы все барские повара вместе захотели бы изготовить сами столь изысканный десерт, они не смогли бы этого сделать. Даже если бы все официанты в мире сговорились, они не смогли бы подать его так красиво и изящно к столу… Надо укутаться в новый талес без малейшего изъяна и тихо молиться Господу, смиренно благодаря Его за такое чудо.
Но для невежд и рабов, ожидающих вознаграждения, как брошенной кости, этого не достаточно. Нет. Им надо, чтобы на деревьях висели плетеные китки[281] и рацеморовые жупицы.[282] Такие вещи кажутся им более возвышенными и чудесными… Они даже не понимают, как ожидания такого сорта унижают заповеди, которые они выполняют. Однако за это они тоже несут наказание. Им обязательно придется сперва умереть и воскреснуть, чтобы узреть милосердие Господне и Его чудеса и получить оплату за свою службу. Реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залману этого не требуется. Он может служить Всевышнему и без награды в Грядущем мире. Он чувствует и знает, что наградой за выполнение заповеди является сама заповедь. Наслаждение Торой и Служением уже само по себе есть часть Грядущего мира. Точно так же, как этот спелый плод, который он ест, чтобы наполниться свежими силами для молитвы и изучения Торы.
3
Эти ясные мысли, вызванные спелым фруктом, как будто окружили гаона лучистым светлым облаком. Мысль растворилась в чудесном вкусе, а вкус – в мысли. Все его худенькое тело сладко вздрагивало, как натянутая струна арфы. Нет! Такие минуты никогда не придется переживать тем, кто зажрался. Пресыщенные люди и те, кто не ограничивается немногим, никогда не смогут оценить наслаждение от плодов, которые продаются по три штуки за грош…
Однако ему, старому аскету и отшельнику, ни на мгновение не пришло в голову, что эти светлые мысли и ощущение, которое он переживал сейчас, – всего лишь слабый отзвук каббалы, которую он изучал когда-то в юности; что эти мысли приближают его к учению Бешта и Межеричского проповедника, которых он так яростно преследовал…
Разрезанная на четыре части груша тем временем закончилась. От нее остался только одеревеневший черенок, и прозрачные пальцы гаона механически потянулись к сливам: они взяли одну из них, мягкую, спелую, казалось, подернутую голубоватой росой. Сам не зная почему, гаон едва-едва улыбнулся, протянул к сливе и вторую руку и всеми десятью пальцами, по-стариковски, принялся вертеть и ощупывать фрукт со всех сторон. Наверное, чтобы вернуть потерянные удовольствия, пробудить исчезнувшие желания.
Большая голубоватая слива действительно была гладкой и приятной на ощупь. Она обладала неуступчивой, упругой мягкостью живой кожи, как… Погоди, погоди! Сейчас он вспомнит. Ах, да! Как щечка его младшей внучки, крохотной девочки, к которой сам он так редко прикасался, чтобы не слишком баловать ее и чтобы не получать слишком много удовольствия на этом свете… Это то же самое и одновременно не то… Да, да. Теперь он помнит. Такую же милую нежность он впервые ощутил после своей бар мицвы, когда женился и стал семейным человеком…
И вдруг, словно обжегшись, он уронил спелую сливу в блюдце и тут же схватился за оловянный бокальчик с водой для омовения рук после трапезы. Гаон полил на кончики пальцев сперва правой, а потом левой руки так поспешно, словно они горели и их необходимо было потушить. Гаон плотно закрыл глаза, чтобы не видеть соблазнительных слив, и зашептал благословение, крутя головой из стороны в сторону:
– Ай-ай-ай, на реках Вавилонских мы сидели и плакали, вспоминая о Сионе…
При этом он быстро вытирал «погашенные» кончики пальцев краем сырой холщовой скатерти. Но эта милая, можно сказать, грешная гладкость сливы все еще кипела на них… Вот что всегда получается, когда даешь хоть один палец духу-искусителю! Он схватит всю руку и захочет еще, а потом еще… Кажется, что такого произошло? На одно лишнее мгновение гаон позволил себе наслаждаться едой, и тут же неожиданно появилось множество других наслаждений. Помнишь? Помнишь? Помнишь?.. Полный гармидер![283] Правда, это, не дай Бог, не были запретные наслаждения. Всё кошерные, еврейские. Но тем не менее наслаждения. Не ко времени и не к месту. Потому что… такая же благородная гладкость, как у зрелой сливы, была когда-то у кожи раввинши, дай ей Бог здоровья, когда она еще была очень молода и лежала с только что остриженной головой[284] в слишком большом для нее чепце, а он впервые прикасался к ней пугливыми мальчишескими пальцами.
