Текст книги "Император и ребе. Том 1"
Автор книги: Залман Шнеур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Наполовину обгрызенная булка осталась неподвижно зажатой в руке артиллерийского капитана. Его похожие на медуз серо-зеленые глаза уставились на рисунок. Он не понимал, почему он мальчишкой нашел нужным заниматься перерисовыванием с карты какого-то заброшенного острова на краю света… Разве могло ему тогда прийти в голову, что Святая Елена еще сыграет в его жизни значительную роль? Что он упадет туда, как звезда с небосклона, чтобы безвозвратно исчезнуть там одиноким, всеми покинутым?.. Конечно, ему это даже в голову не приходило… И тем не менее он какое-то время смотрел на карту острова Святой Елены как зачарованный. На сердце была странная тоска. Он нашел сломанную игрушку из своего детства и теперь боялся прикоснуться к ней, чтобы она не зазвенела прошедшими днями, голосом покойного отца, эхом расстрелянного и сожженного дома в Аяччо…
Одним нервным глотком он втянул в себя остатки остывшего завтрака, продолжая свободной рукой поспешно листать дальше. Промелькнули другие карты островов: Балеары, Греческий архипелаг, итальянский «сапог» с Сицилией. Хм… хм… Рим владычествовал надо всем Средиземным морем, а Карл Великий – над всеми тремя его полуостровами.[175] Они были правы. Чем меньше государств – тем меньше трений, тем прочнее стоит мир, тем шире жизнь. Хм… Слишком много крошечных царств завелось теперь в Италии, в Германии.
Их большие и мелкие войны за веру и так называемые отечества не прекращаются и не могут прекратиться. Во имя всех этих прекрасных вещей и слов не прекращаются преступления, насилия, убийства, интриги, одурачивание людей… Есть только один выход: конфисковать все эти наследства, которые народы не могут поделить между собой. Запереть их в одной сокровищнице и создать одну армию, чтобы она охраняла ее и честно делила…
Он пристально посмотрел в пустую миску из-под кофе: погребальная урна на дне была теперь совсем открыта. Украшенная траурными венками, она дышала могильным духом… И ему вдруг стало тошно – от съеденного и выпитого, от всего сегодняшнего утра, от собственных мыслей. Они тоже вдруг стали пустыми и безвкусными… Он сердито сорвал свою шинель с вешалки, надел высокую шляпу с трехцветной кокардой и быстро спустился по винтовой лестнице. Не оглядываясь, он пробежал мимо открытого окошка консьержки. В темном углу ему бросилась в глаза красная санкюлотская лента на чепчике Жаклин… Но он не остановился. Поспешно, как будто за ним гнались, вышел из старого пятиэтажного дома и взбежал на располагавшийся напротив мост через Сену.
3
Массивный мост Пон-Нёф, начинающийся с улицы Дофин, пересекающий оба рукава Сены и выходящий на нынешний торговый центр «Самаритен», еще в 1793 году назывался Новым мостом, хотя и тогда был одним из старейших мостов Парижа. Уже тогда он был украшен барельефами, каменными масками и балконами и нагружен историей и легендами. Потому что был построен почти за двести лет до Великой революции…
Тогда, во времена террора, он еще не был так свободен и чист, как сегодня. Напротив, по обе стороны на нем теснились всякого рода бутики, забегаловки и лотки с галантерейным товаром, придававшие всему мосту особый характер постоянно действовавшей ярмарки. В забегаловках, стоя и сидя, выпивали матросы с судов, ходивших по Сене. Здесь спокойно беседовали и здесь же хватались за ножи во время ссоры. А среди галантерейных лотков толкались во время прогулок все бездельники и искатели приключений столицы, дамы полусвета, искавшие случайных и постоянных кавалеров, и все любопытные, приходившие посмотреть, как живут парижане…
Яркие краски и вечные перемены всегда привлекали к этому месту поэтов, художников и граверов. В том числе, например, знаменитого рисовальщика Калло,[176] увековечившего тогдашний Пон-Нёф в своих великолепных рисунках, так высоко ценящихся до сих пор.
