Текст книги "Император и ребе. Том 1"
Автор книги: Залман Шнеур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
Он узнал, что больше всех при императорском дворе Чарторыйский полюбил внука Екатерины – Александра, старшего сына наследника Павла. Этому принцу было всего семнадцать лет, но, тем не менее, он был уже скоро год как женат. У старой, вечно влюбленной императрицы была такая слабость – сводить своих близких в упряжку, и чем раньше – тем лучше. Мальчишки, едва закончив школу, попадали в объятия молодых жен, а совсем еще девчонки – в объятия юных кадетов. Екатерина сама с ранней юности наслаждалась такими пикантными переживаниями, поэтому теперь хотела, чтобы их пережили и ее близкие. Странное желание.
Но не все попавшие в упряжку юные родственники были счастливы. Принц Александр, например, не видел никакого смысла в столь ранней семейной жизни. Молодую жену он не любил и избегал, насколько это было возможно. Ходил задумчивый, много читал, причем книги, недоступные широкой публике, запрещенные цензурой… Адам Чарторыйский был сильно удивлен, открыв, что молоденький принц носится с весьма либеральными идеями. И именно это привело к тому, что между ними завязалась крепкая дружба. Свои свободолюбивые мысли юный принц был вынужден скрывать от бабушки. Про его нездорового отца и говорить нечего. Пока Екатерина была императрицей, а Павел – ее официальным наследником, Александру оставались только мечты. У него была одна надежда, причем не такая пустая, как могло показаться. Было известно, например, что Екатерина сильно не любила Павла, что она планировала отдалить его и возвести на престол вместо него своего внука Александра. Дело уже однажды едва не дошло до того, чтобы она сама, своими старческими руками передала корону внуку, но придворная камарилья не допустила этого. Однако ожидалось, что в своем завещании она выразит это свое желание, свою последнюю волю ясно и однозначно… Да, если бы в один прекрасный день это произошло, Польша была бы спасена. Тогда у российской Польши появился бы сейм, что стало бы первым шагом к самостоятельности. Австрия и Пруссия рано или поздно тоже вынуждены будут уступить. И не только Польша выиграет под властью Александра, но и все прочие инородцы тоже. Наверное, даже евреи…
Реб Нота Ноткин помолодел на десять лет после этого разговора. А встретив через день сатановца, схватил его от радости за руку обеими руками:
– Ну и ученика вы воспитали, реб Мендл! Дай Бог таких учеников всем евреям. Выдающийся молодой барин! Он не бахвалится, не разговаривает о лошадях, женщинах и пьянстве, как все его товарищи-офицеры. Он ходит, разговаривает и краснеет, как девушка на выданье… – После короткого молчания реб Нота задумчиво, с полузакрытыми глазами добавил: – Таким я представляю себе виленского мученика, прозелита графа Потоцкого.[366] Я никогда не верил, что настоящий польский дворянин способен так проникнуться еврейской верой, искать истинного Бога с таким пылом и полным самозабвением, что позволит сжечь себя на костре… В наследнике вашего Чарторыйского есть что-то от такого святого.
Глава двадцать третья
Реб Йегошуа Цейтлин приехал
1
Но из дальнейших встреч с молодым князем Чарторыйским реб Ноте довольно быстро стало ясно, что даже самый лучший иноверческий пирог имеет начинку из свинины и что до больших благ для евреев от этого знакомства еще очень далеко, точно так же, как и сам молодой Чарторыйский был еще очень далек от терпимости к чужой вере. Его либерализм, унаследованный от отца, был отражением идей, которых тот нахватался за границей, главным образом от Французской революции. Этими фиговыми листками была кое-как прикрыта нагота воспитания, полученного им от богобоязненной матери и иезуитов. На словах он утверждал, что все народы обязательно должны получить свои национальные права и своих представителей в сейме, но в то же время давал понять, что Мессия всех человеческих истин уже пришел в образе Христа и что все нации без исключения должны припадать к этому источнику, когда им чего-то не хватает, пасть перед ним на колени и пить из него. Кто-кто, а евреи должны первыми сделать этот шаг, как его уже сделали новые христиане, то есть приверженцы Франка в Польше… Крещеный еврей, ставший миссионером, не смог бы проповедовать лучше! Было похоже, что молодой Чарторыйский во время своего последнего визита в Вену встречался со множеством франкистов, наслышался о том почете, который оказывал король Франц II[367] самому Франку и Еве, его дочери, и это произвело на молодого князя сильное впечатление…
Как бы там ни было, но при таком отношении к еврейскому населению, оказавшемуся в России вместе с захваченными польскими провинциями, было более чем сомнительно, что этот «просвещенный» князь поддержит предоставление прав евреям перед своим юным царственным другом Александром и сейчас, и когда тот взойдет на российский престол.
