412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Залман Шнеур » Император и ребе. Том 1 » Текст книги (страница 16)
Император и ребе. Том 1
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:27

Текст книги "Император и ребе. Том 1"


Автор книги: Залман Шнеур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

Человеколюбие вождей революции заходило очень далеко. Чтобы сократить и облегчить мучения осужденных, им срезали перед казнью длинные волосы, бывшие тогда в моде, и обривали затылки – как мужчинам, так и женщинам. Однако злые языки поговаривали, что мнение Сансона, главного палача, оказало тут большее влияние, чем человеколюбие Конвента: волосы сбривали, чтобы об них не тупился нож гильотины. У него, Сансона, и у двух его бравых помощников и так, слава Всевышнему, достаточно работы. Так зачем же им еще и каждый день точить нож? Са-не-се-фе-па,[188] такой преданности народу и отечеству от них требовать нельзя. В самом деле.

Так или иначе, человеколюбие или Сансон – но бритье затылков приговоренных в превращенном в тюрьму Кармелитском монастыре и в Консьержери было намного мучительнее и страшнее, чем отрубание головы. Потому что все приготовления к смерти хуже и горше самой смерти. То, что приговоренного будили до рассвета, ставили в мрачную очередь на бритье, намыливали кисточкой затылок склоненной головы; мыльная вода, которая всегда оказывалась либо слишком горячей, либо слишком холодной, – все это, как молнией, поражало приговоренного парализующим страхом. Трепещущий скупой свет масляной лампадки или сальной свечки резал глаза… Потом – отвратительное прикосновение чужих пальцев, страшный скребущий звук бритвы, ерзающей по затылку. Этот звук как бы символизировал необходимость приготовиться к расставанию со своим еще живым телом. Даже лопанье мыльных пузырей отдавалось в больном черепе барабанной дробью… Не случайно здесь, в полутемных галереях, разыгрывались самые гнусные сцены человеческого страха и отчаяния, намного более ужасные, чем у гильотины. Здесь можно было услышать истеричный визг и рев взбесившихся быков. Слабые натуры падали на колени перед тюремными цирюльниками, выли, как собаки, целовали им ноги и умоляли, чтобы их перестали брить. Как будто то, что им не обреют затылок, могло их спасти, а их жизнь и смерть зависели от тюремного цирюльника, лежали в его мисках с грязными кисточками…

И даже сильные натуры, которые молчали, стиснув зубы, во время этого утреннего бритья, даже те, кто пытался шутить, пока горячие кисточки и холодные пальцы елозили по их шее и затылку, даже они уже заранее умирали здесь, в тюрьме, здесь уходили в небо все их мужество и достоинство, еще до того, как их клали лицом вниз под нож гильотины. Здесь, в этих мрачных цирюльнях, человек переживал самую страшную сердечную муку и самое страшное отчаяние, на какие только был способен. Именно здесь люди еще при жизни смотрели в лицо тысячеглазому ангелу смерти… По сравнению с этим стремительное падение ножа гильотины, отделяющего голову от плеч, было уже детской игрой.

Глава двадцать девятая

Приговоренные к смерти


1

– Граждане, дайте проехать!.. – кричали через голову кучера пожилые солдаты, сидевшие на передней скамье, и черная повозка с приговоренными ехала дальше, трясясь по горбатой брусчатке. Она продвигалась немного в густой толпе и снова останавливалась.

– Дайте проехать, дайте проехать! – приходилось теперь поминутно кричать солдатам, и тем не менее повозка продвигалась медленно. Большие лошади с мохнатыми ногами цокали вразнобой подковами и беспокойно задирали головы, потому что людское море приходилось буквально рассекать. И едва повозка чуть продвигалась вперед, волны этого моря смыкались позади нее.

Вот повозка поравнялась с артиллерийским офицерчиком Буонапарте так, что он отчетливо и ясно увидал приговоренных к смерти. Теперь он остро ощутил боль их обритых сегодня на рассвете несчастных затылков. Кровь застыла в жилах, сердце мучительно сжалось. Эта их боль была остра, как зубная, но они пытались сохранять на лицах выражение деланного равнодушия.