Из своей уединенной квартирки на пятом этаже Наполеоне попал сюда, как в кипящий котел торговли и развлечений. В первую минуту он шагал, словно оглушенный. Несмотря на плохую октябрьскую погоду, все здесь двигалось, толпилось и шумело, искало и предлагало, свистело и звенело – под закопченными холщовыми навесами и зонтами и под чистым небом. В толпе крутились странные торговки, не имевшие своего определенного места. Желтовато-бледные, с синими кругами вокруг стыдливых глаз и благородными исхудавшими руками, они были похожи на заблудившихся цапель. Почти все они были в простеньких платьицах, а некоторые даже во фригийских колпаках, чтобы скрыть их происхождение… Однако острый глаз Наполеоне сразу же распознал, что это бывшие аристократки. С печальной улыбкой на губах они всматривались в лица прохожих, ища подходящего покупателя. Увидав человека с более-менее благородным лицом, они вытаскивали из-под фартука и предлагали чудесные миниатюры, нарисованные на слоновой кости, маленькие бронзовые безделушки, резные подсвечники, фарфор…
– Ин оказьон, бель оказьон!.. – загадочно шептали они на ухо. – По случаю, по редкостному случаю!.. Из разграбленного дворца… Только по случаю!..
Их губы при этом улыбались, а глаза оставались печальными: они, казалось, немо добавляли: дворец действительно был разграблен, но не нами… А это то, что у нас осталось.
Точно так же, как скрывающие свое происхождение благородные дамы, вели себя здесь простые женщины с грубыми руками и нахальными лицами, бывшие прачки и служанки, на самом деле помогавшие разграблять богатые дома своих хозяек, у которых они прежде служили. Они тоже кое-что прятали под фартуками, подмигивали полупьяными глазами и, качая фригийскими колпаками, шептали прохожим на ухо, что могут продать «оказьон»… Из разграбленного аристократического замка!.. Таким образом, бывшие аристократки уравнялись здесь с парижскими низами; все они сравнялись в этой серой человеческой массе на сыром мосту Пон-Нёф. Их всех согнала сюда одна и та же причина: голод, нужда. Им нужен был хлеб для их детей. Как можно больше революционных бумажных денег, чтобы купить ставший редкостью хлеб!..
Еще несколько шагов по мосту, и перед Наполеоне вырос укрепленный островок между двумя рукавами Сены. В центре его был установлен низкий гранитный постамент для памятника. Намного позже, уже после того, как Наполеон был сослан на остров Святой Елены и когда на короткое время снова воцарились Бурбоны, они вышвырнули с моста все лавчонки и забегаловки, а на пьедестале установили статую Анри IV,[177] мужа Марии де Медичи. Этот великолепный памятник с чудесными рельефами вокруг фундамента до сих пор стоит на островке и украшает его. Тогда, в самый разгар революции, к этому самому Бурбону относились с полным пренебрежением. Ему не только не собирались ставить памятника, но даже его мертвое тело выкопали из могилы и надругались над ним. В парижском пригороде Сен-Дени раскопали королевские могилы и двухсотлетний покой Анри IV тоже прервали, вытащили его высохшее, как мумия, тело, дергали за черную с сединой бороду, лупили по высохшим щекам. Внуки гугенотов мстили ему за то, что его вторая жена была Медичи… Ведь богобоязненная католичка Екатерина Медичи когда-то за одну ночь вырезала их предков, а уцелевших изгнала из Франции в страну Лютера[178] и в страну Цвингли и Кальвина.[179] Так вот получай ты за нее, что причитается.
Хорошенько отлупцевав мертвого короля за происхождение его жены, с него сорвали шитый золотом бархатный кафтан, чулки и панталоны и голого швырнули в помойную яму, где уже валялись жирные склизкие останки Людовика XV. Этот Людовик всю жизнь слишком много гулял, жрал и пьянствовал. Поэтому его мертвое тело не имело той крепости, какой обладало тело Анри IV – закаленного бойца и солдата с юных лет.