Кроме того, реб Нота понял, что все надежды на самого принца Александра пока тоже еще выстроены на песке. Правда, императрица Екатерина не любила своего «помешанного» наследника Павла не меньше, чем когда-то своего муженька-недотепу Петра III. И ей хотелось посадить на престол «удачного» внука. Но это противоречило всем русским традициям. Перепрыгнуть через голову Павла, какой бы сумасшедшей эта голова ни была, не так-то легко. Из того, что Павел играл в Гатчине в солдатики, выросли целые полки – битые, поротые, оттасканные за усы, но все-таки хорошо вымуштрованные на русско-немецкий манер. Эти люди-истуканы, одетые в парики и панталоны с чулками, пойдут в огонь и в воду, когда им прикажут, потому что… иначе они не могут и собственной воли в их много раз битых головах нет. Такие полки создал «полусумасшедший» Павел вокруг себя, и с этим приходилось считаться.
От самого Павла, судя по всему, тоже не стоило ожидать ничего особенно хорошего. Судя по безумным выходкам, которые он устраивал со своими солдатами и офицерами, можно было предположить, что не меньшие безумства он будет устраивать и со своими гражданскими подданными, когда императорская власть попадет в его руки. Из уст в уста в Петербурге передавалась история о том, как наследник Павел однажды напился в Гатчине, выбил зубы офицеру свиты и при этом хрипло орал: «Ты будешь верен? Будешь?.. Погоди, скоро моя дорогая мамочка протянет ноги, и я станут царем. Тогда я велю выкопать моего убиенного отца из могилы и мертвого усажу его рядом с собой, надену на его череп корону, а матушкиных гвардейских офицеров и любовников во главе с Гришкой Орловым, которые его убили, заставлю стоять на коленях перед их мертвым царем и их живым царем и кланяться до земли. Лбом биться об пол…»
При этом Павел так хрипло и страшно расхохотался, что дрожь напала на всех свитских вокруг. Сорокалетние закаленные солдаты стояли ни живы ни мертвы, забыв всю вколоченную в них дисциплину, и клацали зубами.
Эти и подобные безумства не обещали ничего хорошего в грядущие годы, как только Екатерина закроет глаза, ни для ее близких, ни для далеких, ни, уж конечно, для инородцев. Чем меньше о них известно, тем подозрительнее они будут казаться любому тирану.
А если бы даже старой императрице удалось реализовать свой план, все равно очень сомнительно, окажется ли ее внук Александр, на которого его близкие друзья и бабушка возлагали такие надежды, на самом деле столь большим праведником, как думал о нем молодой Чарторыйский. Родители и умные придворные, знавшие молодого князя и прислушивавшиеся ко всем дворцовым сплетням, думали несколько иначе.