У некоторых из них глаза были мрачные, как могилы. И в этом мраке Наполеоне распознал какой-то странный энтузиазм, противоположный энтузиазму толпы, провожавшей их к зевающему лезвию, возвышавшемуся посреди площади. Только у самых сильных духом приговоренных на лицах было некое воодушевление смерти: готовность умереть с достоинством за отечество, народ и убеждения. Они ничем не выдавали своего естественного отвращения и ужаса перед тем, что должно было сейчас произойти. Такой мрак в глазах Наполеоне уже не раз видел у стреляных воробьев – бывалых солдат, не раз ходивших на врага, в самое пекло.

Однако тут были и другие глаза – странно вытаращенные, будто удивленные тем, что здесь собирались с ними сделать… По большей части такие глаза были у осужденных из простонародья, у женщин-торговок, в чем-то «провинившихся» перед республикой. У таких был остекленевший полуобморочный взгляд, рты, искривившиеся в конвульсии внезапного страха, когда на рассвете им брили затылки, мазали горячими кистями, щупали жесткими пальцами и царапали холодной бритвой, – да так и оставшиеся.

– Женве па![189] – бессильно верещала одна такая женщина: видимо, она уже потеряла надежду заинтересовать хоть кого-нибудь своим желанием или нежеланием… Но все равно все утро выкрикивала одну и ту же фразу. Теперь она уже хрипела, с трудом выталкивая слова из своего горла.

И тут же ухо резанул фальцет, зазвучавший позади этой ослабевшей женщины. Он был резче, пронзительнее. Временами голос истерично поднимался, когда его обладательница металась, пытаясь разорвать путы на заломленных за спину руках. Эта несчастная фигура, выглядевшая такой нечеловеческой и потерянной, тем не менее яснее и весомее выражала свою волю и свое право на жизнь:

– Женве па мурир!.. Пьете!.. Мизерикорд![190]

На губах у нее выступила пена. Мутные глаза, безотрывно смотревшие на силуэт гильотины, были выпучены и остекленели, как у связанной коровы, почуявшей запах бойни.

Посреди выкриков о милосердии она совсем взбесилась и принялась топать ногами о дно повозки, скрипеть зубами и ругаться на чем свет стоит:

– Крот де шиен, асасьен!… Дерьмо собачье, убийцы! Немедленно отпустите меня! Немедленно, тут же меня отпустите!

И сразу, безо всякого перехода, она раскаялась в таком сопротивлении силе, тащившей ее к смерти, и принялась сорванным голосом умолять конвоиров, сопровождавших ее с саблями наголо:

– Сжальтесь, помилосердствуйте, спасите меня!

Сидевший рядом с ней на скамье мужчина в сутане, с сухим лицом и с заросшей круглой тонзурой на голове – наверное, бывший священник – принялся успокаивать свою несчастную соседку, потерявшую уже всякое подобие человеческого достоинства. Она походила не то на пьяного мужчину, не то на сумасшедшую женщину, не то на дикого зверя… Бывший священник попытался погладить ее по спине, но она вздрогнула от его прикосновения, как от раскаленного железа.

– Не меразе плю!.. – заорала она в истерике. – Больше не брейте меня!

Все это было отзвуком сегодняшнего тюремного рассвета, когда ей обрили затылок.

– Крепись, дочь моя! – не отступался бывший священник. – Иисус наш тоже нес Свой крест, нес Свою собственную виселицу…

Но «дочь» мало думала сейчас об Иисусе, о кресте, о том, чтобы крепиться. Она была на такое неспособна. И тут гильотина, возвышавшаяся посреди площади, зевнула. Увидав это, полусумасшедшая женщина снова начала кричать так, будто ей на голову вылили кипяток:

– Женве па мурир!..

Раз и навсегда – она не хочет умирать.

Мягкосердечные люди из толпы, стоявшей вокруг повозки, в которой везли приговоренных, несмотря на свое любопытство, отворачивались, затыкали пальцами уши, чтобы не видеть этого страшного лица и не слышать жутких криков, заставлявших кровь стынуть в жилах. Но люди погрубее – мясники, грузчики, уличные женщины, находившиеся поблизости, – со смехом подхватили этот крик:

– Слушайте, слушайте! Она не хочет! Она говорит, что не хочет умирать! Ха-ха-ха!