А пока что незаконченный пьедестал служил трибуной. За ним установили деревянную лесенку, и он стал удобной сценой для революционных ораторов и барабанщиков. И теперь, когда Буонапарте приблизился к пьедесталу, на него взгромоздился герольд с большим барабаном. Он был одет в прямо-таки фантастический костюм народной милиции. То есть в мантию с красным подбоем и с закругленными полами, длинные брюки в синюю полоску, белый жилет с черными пуговицами и высокую треуголку. С треуголки свисал длинный шнурок с пунцово-красной кистью. Все это карнавальное одеяние было дополнено двумя белыми ремнями, перекрещенными на груди, и двумя подсумками – для пороха и для пуль, свисавшими с ремней по бокам герольда.
Этот герольд без лишних предисловий принялся лупить в барабан, как делали парижские уличные атлеты, созывая публику. И, как куры на высыпанный горох, все праздношатающиеся на мосту Пон-Нёф бросились к этой каменной трибуне и окружили ее сплошной густой массой. Барабан замолчал, и хриплый голос герольда зазвучал над задранными головами. Он торжественно возвестил, что конвент приглашает парижский народ посмотреть на справедливый суд над врагами республики и добытой в тяжелой борьбе свободы. Презренные жирондисты будут сегодня до полудня обезглавлены на площади Революции…
Под бурю восторженных рукоплесканий герольд сошел с пьедестала с барабаном на спине. Как великий герой, совершивший здесь какой-то славный подвиг, он шел вперед, а вся сбежавшаяся толпа следовала за ним. Островок посредине реки быстро опустел.
4
Наполеоне остановился у покинутого пьедестала, посмотрел вслед уходящим людям и едва заметно покачал головой: «Откуда только это берется? Люди, которые еще вчера и муху на стене не могли раздавить, вдруг стали такими кровожадными, что бегут посмотреть, как обезглавливают их собственных представителей, которых они сами избирали с такой помпой! Таковы сюрпризы этого беспорядка, именуемого революцией. Одно из тех массовых безумств, которые обрушиваются на вчерашнего доброго гражданина, как эпидемия».
– Си ле руа… – невольно пробубнил Наполеоне себе под нос привязавшуюся песенку и сразу же остановился, пораженный новой возникшей у него мыслью: «Зверь, сидящий в каждом человеке, отделен от безумия крови и разрушения лишь решетками законов. И власть бережет день и ночь эти решетки. Власть не доверяет. Власть никому не должна доверять. Даже самому тихому, самому лучшему гражданину… Тогда зверь сидит в клетке и облизывает свои лапы, подбирает брошенные ему конфетки и мирно кувыркается. Но в тот самый день, когда власть покачнется, надо отойти от клетки. Не будучи защищенной железными прутьями законов, она становится соломенной. Решетки, служившие на протяжении столетий, разлетаются на мелкие кусочки. Клетка пустеет. Человеко– зверь вырывается на свободу. Начинаются беспорядки. Беспорядки переходят в гражданскую войну, а потом – в ужасную бессмысленную жестокость. Никто из еще спокойных сегодня граждан даже не подозревает, на какие кровавые деяния будет способен завтра»…
– Си ле руа м’овуа донэ…
«Безумие революции опасно главным образом своей слепотой. У разъяренного плебса вдруг появляются необъяснимые капризы. И те, кто вызвали этот пожар, никогда не могут быть уверены, что огонь не перекинется на них самих. Вождь первого восстания может очень быстро стать жертвой второго, в лучшем случае – третьего восстания»…
– Си ле руа м’овуа донэ… – снова забубнил Наполеоне, глядя на пустой пьедестал, – если бы король подарил мне свой великий город…