2
Такие либеральные люди, нынешние и будущие вожди русской политики, как сенатор Новосильцев, Куракин и Сперанский, полагали, что внук Екатерины – человек странный… И немецкие родственники со стороны матери, и родственники с русской стороны считали Александра двуличным, человеком, который не держит слово и назавтра же забывает, что пообещал. Но, даже забывая свои обещания, он улыбался так сладко, что у людей не хватало мужества приставать к нему, настаивать. А то он, не дай Бог, еще нахмурит свой светлый лоб и надует свои детские губки… И не всегда такое его поведение воспринималось как дурное, потому что люди знали, что сам он, этот семнадцатилетний принц, вел двойную игру и постоянно вынужден был считаться и с отцом, жестоким и свирепым солдафоном, и с бабкой, играющей в либерализм, уважение к человеку и любовные идеалы. Бабка и отец уже так отдалились друг от друга, что каждый из них завел свой отдельный двор с собственной свитой, собственными советниками и лизоблюдами. Отец завел отдававший казармой «малый двор» в Гатчине, а бабка – «большой двор» в Петербурге, полный тряпок, бахромы и духов, – во вкусе уже больше не существовавшего французского Версаля. Несуществовавшего потому, что там с короля сняли корону вместе с головой…
Бабка Екатерина каждый раз жаловалась на внука, когда тот торопился в Гатчину, чтобы изучать там «фрунт». А отец наводил на него свои налитые кровью глаза и хрипел, что уже пришло время ему, женатому семнадцатилетнему парню, наконец отвыкать от бабьего царства своей бабки, взяться за «фрунт» как следует и стать дисциплинированным солдатом, если он хочет добиваться дисциплины от других. Погоди, погоди! Скоро отец за тебя возьмется…
Юный Александр носился между Петербургом и Гатчиной в постоянном страхе. В присутствии отца на него буквально нападала дрожь. Он не раз видел, что отец делает с офицерами своей свиты. Так почему бы ему не сорвать великолепный парик с собственного сынка, не схватить его за волосы и не стукнуть головой об стенку, крича: «На колени, сукин сын!»? Потерять бабкино императорское расположение он тоже боялся. Отец может хрипло орать, сколько заблагорассудится, но вся власть сосредотачивалась в бабкиных морщинистых жирных ручках с ямочками на суставах и с несколькими кольцами на каждом пальце. Она была капризна, эта старуха, и постоянно влюблена, как кошка. Но все-таки она его защищала, возилась с ним гораздо больше, чем родная мать. С ней стоило жить в мире.
Эта разорванность между солдатским «фрунтом» и бабьим царством, между безграничной жестокостью и женской ревностью с детства влияла на него: с одной стороны его калечили, с другой – лечили; с одной стороны унижали, с другой – возвышали… И теперь, когда Александру едва исполнилось семнадцать, никто не знал, правдив он или лжив, сладок или горек; добродушно ли он настроен, когда улыбается, или же это насмешка. Он сам, казалось, не знал этого, пребывая в вечном раздрае и мечась между большим и малым двором.
Более того, те, кому все это было известно, считали, что в известной мере к этой двуличности Александра привел физический изъян, появившийся у него, когда он был еще совсем малышом, причем по вине бабки, императрицы Екатерины, которая так возненавидела своего наследника Павла с тех пор, как он женился вторично, на вюртембургской принцессе. Екатерина слишком рано оторвала своего Александра от его матери и сама взялась его воспитывать в своем вкусе и в духе тогдашней педагогики, то есть в соответствии со «здоровой природой» и «здоровым разумом», как рекомендовалось в «Эмиле» Руссо, самой уважаемой книге о воспитании того времени.
Это мудрая воспитательная методика требовала закалять человека с детства, учить его противостоять всем телесным слабостям и жизненным трудностям. Чтобы соответствовать этой педагогической системе, Екатерина сразу и безо всякой подготовки поселила маленького ребенка в ту комнату Зимнего дворца, окна которой выходили на Адмиралтейство, возвышавшееся на берегу Невы; туда, где часто происходили маневры флота. Ее целью было приучить маленького внука к грому артиллерийских орудий… Насколько это закалило маленького принца, неизвестно, но в одном это безусловно на него повлияло: барабанные перепонки ребенка не выдержали такого закаливания в духе Руссо, и принц Александр на всю жизнь остался глуховат на одно ухо. Это оказало весьма болезненное воздействие на его характер: часто, не расслышав, что ему говорили, и стыдясь приложить ладонь к уху, как это делают старики, или просто-напросто попросить говорить немного громче, Александр завел себе обыкновение изображать на лице слащавое выражение, любезно кивать своей красивой головой и приговаривать при этом безо всякого определенного смысла: «Тре бьен, мон конт!.. Рависан, мон ами!.. By заве бьен резон, месье!.. Же фере пур-ле-мье, мадам!»[368]
К несчастью для тех, кто на него полагался, природа к тому же дала ему кукольное личико, как у лакированного деревянного ангелочка, и вечную мраморную бледность. Мертвенная улыбка так удачно сливалась с этой красивой маской, надетой на его лицо, что трудно было поверить, что это он улыбнулся просто так, пообещал просто так. Тем опаснее было на него полагаться, тем печальнее оказывалось разочарование.