2

Хохотали не столько над этим нелепым желанием впавшей в истерику женщины, сколько просто от глупости, изливавшейся из ее широко раскрытого рта. Им всем это казалось дикостью, детским капризом. Как будто избалованная единственная дочка захотела бы вдруг птичьего молока. Чего-то такого, чего вообще нельзя хотеть. Чего не достанешь даже за пригоршню золота… Вон, граждане, вы слышите? Эль неве па пурир? Она, вишь, не хочет умирать!

На эти разнузданные насмешки толпы страшно разозлился другой приговоренный к смерти, сидевший в повозке. У него было худое, вытянутое лицо с ядовитым взглядом и с голубыми кругами вокруг глаз. Похоже, он был безбожником вольтерьянской школы. Потому прежде всего начал ругать священника:

– К чертям, папаша, всех ваших святых! Оставьте ее, бедняжку, в покое! Не надо пихать покойнику изюминки в рот…

И сразу же обратился с очень популярным и крепким словом к хохочущей толпе:

– Мэ-эррд![191]

Казалось бы, одно короткое слово. Но он удвоил и утроил его силу скрежетанием зубов и всем протестом и презрением, которые в него вложил. При этом его глаза засверкали каким-то странным колючим блеском.

Это повлияло. Хохочущие рты вокруг повозки, на которой везли приговоренных, смолкли. Только тогда человек с ядовитым взглядом произнес свою речь:

– Дерьмо вы все! Ваш бог так же милосерден, как вы – человеколюбивы. Ваш Конвент – таков же, как ваша свобода. Вот!..

Такая неожиданная и весомая речь вызвала легкую усмешку у еще одного из приговоренных, находившихся в черной повозке. Это был человек среднего роста с желтоватым лицом, на голове у которого был пожелтевший ненапудренный парик, подрубленный на затылке вместе с волосами. Одет этот человек был в порванный камзол из светло-фиолетового атласа. Из оборванного воротника тянулись брокатовые нити – золотые и серебряные. Они остались, видимо, после того, как с него было сорвано все, что имело хоть какую-то ценность. Аристократ.

Сначала этот замкнутый, погруженный в свои мысли человек философски-холодно пожал своими атласными плечами, глядя на всю эту суматоху вокруг. Он хотел, наверное, выразить этим свое аристократическое презрение к несчастным плебеям, сидевшим с ним в одной колеснице позора; ко всем этим людям, никогда не умевшим красиво жить и не способным теперь красиво умереть… Что касается грубых слов ученика Вольтера, то они ему даже понравились.

Хм!.. Хотя упоминание «милосердного бога» ему стоило бы пропустить… Он уже собирался кивнуть ядовитому проповеднику своим ненапудренным париком. Однако вдруг его благородное, измученное лицо скривилось как будто от кислятины. В толпе, окружавшей повозку, он заметил армейский головной убор республиканского офицера с большой кокардой-триколором. Как будто увидал упавшую в его тарелку с супом паучью лапку. Он пронзительно посмотрел в похожие на медузы глаза Буонапарте. Ведь до революции офицерские головные уборы были такой же его аристократической привилегией, как и большой наследственный дворец в Шантийи,[192] из которого его выгнал плебс… Этот армейский головной убор и аксельбанты, которые его, аристократа, когда-то защищали, заставляли штатских относиться к нему почтительно, а солдат – подчиняться, теперь, в последние минуты жизни, ужасно возмутили его. Ведь они выросли на его падении. «Бесштанные» уличные молодчики захватили его командные привилегии, как и его дворец.

– А ба Робеспьер![193] – вдруг повелительно прорычал он, как будто отдал приказ. Его желтоватое лицо налилось кровью. При этом он так пронзительно и мрачно посмотрел на своего конкурента-выскочку, на этого безвестного артиллерийского офицера, что Наполеоне, при всем своем прирожденном мужестве, был вынужден прикрыть глаза.