И вдруг он сам себя перебил, словно проснувшись. Этот привязавшийся мотивчик вдруг стал реальностью: «Хм… Что бы я, например, сделал, если бы Париж принадлежал мне? Кого бы я здесь поставил?.. Во-первых, я бы не строил таких низких постаментов и точно не на таком островке, который разбушевавшаяся Сена каждые два-три года затапливает грязью. Я бы поставил пьедестал на высоком сухом месте, намного-намного выше. А что бы я воздвиг на нем?.. Я бы воздвиг высоко-высоко, так что взглядом не достанешь, винтообразную медную колонну высотой в несколько этажей, в память о винтовой лестнице старого дома, из которого я только что вышел… И пусть вся эта колонна будет украшена барельефами, рассказывающими о большой жизни, как старый восточный пергамент, полный замысловатых букв и миниатюр… А на самом верху, на самом верху…» Он задрал голову, чтобы увидеть это «наверху» и увидал… рассерженное серое небо, равнодушно плевавшее ему в лицо какой-то грязью – не то растаявшим снегом, не то пеплом, не то дождем…
Перейдя через двойной мост, артиллерийский офицер свернул налево, прошел по мощеной набережной, по еще одному мосту, завернул направо и вошел под арки Лувра. Рядом с высокими сводчатыми «римскими» воротами стояли вооруженные республиканские солдаты с широкими перекрещенными ремнями подсумков для пороха и пуль и с длинными ружьями у правой ноги. Они впускали не всех – охраняли уцелевшие сокровища Лувра от всякого рода воров и разбойничьих банд, расплодившихся после переворота. Замаскировавшись высокими красными санкюлотскими колпаками и фальшивым членством в различных народных партиях, эти типы сделали Париж беднее на многие миллионы золотых, разграбив лучшие произведения искусства из малых и больших дворцов. Спохватились поздновато, как всегда в революционной суматохе. Но лучше позже, чем никогда…
Наполеоне пропустили. Однако его кокарде-триколору и аксельбантам самим по себе не поверили. Пришлось показать свой «лессе-пассе», то есть паспорт, выданный и подписанный Фуше,[180] нынешним верховным правителем Парижа.
Разве мог Наполеоне знать, какие неприятности ему доставит в будущем этот самый Фуше с его молочно-голубыми кукольными глазами, запятнанный кровью граждан Лиона,[181] этот гениальный полицейский и интриган, обладавший редкостной способностью хитро пристраиваться ко всякого рода идеям. Он был способен менять убеждения, как одежду: террористические, имперские, пробурбонские, реставраторские…
В то серое утро Наполеоне никак не мог догадаться об этом, поскольку не имел ни малейшего подозрения, что он, бедный артиллерийский офицерик, шагает сейчас навстречу звездам; что именно сегодня он сделает первый шаг на пути к отлитой целиком из бронзы витой триумфальной колонне, стоящей на Вандомской площади, той самой колонны, тень которой он только что видел, как далекое пророчество, в сером тумане над Сеной.
Глава двадцать восьмая
Гильотина
1
Задумчивый и подавленный артиллерийский офицер Наполеоне шел вдоль большого двора Лувра. Высокие, как ворота, окна дворцов вокруг него сверкали, слепя глаза, а скульптуры и рельефы розовых триумфальных ворот посреди двора все росли, становились все более близкими, все более выпуклыми… Он в сотый раз восхитился вкусом эпохи Людовика XV, когда были построены эти ворота. Восхитился и подумал, что откормленным, загульным королям все же не хватало настоящего размаха. Строить триумфальные ворота надо учиться у древних римлян. Триумфальные ворота надо строить так, чтобы через них могли маршировать под музыку целые армии с пушками, а не несколько королевских любовниц во время прогулки. Ведь достаточно трех кринолинов, чтобы заполнить такие игрушечные «воротца». Триумфальные арки надо ставить на въезде в город, с намеком на радугу, на гигантское окно для всего народа, оставляющего позади себя прошлое и смотрящего в будущее.
Так, в задумчивости, он прошел мимо чудесного дворца Тюильри, от которого сегодня уже ничего уже не осталось, потому что он был сожжен и разрушен во время восстания коммунаров,[182] а на его месте посадили деревья.