Все это реб Нота Ноткин измерил и взвесил в своей практичной голове и решил больше не ждать никаких особо радостных внезапных вестей от императорского престола, каковой к тому же пока еще витал в воздухе. Надо было полагаться только на собственные силы. Надо было строить только из тех камней, которые уже имелись под рукой. Надо было созывать запланированное собрание сразу же, как только приедет реб Йегошуа Цейтлин.
3
Как только на Неве тронулся лед и река залила низкие немощеные улицы, располагавшиеся вдоль ее берегов, прибыл долгожданный гость, реб Йегошуа Цейтлин. Песах он провел в Шклове, у своей дочери Фейгеле, а теперь сопроводил ее в Петербург, к мужу, Аврому Перецу, который был одновременно компаньоном реб Мордехая Леплера. Сам реб Йегошуа заехал на Невский к своему старому другу реб Ноте Ноткину, как делал всегда. Он обещал сделать так и на этот раз и сдержал слово.
Реб Нота Ноткин с трудом узнал его, так сильно поседел реб Йегошуа. Его когда-то медно-рыжая борода стала теперь совсем белой, и только одна темно-рыжая полоса еще оставалась посредине. Когда-то темные волосы на голове тоже побелели. В первые дни реб Ноте даже было трудно обращаться к нему на «ты», по их старому обыкновению. Однако глаза реб Йегошуа все еще горели молодым сине-зеленым огнем. И он остался по-прежнему худощавым и подвижным.
Первым делом надо было передать привет от Эстерки. Это прозвучало добродушно и мило, когда рядом был реб Мордехай Леплер, ее отец… но, как только он ушел и реб Йегошуа остался с глазу на глаз с реб Нотой, этот привет получил совсем иное толкование. Реб Йегошуа дал понять реб Ноте Ноткину, что что-то у него, в его шкловском доме на Синагогальной улице, неладно. Правда, Эстерка сохраняет старые порядки, заведенные реб Нотой. Она великолепно отмечает субботы и праздники, раздает пожертвования, кормит бедняков. Однако она сама… как бы это сказать?.. С женскими выкрутасами часто все кажется похожим на лапсердак со множеством пуговиц. Достаточно криво застегнуть первую, как все остальные тоже окажутся плохо застегнутыми, чем дальше, тем кривее. То, что Эстерка вбила себе в голову не выходить замуж, пока ее мальчик не достигнет возраста бар мицвы, с самого начала было не слишком нормально – и это оказалось первой неправильно застегнутой пуговицей… Он, реб Йегошуа, за эти несколько дней, проведенных в Шклове, насмотрелся… как бы это сказать?.. Ему не нравится слишком большая близость Эстерки к Кройндл; не нравится то, что они перемигиваются и шушукаются между собой, главным образом когда в дом приходит этот старый холостяк, брат Боруха Шика, и когда он уходит. Эти женщины как-то уж чересчур много переглядываются. Они, кажется, обе знают что-то, чего не знает больше никто… Другие служанки ходят буквально на цыпочках, лишнее слово боятся сказать. Это выглядит как-то не по-еврейски. Алтерка, внук реб Ноты, растет, не сглазить бы, как на дрожжах. Он выглядит старше своего возраста. Это будет личность. Да, но реб Нота очень хорошо бы поступил, если бы забрал внука из этого бабьего царства. Вокруг него слишком много женщин. Надо его отправить на постоянное проживание в хедер. Так же, как он, реб Йегошуа, поступил сейчас с детьми Фейгеле перед тем, как приехал сюда. На постоянное проживание к хорошему ребе надо его отправить. А еще лучше для Эстерки было бы вообще забрать его как можно дальше от дома, может быть, даже сюда, в Петербург. С ним там чересчур много нянькаются. Что бы он ни сказал, все для его матери мудрость, что бы ни сделал – это самый замечательный поступок на свете. Поэтому паренек и стал слишком самоуверен. Ведет себя и разговаривает не как двенадцатилетний мальчик, а прямо как взрослый мужчина.