– Ты раскрываешь руку свою, – шептали губы гаона, – и насыщаешь всех живущих…
А в его сердце бурлила жалость, сильная жалость к раввинше, дай ей Бог здоровья, и к себе самому.
И словно в подтверждение, в качестве воплощения той туманной картины, которая пронеслась перед его мысленном взором, чтобы еще больше тронуть сердце, опущенная заслонка напротив столика, за которым он ел, поднялась, и за ней мелькнул золотисто-зеленый рацеморовый чепец раввинши. Женская рука, сморщенная, как печеное яблоко, неуверенно просунулась внутрь и ухватилась за пустую миску. Это должно было означать: «Можно уже убирать со стола или нет?» Колебания гаона сразу прекратились, а его жалость ушла.
– Ну, о!.. – коротко рявкнул на эту сморщенную руку гаон и загородил глаза ладонью, чтобы полностью отгородиться от любого намека на семейную жизнь.
Он принялся читать благословение еще истовей, еще громче, подчеркивая слова «отец наш, царь наш, могучий наш», давая этим однозначно понять, что убирать со стола еще нельзя.
Однако на этот раз раввинша, против обыкновения, не испугалась. Она показала дрожащим пальцем на миску с недоеденными «тартуфлями» и сердито сказала, как бы ни к кому не обращаясь:
– Тогда откуда у человека будут браться силы? Даже «блюдо Боруха Шика» оставил. Фрукты он тоже не доел!
– Милосердный, Он пошлет нам достойный заработок!.. – сердито произнесли губы гаона. – Милосердный, Он сломает ярмо на шее нашей!
Это не имело ни малейшего отношения к делу, но все равно звучало как приказ уйти и оставить его в покое.
Однако и это не напугало раввиншу. Наоборот, она сделалась еще нетерпеливее, еще увереннее. Она что-то тихо пробормотала, а потом не выдержала и сказала через дырку в стене, как будто обращаясь к заключенному, сидящему в камере:
– Эля, ты же слышишь, тебя ждут и не могут дождаться. Вот уже скоро целый час. Реб Саадья, глава общины, и реб Хаим, раввин синагоги Рамайлы, здесь. Посланник из Пинска приехал. Они привели его с собой. Какое-то очень важное дело.
Раввин и на этот раз не ответил. Он не стал, не дай Бог, прерывать благословение. Только продолжил читать его несколько тише и мягче:
– Милосердный, Он пошлет нам пророка Элиягу, да будет он помянут добром…
Теперь раввинша сразу же опустила заслонку и ушла к важным гостям. Она знала своего святого мужа, понимала его немой язык и сообразила, что он велел привести посланника из Пинска с сопровождающими.
Глава седьмая
Посланник из Пинска
1
В комнату гаона вошли трое солидных евреев в высоких сподиках. Один из них, одетый победнее, был виленский раввин реб Хаим, пламенный приверженец гаона; вторым был реб Саадья, глава виленской общины, толстый человек с окладистой бородой и маленькими хитрыми глазками. Оба вошли мелкими шажками, словно ступали босиком по горячим угольям. А впереди них бойко и даже немного заносчиво вошел человек, не похожий на своих сопровождающих ни одеждой, ни манерами. Не похожий ни на раввина, ни на главу общины, ни на святошу, ни на штадлана.[285] Наверное, он был всем сразу. Такое же смешанное впечатление производила и его одежда: длинный лапсердак, кажется, для того, чтобы казаться выше, но не черный, а темно-синий, немного слишком блестящий, стянутый на боках равномерными складками, как на бекеше, опоясанный широким польским кушаком с кистями на концах, свисавших с левого бока, один конец короче, другой – длиннее. Бараний штраймл с высоким атласным верхом был того же темно-синего цвета, что и лапсердак. Палка в его руке была слишком длинной и с большим серебряным набалдашником, как у церемониймейстера. Отложной воротник рубахи и остроносые башмаки тоже были одновременно и раввинские, и панские, и старомодные, и франтоватые.