Тем не менее сквозь опущенные ресницы он видел, как вооруженный солдат, сидевший рядом с бывшим дворянином, свободным локтем сильно саданул его в бок. Саданул так, что тот поперхнулся от неожиданности и боли. Пожелтевший парик съехал на ухо, еще больше открыв грубо обритый затылок.

Однако раздраженный солдат не ограничился этим. С красным, вспотевшим лицом он стал, рыча, погонять кучера:

– Авансон-ну, авансон-ну!.. Дайте проехать, граждане!

С дробным стуком остановившаяся было повозка тронулась с места под резкие щелчки кнута и предупреждающие крики конвойных.

Теперь стена спрессованного любопытства раскололась, раскрыла пасть и проглотила повозку с приговоренными к смерти, проглотила вместе с лошадьми, проглотила, как хищный зверь, который дрожит, пожирая свою добычу. Толпа содрогалась от одного до другого конца площади. Однако она не могла переварить за раз такую крупную добычу. Поэтому из ее тесного чрева, как отрыжка, вырывались колючие выкрики, перекрывавшие шум толпы:

– Долой Конвент! Долой республику! Да здравствует король!

Видимо, избитый аристократ пришел в себя и выражал свой протест против тех, кто так дурно обходился с ним, везя его к огромному ножу, возвышавшемуся посреди площади. Он протестовал против парижской толпы, протестовал мужественно, насколько хватало его последних сил.

3

Потрясенный этой тяжелой сценой и дикими криками, прозвучавшими совсем рядом с ним, Наполеоне закусил губу. Его лицо посерело, как небо над Парижем. Внезапное желание протолкнуться до самой гильотины оставило его. Кстати, здесь уже не помогали его армейские регалии. При всем желании человеческая масса не могла дать ему пройти. Лишь совсем недолго он стоял в раздумье, раскачиваясь всем телом туда-сюда под натиском живой волны. Он быстро принял решение и резко развернулся. Ему теперь хотелось назад, назад. Как можно быстрее убежать с этой кровавой площади, от этого болезненного любопытства плебса. Его солдатская натура вообще не могла выносить недисциплинированную массу. Точно так же, как прирожденный инженер не может смотреть на силы дикой природы, например бурную реку или водопад, не рассчитывая, какую пользу можно извлечь из такой мощи, так и юный Буонапарте сразу же подсчитал, сколько батальонов он мог бы сформировать из этих сырых человеческих волн, бушевавших на большой площади Революции…

– Си леруа м’авуа донне

Если бы король подарил мне

Париж – свой великий город!..

Когда он проталкивался назад, его губы почти сами по себе начали бормотать эту полюбившуюся песенку, а в уставшей голове всплыла мирная картина салона на спокойной парижской улице, здесь неподалеку, за Сеной. Это был салон генерала Александра Богарне,[194] с которым он недавно познакомился.

Хм… Этот Богарне просто из кожи лезет, чтобы забыли, что он происходит из аристократов, его отец был виконтом, и сам он гордился этим титулом, когда жил во французской колонии на острове Мартиника. Сравнительно недавно, год назад, он уже сражался по ту сторону Рейна с немцами и с французскими эмигрантами. А в последнее время здесь, в Париже, связался со сверхреволюционной фракцией – с «монтаньярами». Этим он подчеркивал свою верность Конвенту. И, как будто этого мало, подписывал все свои письма «санкюлот Богарне». То есть «бесштанный» Богарне. Если какой-нибудь старый знакомый забывался и называл его наследственным титулом «виконт», генерал сразу же поправлял его: «Санкюлот, вы хотите сказать», – и делал при этом очень серьезное лицо. Его молодая жена, которую он привез с собой с Мартиники, была экзотической красавицей и независимой натурой. Тем не менее она подражала мужу, копируя его выражения лица и повторяя его новый титул. Она, неспособная прожить без роскоши ни мгновения и понятия не имевшая ни о стоимости денег, ни о том, как они зарабатываются, а умевшая только их тратить, именовала себя санкюлоткой – то есть бесштанной… Гостей принимала в красном колпаке с республиканской кокардой, какой носили теперь все женщины на рынке и какой служанки покупали у уличных торговок за каких-то пять су. А на деньги, вырученные от продажи одного ее атласного платья, которое она, скрытая аристократка, носила вместе с этим грошовым колпаком, можно было бы даже при нынешней дороговизне кормить целую неделю двадцать семей. И так было заведено в доме Богарне во всех отношениях: в еде и питье, в приеме гостей и в одежде: расточительство под вывеской «бесштанности». Аристократизм, прикрывавшийся простонародностью.