Все, что сейчас рассказывал реб Йегошуа Цейтлин, казалось реб Ноте Ноткину каким-то странным образом созвучным с теми предположениями, которые сделал реб Мордехай Леплер в связи с бывшим учителем и нынешним женихом своей дочери, хотя он уже давно их не видел. С тех самых пор, как уехал в имения князя Чарторыйского в Подолию. «Такая она, моя доченька, – сказал реб Мордехай, говоря, что она любит играть и радуется любому поводу продлить игру. – Она еще доиграется…»
– Плохо дело, – задумчиво произнес реб Нота, когда реб Йегошуа наконец замолчал. – Разрушать порядки, заведенные в моем доме в Шклове, я пока не могу. Отрывать ребенка от матери и от учебы сразу тоже не годится. Я подожду эти полтора года, пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы, Тогда приеду туда, выслушаю проповедь, которую он подготовит к бар мицве, и решу толком.
Реб Йегошуа Цейтлин пожал своими худыми плечами, как будто говоря: «Лишь бы это не оказалось слишком поздно…» Однако вслух больше ничего не сказал.
Глава двадцать четвертая
Лед тронулся…
1
Со своими счетами трехлетней давности, еще за поставки армиям Потемкина и Суворова, двое старых друзей и компаньонов, реб Нота Ноткин и реб Йегошуа Цейтлин, разобрались быстро. Может быть, именно потому, что счетов было много, но делить им между собой было почти нечего. Казна все равно не платила, а свою долю реб Нота давно забрал. Он даже остался должен. А реб Йегошуа Цейтлин во всем ему уступал с улыбкой. Или даже вообще притворялся, что не видит, что ему что-то причитается. Потому что он все равно еще оставался большим богачом, а реб Нота был разорившимся компаньоном, банкротом…
Все поведение реб Йегошуа Цейтлина было таким, будто ему хотелось как можно быстрее стряхнуть со своей бекеши пыль прошлого, развязаться со всеми прежними делами и как можно быстрее убежать из Петербурга, из этого гнезда грубых предприятий и потерь, от вечных забот, приносимых Петербургом, и от его беспокойной жизни. Реб Нота Ноткин еще пытался заинтересовать его новыми делами, появившимися за последние пару лет в связи с русским флотом и его новыми гаванями, однако реб Йегошуа Цейтлин отмахивался от этих предложений:
– Это я оставляю новому поколению – Аврому Перецу, моему зятю. Я уже слишком стар.
Собственно, это означало: «Оставь это!..» Только из вежливости реб Йегошуа так не говорил.
Подобная холодность, граничившая с подавленностью, сначала буквально пришибла реб Ноту. Он все это принял на свой счет. Решил, что речь идет о том, что это он уже слишком стар и слишком разорен, он, а не Цейтлин, его бывший компаньон, который все еще держался крепко, как молодой мужчина, чей тонкий нос еще не знал очков. В один из таких печальных моментов, греясь у печки, поигрывавшей отблесками огня на майоликовых красках кафеля, реб Нота заговорил сам с собой, а не с реб Йегошуа Цейтлиным и не с огнем. Он будто произносил исповедь, выговаривая то, что было на сердце:
– Вот что всегда получается, когда так печешься о своем единственном сыне, как я пекся о моем Менди. Как я ему доверял! Я всю жизнь работал и собирал, а он, дай ему Бог светлого рая, гулял и транжирил. Трудно было совладать с этим…
Цейтлин слушал и молчал.