Клумбы вокруг дворца и вокруг украшенных скульптурами беседок стали теперь совсем иными. Дорогие растения и редкие экзотические цветы, которые росли и цвели здесь еще год назад на искусственных круглых холмиках, на разнообразных по форме клумбах – крестообразных, спиралевидных, имеющих форму звезд, складывающихся в гигантские инициалы короля и королевы, теперь полностью исчезли отсюда, они были перекопаны и сровнены с землей. На их месте теперь простирались сырые, отвратительно вспаханные поля. А на них густо лежали увядшие стебли и грубые желтые листья. Это были характерные для поздней осени остатки нововведенного полезного растения, привезенного откуда-то из Америки. Во Франции этому растению покровительствовал крупный землевладелец Пармантье.[183] Растение называлось картофель.
Простой народ в Вандее и в Нормандии все еще бунтовал против нового «хлеба из земли», проклинал эти черные земляные яблоки и предостерегал крестьян, что они распространяют болезни. А образованные люди и аристократы все еще смотрели на картофель сверху вниз, жалостливо называя его «трюфелями для бедных»… Но Робеспьер и его ближайшие приспешники увидали в картофеле средство, способное помочь им накормить изголодавшееся население. Строгими декретами они вводили новую сельскохозяйственную культуру во всех деревнях, а блюда из картофеля – во всех ресторанах. Чтобы подать населению пример, Робеспьер велел посадить картофель в самых красивых и почетных местах, вокруг конфискованных королевских дворцов. Он велел публично жарить эти «трюфеля для бедных», как каштаны, и раздавать их милиции, охранявшей собственность республики.
Все это было очень практично и подходило ко всему стилю нового режима, но к дворцам Тюильри, Лувра и Пале-Рояля картофельные поля подходили не лучше, чем крестьянский колпак – к королевской мантии из золотой парчи и горностаев. И в этом тоже чувствовался стиль революции, требовавший демонстративно поступать назло старому миру во всех проявлениях и во всех деталях: вместо ужасно тяжелых кринолинов – легкие драпировки, туники и тонкие платьица; вместо пятиэтажных, похожих на башни, причесок а-ля Мария-Антуанетта – простые, ровные прически под чепцами, плоские укладки кос вокруг женских голов. Вместо того чтобы скрывать красивейшие части тела в похожих на панцири корсетах из китового уса – полуобнаженные груди в коротких и мягких корсажах и естественные, даже немного чересчур естественные формы под легким атласом. Вместо устаревших языческих названий месяцев – новые, только что придуманные: фруктадор, термидор… А вместо экзотических королевских оранжерей – распаханные участки земли, засаженные картофелем. Это было не хуже и не лучше всех остальных вещей, которые делались назло…
Пройдя вдоль дворца Тюильри, Буонапарте повернул направо и вышел на площадь Революции, которая в наше время называется площадью Согласия.
Тогда она тоже была громадной и окруженной со всех сторон построенными с большим вкусом зданиями. Так стало еще во времена Людовика XV (в 1748 году). И тогда тоже с этой площадью могла состязаться в оригинальности и великолепии разве что Красная площадь в Москве.
Только в правой половине этой площади Революции, где в наши времена стоит египетский обелиск,[184] или «игла Клеопатры», как его иногда художественно именуют, тогда, в те дни террора, стояло нечто совсем другое. Да, весьма возвышенное, но далеко не симпатичное.
Нынешний обелиск, высеченный из цельного камня и покрытый иероглифами, псевдо-Наполеон, то есть Наполеон III, привез из Луксора, поставил на пьедестал из черного гранита и окружил мифологическими «водными» персонажами и дельфинами, чтобы понравиться французскому народу и заставить его поверить, что он наследник своего дяди и высоко несет свою приглаженную головку и козлиную бородку… Альфред де Мюссе[185] воспевал этот обелиск как нечто живое. Поэт писал, что обелиск стоит, как пленный, на площади Согласия и плачет каменными слезами, вспоминая пески, окружавшие его в Египте, ибисов и фламинго, шагавших на своих длинных ногах по мелководью Нила, крокодилов со смеющимися пастями, выползавших из великой реки, чтобы погреться на солнце. А теперь… Оказаться так далеко на чужбине! Торчать день и ночь на каменной холодной площади и беречь ее для французов… Так или примерно так воспевал его прекрасный поэт XIX столетия, через семьдесят лет после описываемых нами событий. Но в описываемое дождливое утро, когда артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте пришел на эту площадь, там лились совсем другие слезы. Не каменные поэтические слезы, а настоящие, человеческие. Много слез. И кровь, конечно, тоже лилась. Много крови.