Этот салончик посещали все влиятельные члены Конвента. Среди них был полнокровный Баррас и высохший, болезненный брат Робеспьера.[195] Все они делали вид, что верят в революционную честность этой пары. Это был двусторонний обман. Игра сродни цирку, где искусно перебрасываются горящими факелами и наточенными ножами. Один неверный шаг – и весь дом превратился бы в дым, а вся семья была бы уничтожена. Но иного выхода не было. Теперь все вынуждены были играть. Чувство братства было велико, но скрытый страх друг перед другом – еще больше.

Туда, туда, в эту милую и немного лживую атмосферу тянуло теперь артиллерийского офицера Буонапарте. Буря на площади Революции гнала его в защищенное убежище. Теперь, поближе познакомившись с хозяевами салончика, он знал, что не из-за чрезмерного восторга перед революционным пафосом бывшего виконта Богарне ходит туда брат Робеспьера; и не из-за восхищения великим полководческим талантом генерала наносит туда визиты грубый, не склонный к восторгам и к восхищению Баррас. Совсем другое тянуло туда этих несентиментальных людей, чьи руки были запятнаны кровью множества таких Богарне, даже с аристократическими титулами помельче. Ведь и сам он, Наполеоне Буонапарте, введенный в этот милый салон рахитичным братом Робеспьера, уже ощущал на себе самом влияние подлинного предмета восторгов, настоящего магнита, притягивавшего туда все железные сердца. Это была молодая жена генерала, Жозефина.

Глава тридцатая

Жозефина Богарне


1

Только теперь, когда артиллерийскому офицерчику Буонапарте осточертел весь этот шум на площади и захотелось перевести дыхание у мадам Богарне, он ощутил, как дурно пахнет плебс, сколько немытых шей и ушей толкается вокруг него. Можно было бы даже сказать, что все как-то демонстративно и хвастливо гордились тем, что грязны. И это тоже называлось «революция»! Чтобы выглядеть как можно простонароднее, стало модным расхаживать небритым, расхристанным, с грязными нестрижеными ногтями. А если у кого-то оставались еще целые штаны, он обязательно малость надрывал их, и непременно на заметном месте, чтобы все отчетливо видели, как он далек от аристократизма… Веселиться, плясать и петь стало очень неблаговидным занятием. Даже пятнадцатилетние старались делать серьезную мину на лице, чтобы все взрослые умные люди могли видеть, как глубоко они понимают значение момента и как близко к сердцу принимают судьбу республики Робеспьера и ее новую религию разума.

Кроме всех этих дешевых штучек и притворства, вошло в моду восхвалять крестьянина. Слово «крестьянин» вообще больше не следовало произносить, надо было говорить «пахарь». Пахарь желает… Пахарь полагает… Пахарь еще проучит своих угнетателей… Примечательно было то, что деревенские не использовали этого нового выражения, только горожане. В самом этом факте проявлялось заискивающее отношение к крестьянам. Потому что только теперь городское население ощутило, что оно здесь, в каменных домах, жило до сих пор на вечном содержании, каждое утро находило все приготовленным, надоенным, испеченным и сотканным. Но где все это произрастало и кто втаскивал все это наверх по ступенькам, никто никогда не задумывался. Однако теперь, когда все только и искали, где раздобыть хоть немного овощей или творогу, людям хотелось разом исправить свои прежние ошибки, заменив одно слово на другое… Но все заискивающие слова, сыпавшиеся с высоких трибун на кудлатые головы «пахарей», мало помогали. Жесткий французский крестьянин крепко стиснул свою жилистую лапу и ничего не привозил на городской рынок. Ни зернышка пшеницы, ни кусочка мяса, ни капли вина, ни крошки сыра. Он верил комплиментам не больше, чем новым ассигнациям, которые революционные власти печатали без перерыва…