– Начинать с начала, – сказал реб Нота, кивая головой в сторону огня, – очень тяжело. Это я понимаю. Может быть, мне уже пора отказаться от коммерции, оставить ее молодому поколению. Заняться исключительно общинными делами. Во всяком случае, в этой большой квартире я остаюсь только до первого собрания. Пусть оно состоится здесь, в большом зале. А потом – все, я запру ее… На что она мне? У меня останется только мой дом в Шклове. А когда Эстерка, в добрый час, выйдет замуж, привезу сюда своего внука. Пусть мой сват Мордехай Леплер присмотрит за ним, введет его в дела. А я… Я, если будет на то воля Божья, найду, чем заняться. Тебя, Йегошуа, мне будет не хватать.
Реб Йегошуа Цейтлин, задумчиво поглаживая свою широкую бороду и глядя на оставшуюся среди седины рыжую полосу, осторожно вставил слово:
– Я на твоем месте давно бы уже это сделал… Я только хочу сказать, Нота, что ты возлагаешь слишком большие надежды на это собрание. Смотри, как бы потом не разочароваться. Ведь еврейские собрания заканчиваются по большей части решениями созвать новое собрание. Так что тебе придется содержать эту квартиру еще долго…
Нота резко повернулся. То, что Цейтлин сейчас ему сказал, прозвучало как пренебрежение ко всем его общинным планам, с которыми он так носился.
– Так что же делать, Йегошуа? Сидеть сложа руки? Собирать книги на полках и смотреть, как новые и старые еврейские общины запирают в клетку? У наших врагов это называется «черта»… Может быть, смотреть, как немецкие авантюристы прут сюда, говоря, что они близкие родственники императрицы, и отбирают у нас все, что мы до сих пор создали? Одно место и одно предприятие за другим…
Реб Йегошуа Цейтлин очень хорошо знал горячность реб Ноты. И прекрасно понял, кого тот имел в виду, сказав «собирать книги на полках». Поэтому постарался успокоить друга невозмутимостью и улыбкой:
– Ну что ж, Нота, не все ведь рождаются штадланами. Не бывает даже двух одинаковых лиц. Ты умеешь делать что-то одно. Я умею делать что-то другое.
Но реб Нота не дал закончить этот разговор:
– В окрестностях Херсона, Йегошуа, того города, который ты помогал основывать, когда еще был жив Потемкин, и которому ты посвятил часть своей жизни, ты сам планировал поселить многочисленные еврейские общины, привязать их к земле. Хотел создать в Новороссии своего рода еврейский сейм. А теперь…
– Старея, люди становятся благоразумнее, Нота. Мы будем строить, а другие будут там жить. Мы будем открывать порты, а другие будут отправляться из них в плавания. Наша вечная беда! Как когда-то в Испании, в Германии… Но даже если бы мы уже заселили всю Новороссию евреями, я больше бы подходил на должность министра образования, чем на должность такого министра, каким ты хочешь меня сделать…
2
Из подобных резковатых разговоров реб Ноте Ноткину быстро стало ясно, что прав был Мендл-сатановец, предупреждавший его: реб Йегошуа Цейтлин ни за что не останется в Петербурге и откажется искать благ для всего народа Израиля точно так же, как откажется от деловых предложений реб Ноты.
И вот однажды в разгар спора реб Нота задал реб Йегошуа Цейтлину вопрос, будто гвоздь забил. Он спросил не без скрытой обиды:
– Так скажи мне, Йегошуа, что, к примеру, ты хочешь делать со своим Устьем Чириковского повета и с еврейскими учеными, которых ты туда тащишь?
– Ты ведь знаешь, – блеснул своими светлыми смеющимися глазами реб Йегошуа Цейтлин, – что перед самым разрушением Храма, когда реб Йоханан бен Закай увидел, что Иерусалим обречен, он стал умолять Веспасиана: «Подари мне только Явне и его мудрецов». И от этого святого города Явне, возможно, происходит все наше сегодняшнее еврейство… Именно этого я и хочу, Нота. Мой Явне – это Устье в Чириковском повете, как ты говоришь…
– Как ты можешь сравнивать? – развел руки Нота. – Там – разрушение Храма, а здесь – расцветающая еврейская жизнь. Россия становится все больше и сильнее изо дня в день. Тут нужны головы, нужны руки. Это очень большая разница!