Как только Наполеоне вышел из ворот Тюильри, его окружила странная толкотня и шум взволнованной толпы, которая становилась гуще с каждым шагом. Эти толкотня и шум были опьяняющими и пугающими, восторженными и жестокими. Все страсти и слабости простонародья смешались в них. Они выли из толпы назло дождливому дню, назло грязи на мосту, назло вытянутым бледным лицам. Они струились из того странного места… Там, видимо, был центр всех кипящих страстей, и оттуда доносился плавными волнами шум, как будто от тяжелых камней, которые туда бросали, один за другим, в густое человеческое болото. Но не камни, а другие предметы падали там – круглые, тяжелее камней.
Над морем голов возвышалась своего рода трибуна, окрашенная в темно-красный. А подпиравшие ее бревна были черными. И все это вместе было блестящим и гладким, отлакированным дождем. А над этой трибуной – странная установка. То ли виселица, то ли не виселица… Во всяком случае, уже обычной виселицы. С косой шторкой, свисающей с притолоки. Так, по крайней мере, это выглядело издалека, сразу по выходу из Тюильри. Под этой косой шторкой, словно через плохо занавешенное окно, просматривались верхушки нескольких худых, далеких деревьев с опавшими листьями на опушке Булонского леса. Потому что тогда этот лес рос гораздо ближе к городу, чем сейчас.
Все это было не чем иным, как «вдовой», как это и до сих пор называет парижский простой народ, или гильотина, как ее называют во всем мире.
2
Подойти к высокому «окну» с короткой шторкой было не так уж легко. С каждым шагом человеческая масса становилась все гуще, а ее тупое бормотание все больше напоминало рычание. Люди стояли голова к голове, вытянув шеи, и никто не был готов самостоятельно сдвинуться с места – только если десятки и сотни двинутся вместе с ним. Бурчание толпы становилось все нетерпеливее, как бурчание в животе при виде полного, но все никак не закипающего котла. И тут же оно перешло в рев разъяренных быков. Это была своего рода смесь страха и восторга; страсти, выходящие из-под контроля и боящиеся себя самих. И вместе с этим взрывом голосов косая шторка на окне гильотины сорвалась с карниза, стремительно рухнула и отрубила кусок проспекта с тощими верхушками деревьев. Загородила его, как заслонка. Сразу же после падения шторка поднялась назад, наверх, запятнанная посредине. Издалека это пятно казалось черным; а верхушки деревьев снова стали видны. Они остались целыми… Но черные тени двигались теперь над их тощими кронами. Рука одной такой тени подняла волосатый клубок, покачала им… И сразу же резко, как выстрел, оттуда, из самого центра, кажется, от самого волосатого клубка грянули восторженные рукоплескания. Они волной разнеслись над головами толпы, смешиваясь с писклявыми и басовитыми, пьяными и истеричными голосами. И еще до того, как волна улеглась, косая шторка гильотины снова упала. И так несколько раз подряд. При каждом падении шторка заслоняла далекие верхушки деревьев, а при каждом ее подъеме они снова становились видны. Это было так просто и понятно и, тем не менее, так страшно и загадочно… Не хотелось верить, что тощие верхушки деревьев остаются целыми, а живые сосуды шеи и горла при этом перерубаются. Противную тошноту, напоминающую морскую болезнь, вызывало неритмичное движение шторки; то, что падение происходило молниеносно, а подъем был каким-то задумчивым, неспешным. Это походило на странный пустой рот, который зевает, задирая вверх изогнутую верхнюю губу… Казалось даже, что этот четырехугольный рот скрипит, закрываясь и открываясь, как дверь с плохо смазанными петлями. Но слышно этого не было. Потому что зевок каждый раз совпадал по времени с ритмически повторявшимися взрывами восторженных рукоплесканий – так французы любят выражать свой восторг или нетерпение: раз, два, три – и остановились; раз, два, три – и остановились. Раз, два – и совсем остановились. Только дикий рев тысяч глоток еще продолжал висеть в воздухе:
– Да здравствует Конвент!