В окружении всей этой санкюлотской физической нечистоты и изголодавшейся лживости салончик Богарне расцветал, как садик посреди города. Хотя разговаривали там, используя те же самые слова, но все-таки мылись. Там пользовались духами, там покупали продовольствие по любой цене. Закладывали родовые драгоценности и веселились. А если случался день, когда приходилось ограничиваться эрзац-хлебом и кофе без молока, тоже не принимали этого слишком близко к сердцу. Завивали волосы в кудри и пели, пудрили уцелевшие парики и играли на клавикордах. И все это – под прикрытием красных колпаков самой радикальной революционной группы – монтаньяров. А под самым красным фригийским колпаком сияла красотой та, что привлекала к себе даже постоянно погруженных в политические заботы членов Конвента и военных: Жюно,[196] Барраса и Робеспьера-младшего… Не говоря уж о таких безвестных младших офицерах, как он, Наполеоне и его товарищ Бурьен.[197] Ведь они оба были не более чем недавно введенными в этот круг случайными визитерами. Пятым колесом в телеге. Они находились здесь только для того, чтобы декорировать этот пропахший духами салон своей военной формой. И оба очень хорошо это понимали. Особенно он, капитан Буонапарте, занимавшийся пока что артиллерийскими теориями безо всякой практики.

Хозяйка этого маленького салона действительно была не похожа на всех женщин, которых ему приходилось знать прежде. Экзотичность жаркого острова, с которого она была родом, была разлита по всему ее телу, но при этом в ее манерах ощущалась европейскость. Ее кожа была блестящей, как шелк, и коричневатой, как только начинающие созревать орехи. Иссиня-черные волосы мелко кудрявились и возвышались пушистой башней, как у настоящей креолки. Но ей удавалось уложить и разгладить их при помощи ароматных масел и заплести в две тяжелые, похожие на змей косы, спускавшиеся на обнаженные плечи. Скулы были, возможно, широковаты и напоминали о ее полинезийском происхождении,[198] но это не бросалось в глаза из-за удлиненного овала ее лица с острым подбородком. Несмотря на признаки чуждой расы, ее глаза были синими. Европейская часть ее крови улыбалась через эти живые окошки. Два сапфира в обрамлении потемневшего золота. А какие обаятельные у нее были губы!.. Мед с каштановым соком… Правда, эти свои красивые губы она по большей части держала замкнутыми, чтобы не показывать не слишком здоровые зубы. В свои неполные тридцать лет она уже успела их испортить. Наверное, тем, что ела слишком много сладостей… Но и этим она тоже выигрывала больше, чем если бы в легкомысленно открытом рту у нее сверкали дешевым блеском зубы модистки. Некрасивые зубы вынуждали ее быть неразговорчивой. Можно даже сказать – молчаливой. Выглядело же это как сдержанность, как загадочная мудрость… Взгляд ее был от этого пронзительнее, а голубизна улыбчивых глаз – глубже. А ничто на свете не вызывает такого любопытства у мужчин, как молчание красивой женщины. Это как оракул за шитой золотом занавесью: о чем она может думать, эта женщина? А когда она заговорит – что скажет? Осчастливит или же высмеет?.. Поэтому действительно лучше было, что она не размыкала губ. Да, так было лучше…

Он, артиллерийский офицерчик, не мог головы поднять, когда эта стройная невысокая креолка смотрела на него и улыбалась красивым сомкнутым ртом. Ему казалось тогда, что она выше его не только ростом, но и духовно. Пальма, к плодам которой европеец с дряблыми мускулами не может добраться. К ним надо карабкаться высоко, высоко…

Наедине с собой он знал, что ничего подобного – в его мизинце больше ума, чем во всей ее красивой головке. Она не лучше всех прочих очень обаятельных, но малообразованных женщин. Великолепна и пуста. И все-таки он не мог подолгу смотреть в ее смеющиеся глаза, как будто от них исходил слишком сильный свет. Он разрывался между этими двумя противоположными чувствами: самоуверенностью наедине с собой и нерешительностью рядом с ней. Похоже, он влюбился. Чудо, что никто еще не знал, никто не заметил. Даже Бурьен, его товарищ по училищу. Ведь все их друзья-офицеры знали только один набор лекарств от такой болезни: девушки, карты, вино…