– Зависит от того, как это воспринимать. Для меня, Нота, друг мой, разрушение началось с тех пор, как умер Потемкин. Это был настоящий русский – с большим желудком и с большими страстями, но и с большим сердцем тоже, с большим масштабом. Я и ты, и другие такие, как мы, только следовали за ним, мостили те дороги, которые он прокладывал в новые провинции. Как на цветной ширме он показал мне настоящее лицо России, которая не лучше и не хуже других возвысившихся государств: еврей сделал всю работу, теперь еврей может убираться вон… После внезапной смерти Потемкина я пытался договориться и с высшими, и с низшими его преемниками, от фельдмаршала Суворова до последнего мелкого чиновника, состоящего при фураже. И… и вот!
– И вот?
– Плохо, брат! Мы уже, кажется, можем уходить. Авром Перец, мой зять, и твой сват-лепельчанин со всеми их успехами при Адмиралтействе тоже отнюдь не на железных ногах стоят. Пусть только русский флот немного усилится, пусть он заткнет дыры, пробитые в нем последними войнами, пусть прикроет новые для него берега Черного моря, тогда увидишь! Им тоже велят уходить. Либо креститься, либо уходить! Если мы будем еще живы, то сами это увидим и услышим.
– Креститься, вот как? Фоня?.. Нет! Не в его природе вмешиваться в дела чужой веры.
– Он пока еще слишком занят собой. В его государственном котле еще перемешиваются народы всякой крови и всякой религии. Он туда их засунул слишком много для одного раза: татары, поляки, турки, финны, евреи… Но скоро все это начнет вариться. Святейший Синод начнет пробовать этот великий борщ и поморщится… Прежде всего, поморщатся по поводу нас, евреев, потому что мы – самая незнакомая для них пряность, самые жесткие корешки. Когда все остальные инородцы уже размягчатся, уже будут таять во рту, мы все еще будем одеревеневшими, как наши филактерии, не рядом, конечно, будь упомянуты, и жесткими, как пергамент наших свитков Торы. Поэтому прежде всего возьмутся за нас: либо примите наши обычаи и нашего бога, либо…
То, что реб Йегошуа Цейтлин так красочно и образно описывал, напомнило реб Ноте сухие идеи Адама Чарторыйского относительно того, как осчастливить и оживить старый еврейский народ – и среди москалей, и в его любимой Польше. Казалось, устами реб Йегошуа Цейтлина заговорил сам дух пророчества. Как же великолепно он разбирается в высокопоставленных иноверцах! Он видит их насквозь… Однако реб Нота ничего этого не сказал вслух. Для этого он был слишком упрям.
– Так что же ты хочешь делать со своим Устьем? Чем тут могут помочь даже десять таких академий?