– Да здравствует рес-пуб-ли-ка!
– Да здра-а-а…
Сначала Наполеоне ощутил тупое отвращение сухопутного офицера, вдруг оказавшегося в бушующем море… Он хорошо знал, что каждый такой зевок этой гнусной машины на выкрашенном красной краской помосте означает, что еще одна голова упала в серую грубо сплетенную корзину, до половины заполненную стружками. Он знал, что темное пятно посреди косой шторки – это кровь, брызнувшая изо всех перерубленных артерий шеи, вытолкнутая последними двумя-тремя ударами агонизирующего сердца. А сама косая шторка, выглядевшая такой тонкой и легкой в этом нелепо пустом окне, представляет собой на самом деле тяжелый широкий тесак, скользящий вверх и вниз по двум хорошо смазанным пазам. Знал он и то, что каждое такое падение и каждый такой зевок означают моментальный конец настоящего врага республики или же смерть невинно убиенного гражданина, ставшего жертвой лживого доноса. В последнее время второй вид жертв стал встречаться даже чаще, а первый – все реже и реже…
Но, сам не зная, как это произошло, Наполеоне был охвачен этим всеобщим опьянением и принялся проталкиваться вперед. Ему захотелось увидеть происходящее как можно ближе. Увидеть собственными глазами все подробности. Как можно больше проникнуться мерзостью этого массового помешательства. Стать похожим на всех этих возбужденных, изголодавшихся людей, которые толпились вокруг него.
Тротуаров в те времена еще не было, только мостовая из неотесанных камней. И от одного края площади до другого щели между камнями были полны жидкой холодной грязью. По ней скользили каблуки. Чтобы сохранить равновесие, люди хватались друг за друга. Мужчины – за женщин, а женщины – за мужчин. Никакого этикета при этом не соблюдали. Женщины визжали, а мужчины шутили. Лица у всех пылали, а взгляды были затуманены. Те, кто к тому же носил на голове высокие санкюлотские колпаки, выглядели еще более странно. Как образы духов в какой-то безумной оперетте. Их всех мучал голод от постоянного недоедания и любопытство, буквально полыхавшее в их глазах. «Панем эт цирценсес!»[186] – вспомнил Наполеоне о народных бунтах времен Юлия Цезаря. Толпа требовала, чтобы ей дали хлеба и чтобы ее развлекали представлениями в цирке. С тех пор прошло более семнадцати столетий, но ничего не изменилось. Тогда – хлеб и звери, разрывавшие людей на арене; сегодня – хлеб и отрубание голов на площади Революции. Та же самая человеческая масса и те же самые желания.
Несмотря на такие исторические параллели, он сам едва сдерживался. Будучи низкорослым, он начал работать локтями и коленями. Он состроил строгую мину, чтобы показать, что он, артиллерийский офицер, находится тут по делу, которое с таким мастерством осуществляется на помосте посреди площади. На него устремились злые глаза и мрачные лица. Но, увидав высокую армейскую шапку с революционной кокардой, люди уступали дорогу и пропускали его.