Поэтому он сам, в одиночестве, разбирался со своим мальчишеским чувством, искал его корень. Он обязательно должен был поставить диагноз, как врач: может быть, его тянет туда с такой силой из-за того, что она родом с острова, как и он?.. Правда, ее родная Мартиника намного жарче и экзотичнее, чем его скромная Корсика. Там были огнедышащие вулканы и огненный ром, стройные, смуглые и легкомысленные люди, бабочки размером с ладонь. А на Корсике – серьезные коренастые жители, немного хмурые от природы, и лесистые горы, по которым скакали дикие козы. Это был просто отломившийся и упавший в Средиземное море кусок Италии, из-за которого Италия и Франция постоянно дрались между собой, как две морские щуки[199] из-за куска мяса, упавшего в воду…

Но какими бы различными и далекими друг от друга ни были эти два острова, их объединяло одно – море! Его беспокойный и вечно недовольный дух словно плескался в них обоих. Он чувствовал это. Дикая кровь, унаследованная мадам Богарне от ее предков, пусть даже давно облагороженная, давала о себе знать в ее коричневой коже, в блеске ее черных жемчужин, в сладости фигового сока на губах. Но она была не удовлетворена. И никогда не будет удовлетворена. Он чувствовал это. Своего мужа она не любила. Она желала большего, чем быть женой малоспособного генерала, и она заслуживала этого.

А его кровь, кровь его предков – корсиканских и итальянских пиратов, была облагорожена образованностью армейского командира, хотя пока ему еще не приходилось командовать. У нее был неправильный муж с неправильной карьерой. Они искали друг друга, как в темноте, и не могли найти. Она намного слаще улыбалась грубияну Баррасу и высохшему Робеспьеру-младшему. Они были при власти. Он же, Наполеоне, – всего лишь младший артиллерийский офицер. Но он младший офицер только временно, пока. Он знал это наверняка. Но она-то не знала, поэтому и не замечала его. Вот он и хмурился в ее присутствии, и терялся, когда она шла к нему в ореоле своей строгой, экзотической красоты и со сладостью на замкнутых губах. Как будто ему подали незнакомый плод, а он не знал, как его есть. Недавно Наполеоне видел такого провинциала – одного депутата из какого-то северного департамента, которого угостили вареными артишоками. Он порезал себе пальцы и язык острыми листьями. На его лице сменили друг друга все возможные цвета. Однако до мягкой, сочной сердцевины артишока он так и не добрался и оставил его лежать на тарелке…

2

Фон для своей стройной фигуры и своего экзотического блеска мадам Богарне тоже отыскала особенный, подчеркивающий ее иноземную красоту, как темный бархат делает ярче крупную жемчужину. Она сняла для себя апартаменты в старом здании, загороженном от улицы другим домом, попроще. В главной стене квартиры были большие полукруглые окна, как в старинном замке. Матовый свет просачивался через кремовые тюлевые занавески и освещал красиво расписанные стены, греческие колонны, вазы. Общий тон в главной комнате был зеленовато-желтым, напоминающим увядание природы к концу лета. На ее стенах были нарисованные гирлянды и поблекшие арабески. Очень выделялись на этом фоне ярко раскрашенные большие медальоны, размещавшиеся по центру стен. В медальонах были изображены сцены из греческой мифологии, копировавшие фрески, раскопанные в развалинах Помпей. Углы потолка и круги вокруг люстр были заполнены резной лепниной сероватого гипса, чуть тронутого потемневшим золотом. И это был только зал – центр этой квартиры, где супруги Богарне собирали своих гостей. Точно так же гармонично выглядели и зеркала в драпировках из цветастого шелка в маленьком будуаре и голубые тона столовой.