– Это поможет нам самим укрепиться. Поможет еще глубже погрузиться в себя, еще теснее сплотиться. Сейчас надо стучаться во все еврейские двери. Выпрашивать немного залежавшегося еврейства у каждого, собирать рассеянные искры Торы и мудрости во всех общинах. Точно так же, как сейчас я собрал старые чехлы для свитков Торы, старые пергаменты, старые меноры, украшенные воротники талесов и бокалы для кидуша – остатки всего, что у нас было рассыпано, растоптано, осквернено во время всяческих войн, восстаний и беспорядков на всех границах: турецких, польских, татарских. Нам сейчас необходим новый Явне. Скрытый если не в горах Эрец-Исраэль, то хотя бы среди лесов и полей Чириковского повета. Мы должны там переждать, переболеть, а потом выйти окрепшими и здоровыми и взять то, что нам причитается…
– Ах, ах… – замахал обеими руками реб Нота. – Это все пустые фантазии, Йегошуа! Пережидать – это хорошо для таких богачей, как ты, которые могут выстроить дворцы среди чириковских лесов и полей. Но где пережидать бедным евреям? Где пережидать преследуемым еврейским общинам?.. Они не могут ждать. А ты сам – ты будешь выкармливать в своем Устье меламедов и бедных холостяков! Чего ты добьешься с такими просиживателями штанов, когда выйдешь, как ты говоришь, годы спустя? Кто все для них приготовит? Теперь придется долго ждать! Чего не берут зубами и ногтями, трудом и разумом, того просто не получают. Годы спустя, ха-ха-ха! Ни твои мудрецы из Устья не будут знать Россию, ни она их. Получится та же самая история, что и с Хони Меагелем,[369] который проспал семьдесят лет…[370]
– Не надо так кипятиться, Нота! – попытался остановить его Цейтлин. – Я только хотел сказать…
– Оставь, оставь! – продолжал реб Нота. – Даже не думай, что тебе позволят спокойно сидеть и заниматься своими науками и делами Грядущего мира, как какой-нибудь квочке на яйцах. Тебя стащат с твоей кладки, а саму кладку разобьют. Ни следа не останется от твоего Явне и твоего Устья. Храм можно строить только среди народа, который его защищает. Среди тысяч и десятков тысяч людей, окружающих его со всех сторон. Вот когда весь народ вокруг более-менее обеспечен, когда он пашет и сеет, и приносит первые плоды, первую шерсть и первое полотно, тогда Храм состоялся, тогда он может существовать. Иначе все твои жрецы с первосвященником во главе вымрут на радость врагам Израиля от голода…
– Не утруждай себя, Нота. Мне это известно не хуже, чем тебе. Я хочу только сказать, что если нет духовного центра, то нет и народа. Сначала создается Тора, а уже потом – народ…
– Ах, ты знаешь, что Виленский гаон, дай ему Бог долгих лет жизни, уже обеспечивает нас изучением Торы и выполнением заповедей. Нам этого хватит еще на много лет. Тебе, Йегошуа, удобно перемалывать уже смолотую муку. На свой манер, конечно. Это, безусловно, легче, чем пахать и сеять, пачкаться в земле и навозе, терпеливо ждать в коридорах, писать прошения, носиться в мыле, упрашивать, подмазывать, где надо… Поэтому ты сейчас оставляешь меня одного. А я тебе на это говорю то, что Мордехай сказал Эсфири: «Если ты промолчишь в это время, то свобода и избавление придет для иудеев из другого места, а ты и дом отца твоего погибнете».[371]
– Не проклинай, не проклинай, Нота! – улыбнулся Цейтлин, немного испуганный такой резкостью. – А что, по-твоему, я должен делать?
– Закончить то, что начал: добыть землю и права для евреев в Новороссии, в Крыму и Херсоне, на берегах Прута и в устье Днепра. Новороссия пока что, считай, пуста. Сейчас – самое время. «Годы спустя»… Спустя те годы, которые ты хочешь переждать, будет поздно. Туда уже сейчас прут всякие цыгане. Весь мусор с Балкан, выдающий себя за «братьев-славян». Тот, кто осядет в этих новых областях на земле, получит права. Тот, кто будет сидеть над книгами, наживет себе геморрой.
– О, – смущенно сказал реб Йегошуа Цейтлин, – это ты немного чуресчур!
Но реб Нота не дал ему договорить.
– Пойдем!.. – воскликнул он вдруг ни с того ни с сего. – Надевай шапку, и пойдем! Лет тронулся. Лед пошел на Неве. Сейчас ты кое-что увидишь…
3
Реб Йегошуа Цейтлин пожал плечами, внимательно посмотрел на своего старшего друга и компаньона, не тронулся ли тот, не дай Бог, умом? Разве мало бед пришлось ему пережить за последние годы? Но глаза реб Ноты под очками в золотой оправе сверкали живо и молодо, а сам он был таким теплым и трогательным, что и реб Йегошуа Цейтлина сразу же охватило какое-то теплое волнение, и он пошел, как ученик за ребе, позволив себя увести в петербургский порт.