3
Чем дальше он проталкивался, тем плотнее и неуступчивее становилась стена из человеческих тел. Вместе с тем эти тела двигались. Затылки становились вдруг лицами и ртами, спины – протянутыми руками. Ему самому приходилось поворачиваться вместе со всеми, чтобы не стоять задом наперед. «Ведут! Ведут!..» – принялись кричать рты. Пальцы начали куда-то тыкать. Подъехала, трясясь по скользкому булыжнику, тяжелая фура. Четыре пары подков стучали в такт: «Цок-цок, цок-цок». Человеческая масса разделилась, и в образовавшийся узкий переулок въехала длинная черная телега. Ее тащили, покачивая изогнутыми шеями, две гнедые ломовые лошади. Казалось, что таким образом они благодарят за то, что им уступили дорогу. Но два кучера на облучке сидели гордые, прямые, будто аршин проглотили, и спокойные. Один из них был одет в гражданское, другой – в военную форму. Но у обоих на лицах было мрачно-торжественное выражение слуг похоронного бюро, привыкших перевозить покойников на кладбище изо дня в день и ничуть не впечатляться от людского горя и слез сирот. Правда, эти служащие не возили обычных покойников. Они возили почти покойников. То есть тех, кто только должны были стать покойниками через четверть часа…
Это была новая длинная колесница позора, обслуживавшая гильотину и доставлявшая жертв из тюрьмы, разместившейся в Кармелитском монастыре, и из Консьержери.[187] Сперва, в самом начале террора, приговоренных к смерти везли в простых телегах, конфискованных за городом в кожевенных мастерских. Эти телеги выглядели наподобие гигантских клеток для гусей, только без крыши и с высокой оградой из шестов наподобие балкона на колесах. Раньше в них возили на живодерни старых кляч, чтобы содрать с них шкуру, и бычков с красными штемпелями на убой.
В начале террора приговоренные к смерти были почти исключительно аристократами. Их везли к гильотине именно в таких телегах, чтобы унизить в последний раз перед казнью, сделать их жизнь незначительной в глазах толпы и удовлетворить злобные мстительные чувства простолюдинов по отношению к бывшим угнетателям. В то время жандармы революционного трибунала шествовали перед такими телегами и позади них с саблями наголо, чтобы не дать разъяренному народу излить накопившийся гнев на этих бывших представителей высшего общества еще до того, как их довезут до машины смерти…
Однако позднее, когда террор был уже в самом разгаре и длинные руки революционного трибунала с Робеспьером и Фукье-Тенвилем во главе стали дотягиваться и до их товарищей по партии, до обычных недовольных граждан и до простолюдинов тоже, тогда малочисленного конвоя с саблями стало недостаточно, а открытые клетки, установленные на телегах, конфискованных в кожевенных мастерских, стали не достаточно надежными. На такую слабо защищенную телегу было легко напасть, затеять драку с конвоем и тем временем освободить приговоренных… Осторожный трибунал стал теперь отказываться от подобных телег, а вместо них заказал новые, крепкие. Как бывший съемщик дешевых меблированных комнатенок, трибунал перебрался в квартиру попросторнее с собственной, революционной мебелью… Судя по этим новым сооружениям на колесах и инструментам революционного правосудия, можно было ясно видеть, что высокий трибунал собирается править и судить еще не год и не два и отрубить во имя великой свободы еще очень много голов.
Одна из этих новых повозок теперь подъехала к артиллерийскому офицерчику Буонапарте. Это была крепкая маленькая тюрьма на колесах, целиком выкрашенная в черный цвет. Узкие скамьи поперек нее были жесткими и неудобными, при этом одна выше другой, как в маленьком провинциальном театрике или в бедной школе. На каждой такой скамье между двух солдат в перекрещенных ремнями красных мундирах и с саблями наголо сидели по двое или по трое приговоренные с заломленными назад и связанными руками. Старые, сгорбленные люди были связаны слабее и свободнее, люди помоложе, побеспокойнее – крепче, надежнее. На случай, если вдруг они захотят бежать от смерти, драться и кусаться в последнем отчаянном стремлении к жизни. Одно было сходным у всех осужденных – отвратительно выбритые затылки. Оставшиеся на головах волосы были похожи на обрубленные конские хвосты, безо всякого намека на переход между ними и гладко выбритыми синеватыми, розовыми и бледно-желтыми затылками – в зависимости от того, какие волосы были с них сбриты: черные, седые или русые. Некоторые затылки были от небрежного бритья изрезаны до крови. Ведь нет никакой разницы: лучше побрить напоследок или хуже.