Однажды Наполеоне даже довелось заглянуть в спальню Жозефины. Здесь хозяйка тоже приложила руку, перестраивая эту старую квартиру для своего переезда. Она перенесла сюда кусочек родной Мартиники – солнечные, теплые росписи украшали стены. Иноземные птицы и цветы смотрели с туманных скал. Фламинго разгуливали в пронизанной светом воде. Павлины с распущенными хвостами красовались на цветущей равнине. Амур и Психея обнимались над кроватью. А сама кровать вообще была как будто не кроватью, а целым полем, широким и высоким, и вызывающим необузданные фантазии. А цветастое шелковое покрывало с золотыми кистями драпировало все это огромное, мягкое и удобное ложе. Это было поле, на котором шалили боги, задыхаясь от смеха и любовного восторга… Наполеоне остановился здесь в смущении, как в святилище чужой религии. Он был почти так же смущен, как тот провинциал за великолепным накрытым столом, который не знал, как едят артишоки.

На фоне поблекших росписей салона он не раз видел Жозефину, сидевшую между ее красивых детей – мальчика и девочки. Они жались к своей стройной матери с двух сторон дивана; и все трое вместе образовывали прекрасную композицию в стиле Рафаэля. Сама молодая мать была задрапирована в некое подобие греческой туники из голубого атласа по новой моде французских щеголих – в пику гофрированным и накрахмаленным тряпкам в стиле свергнутой королевы Марии-Антуанетты. На ее обнаженных ногах были посеребренные сандалии. Даже красный санкюлотский колпак на голове мадам Богарне не слишком портил общее впечатление. Воплощенное зрелое материнство сидело на красивом резном диване-рекамье, изогнутом и напоминавшем большую лиру с тремя человеческими фигурами вместо струн. И оно, это воплощенное материнство, восседало в центре, обнявшись со сладкими плодами своей любви. Она принесла в этот мир уже двух новых людей, но ни одна ее черточка не увяла. Ее ноги, руки и глаза лишь обрели свои маленькие копии. Она зажгла огни других жизней, а сама при этом ничуть не поблекла. Может быть, только ее смуглая грудь, после того как ее сосали младенцы, стала немного чересчур обвислой для такого глубокого выреза корсажа. Но и в этом была своя прелесть.

Такая символичная картина материнства всегда производит впечатление на одиноких людей. Она трогает даже гордые натуры, не любящие проявлять нежность. Из-за вынужденного безделья Наполеоне в беспокойном Париже, из-за его неудовлетворенности своими стратегическими теориями без практики увиденная картина еще глубже врезалась в его упрямую голову. Святая Мадонна, которой он молился в ранней юности, уже давно потеряла привлекательность из-за грубого безбожия Руссо, скончалась от ядовитых насмешек Вольтера. Он, кажется, потерял ее навсегда. И вот совсем неожиданно она снова ожила в салоне Богарне в этом новом облике: триединство красавицы и двух детей. Его почти обижало, что малыши позволяли себе быть так близко к ней. Это было и священным гневом, и ревностью, и наслаждением, слитыми вместе. При его маленьком росте и огромном желании быть выше, которое преследовало Наполеоне с тех пор, как он себя помнил, ему хотелось в редкие моменты ревности и восхищения стать на какое-то время еще меньше, совсем крохотным, лишь бы ему позволили прислониться к этой заморской красавице, как это делали ее малыши; лишь бы хоть раз в жизни ощутить рядом с собой это полноценное материнство, к которому он, в сущности, никогда не прикасался, даже в детские годы. Потому что его слишком рано постаревшая мама, Летиция-Ромалина, дай ей Бог здоровья, всегда была немножко мужчиной. Скупая и упорная, она выкрикивала всем правду в лицо и добавляла на плохом французском: «Вуаля ком же сви!» – «Вот такая я!..» С тех пор как он ее помнил, она всегда руководила всем вместо его слабого, уступчивого отца. Командовала детьми она, била их она же. Кричала на отца, когда он приходил домой чуть позже, чем следовало, тоже она. Она же клала в кассу гонорары, полученные отцом от его клиентов. Потому что Карло Марио, его покойный отец, для этого не годился. Он любил развлечься на стороне, отдохнуть от своей энергичной и властной жены. И наверное, из-за того, что она, как говорится, постоянно «ходила в штанах», позднее у нее начали пробиваться усики на верхней губе, а бородавки на ее подбородке стали очень волосатыми. Это еще больше усиливало впечатление, что она была мужчиной в юбке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю