412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Залман Шнеур » Император и ребе. Том 1 » Текст книги (страница 22)
Император и ребе. Том 1
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 23:27

Текст книги "Император и ребе. Том 1"


Автор книги: Залман Шнеур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Гаон вздохнул, высунул свое бледное ухо из-под талеса, прислушался… На Синагогальном дворе раздавался хотя и сдержанный, но все-таки шум. В нем сливалось потрескивание щепок, разжигавшихся в устьях еврейских печей, бульканье кипевшего в кошерных горшках крупника, отзвуки непрерывных суетливых поисков заработка, в котором евреи постоянно нуждаются… Ай-ай-ай!

Гаон не знал, что только из уважения к нему евреи так сдерживали свое плотское желание скорее пообедать. По всему Синагогальному двору, насколько было возможно, все старались не разговаривать в полный голос, поскольку рядом была его верхняя комната; евреи старались не торговаться и не препираться со свойственной им пылкостью, чтобы не помешать праведнику. Да будут они благословенны за то, что так почитали его возраст и его ослабевшую голову и старались не мешать ему воссоединяться с Торой. Но ведь и среди них было много ешиботников и мальчишек из хедера, которые тоже изучали Тору с самого утра. Не следовало их огорчать слишком долго закрытыми ставнями. Ставни было необходимо открыть и ради раввинши. Ведь она уже наверняка беспокоится…

За глухой стеной своей довольно большой комнаты он действительно услыхал женские шаги и испуганный шепот. Наверное, раввинша и ее помощница ходили рядом с дверью и боялись постучать. Гаон давно и строго-настрого наказал им: пока он сам не подаст определенного знака, не мешать ему, не отвлекать от изучения Торы ничем – ни домашними делами, ни даже детьми и внуками. Разве что если пожар…

Ради этой постоянной отгороженности от внешнего мира в глухой стене его комнаты было пробито что-то вроде окошка, размером не больше человеческой головы, загороженное деревянной заслонкой и закрытое изнутри на цепочку. Рядом с окошком стояла медная кружка для омовения рук и лежало полотенце. Когда приходило время заняться делами этого мира, гаон открывал цепочку и омывал руки. И это служило женщинам знаком того, что можно накрывать на стол и разговаривать… Заслонка поднималась вверх, и через дырку в стене, на приставленный к ней столик, морщинистые руки вдвигали солонку и хлеб для произнесения благословения «Извлекающему хлеб из земли», а также миску с горячим. После того как гаон произносил положенное благословение после трапезы, все это удалялось тем же путем, а заслонка снова опускалась и запиралась изнутри на цепочку, и комната изучения Торы снова оказывалась отрезанной от других комнат, от раввинши с ее заботами и от всего внешнего мира.

Строже, чем всегда, такая изоляция соблюдалась в дни разрушения Храма и после Девятого ава. То есть от Семнадцатого тамуза[253] до окончания Судного дня. Сейчас как раз было такое время – конец месяца ав. Здесь, в комнате гаона, все еще тянулись девять дней полупоста. Женский шепот за гулкой заслонкой, тем не менее, напомнил старому аскету, что со вчерашнего вечера он еще ничего в рот не брал. Поэтому гаон прикоснулся краем талеса к уголку печатного тома Геморы и поцеловал его; отложил в сторону свои старомодные очки на то место в Геморе, на котором остановился, и, не спеша, смакуя, принялся произносить положенное благословение после изучения Торы. Это всегда доставляло ему какое-то странное наслаждение, как хороший десерт после богатой трапезы. Она, как бы между прочим, выражала его взгляд на изучение Торы и на весь постоянно суетящийся мир.

– Благодарю перед лицом Твоим… – сладко шептал он с закрытыми глазами. – Благодарю Тебя, Боже, Владыка мой, что Ты сделал моим местом дом изучения Торы, а не сборище пустословов. Я занимаюсь изучением Торы, они же разговаривают о пустом. Я тружусь, и они трудятся. Я тружусь и получу вознаграждение в Грядущем мире, а они трудятся, но не получат там ничего…

Но, наверное, сегодня гаон уже слишком много занимался изучением Торы; он с опозданием снял цепочку с заслонки, потому что, несмотря на строгий запрет, сегодня старушка раввинша потеряла терпение. Услыхав движение в комнате своего святого мужа, она тихонько постучала в заслонку согнутым пальцем:

– Эля, уже время поесть, полдень!

Это была сама будничность. Нетерпеливый звон ключей, неожиданно раздающийся на исходе субботы посреди обряда Гавдолы.

– Ну, о! – рассердился Виленский гаон, но выразил свой гнев сдержанно. Это означало: «Не могла подождать! Сколько раз я тебе говорил?»

Однако второй голос, голос служанки, еще более буднично поддержал раввиншу:

– Ребе, еда переварилась. Тюря уже получается из этих… этих… как их там называют?

– Из «блюда Боруха Шика»… – подсказала раввинша.

– Ну, ну! – Худая рука гаона со строгостью хлопнула по столу. Это означало: «Тихо. Оставьте меня в покое. Еще есть время!»

И еще медленнее – чтобы показать духу соблазна, что он, Виленский гаон реб Элиёгу, не боится ни женского нетерпения, ни боли в сердце, он принялся произносить окончание начатого благословения:

– Я бегу, и они бегут. Я бегу к вечной жизни, а они бегут в мрачную могилу. Ибо сказано: «И Ты, Господь, опустишь их в мрачную могилу, этих людей крови и лжи. Они не проживут и половины своих дней. Я же полагаюсь на Тебя одного».[254]

Растягивая таким образом окончание благословения, больше напоминавшего проклятие тем, кто не изучает Тору день и ночь, а занимается торговлей, ремеслом и прочими глупостями, гаон медленно снял филактерии, поцеловал их ремешки и с особым удовольствием провел ладонью по обнаженному левому предплечью, покрытому белыми и красными полосами и бугристому, как рубель для глажки, от туго и надолго намотанного ремешка ручной филактерии. Потом гаон опустил на предплечье закатанный рукав рубахи, но ни прикосновения собственной ладони, ни прикосновения ткани он не почувствовал. Он только представил его себе, потому что все его предплечье, туго стянутое еще до рассвета, онемело. В нем только танцевали какие-то колкие мелкие мурашки. Легкие уколы перескакивали с бледных «холмиков» в красные «долины» и обратно, а потом добрались и до опухших пальцев. Это еще более обостряло вкус выполнения такой важной заповеди, как заповедь о наложении филактерий.

– Ах-ах! – богобоязненно вздохнул он и неожиданно ощутил страшную слабость в сердце. Эта слабость сразу же отозвалась в его старческих коленях так, что ему пришлось обеими руками ухватиться за книжную полку.

Но вместо того чтобы испугаться такой слабости, гаон, наоборот, улыбнулся и благожелательно покивал сам себе. Он знал, что это происходит только потому, что он внезапно вышел из своего привычного бытия, оторвался от настоящего источника жизненной силы. Как кошерная рыба, он до сих пор свободно плавал в море Торы, избегая острых, как скалы, трудных вопросов, восхищаясь рассыпанными тут и там жемчужинами мудрости. Но вот вдруг к нему постучался глупый внешний мир, нащупал его в прозрачной воде липкими пальцами, поймал своей грубой сетью, стащил с него филактерии и талес и выволок его на мертвый сухой песок повседневной жизни… И как же было тут его сердцу болезненно не затрепетать? Как тут могли его ноги не подогнуться?

2

Без талеса и филактерий, придававших его плечам окрыленность, а голове – орлиную остроклювость, маленькое тело гаона стало еще меньше. Его узкие плечи стали еще уже, и без того впалая грудь – еще более впалой. Но его голова под маленькой ермолкой, казалось, выросла, борода и пейсы неестественно растрепались. Гаон стал похож на раздраженного орла, у которого выщипали все перья, оставив лишь немного седого пуха вокруг головы и под клювом. Еще более жалким делала его тощее тело холщовая домотканая одежда, висевшая на нем, как на сухой ветке. Как огня боясь «шатнеза», запрещенного Торой смешения шерсти со льном, он зимой и летом носил только холщовую одежду, а по субботам и праздникам – белую шелковую. Все это были ткани, в которых не могло быть даже намека на смешение волокон. Страх гаона перед шатнезом был так велик, что однажды, когда он со своим служкой поехал на обрезание за пределы Вильны, ему вдруг не понравился материал, из которого была сделана внутренняя обивка кареты. Он пощупал сиденье и прямо подскочил: сплошной шатнез!.. И хотя не он носил на себе карету, а она несла его внутри себя, гаон, тем не менее, тут же остановил кучера, вылез из кареты и дальше пошел пешком. Лишь бы, не дай Бог, даже не сидеть на шатнезе.

В белизне его одежды – даже сподик его был белым – тоже имелся свой смысл. Во-первых, так яснее была видна фактура ткани, чтобы даже сомнения не могло быть, что она соткана из одного сорта нитей, а не из смеси двух сортов. Любой другой цвет скрывал бы это, затемнял бы ткань, усложнял бы выяснение ее состава. Во-вторых, в Святом Писании напрямую сказано: «Во всякое время да будут белы одежды твои»,[255] и эти слова сказал сам Экклезиаст, считавший, что все на этом свете глупости и суета сует. В-третьих, белый испокон веков был цветом скромности. Белая одежда постоянно напоминает о последнем одеянии каждого человека…

Но с тех пор как «секта межеричских и карлинских», да сотрется их имя, завела себе обычай одеваться в белое даже по субботам и праздникам, хоть им за это кости ломали, хоть их раздевали догола и пускали нагишом по улице, с тех пор белые одеяния стали отвратительны гаону. Он носил их теперь только дома, а когда иной раз выходил в синагогу, то надевал черный сподик и черную блестящую жупицу. Это выглядело даже немного по-богатейски горделиво. Но что поделаешь? Все годилось, лишь бы не быть похожим на «них», не напоминать «их» проповедников и «их» ребе… Он не хотел даже упоминать их имени. Только там, где никто его не видел, он облачался в свои старые белые одежды, даже в субботу, когда молился в одиночестве у себя дома. А делал это в последние годы очень часто. Даже своим сыновьям и зятьям он, бывало, говаривал: «В синагоге хорошо молиться Богу, а дома – еще лучше». Дома можно полностью отделиться от мира, не отвлекаясь на посторонние вещи, не подвергаясь никаким соблазнам во время молитвы.

Постанывая от старости и боли в сердце, он открыл цепочку на заслонке и вышел, чтобы приготовить себя. Ему не надо было далеко идти – из темной комнаты – в темный коридорчик. «Кто богач? – спрашивает Гемора. – Тот, у кого аппетит близок к столу». Что-что, а такое «богатство» старенький аскет при всей своей бедности себе позволял. Все для того, чтобы не тратить понапрасну время, которое могло бы пойти на изучение Торы, чтобы ни с кем не встречаться просто так.

Не встречаться ни с кем ему удавалось. А вот экономить много времени – нет. Из-за того что гаон день и ночь сидел на одном месте, он, ни про кого не будь сказано, страдал от сильных запоров и еще от одной еврейской болезни.

Чтобы не прислушиваться к собственным страданиям и не тратить время на ерунду, он наизусть, по своему обыкновению, пролистывал в своей необычайной памяти и повторял про себя те «посторонние науки», которые жадно изучал, когда у него еще было время. Он твердо придерживался мнения, что Тора – источник всех наук на свете, но ключи к ней надо искать в «посторонних науках». Без грамматики, без дробей, без астрономии и географических карт многие религиозные вопросы остаются неясными, многие законы – темными. Любое невежество в светских науках, – так он не раз говорил своим ученикам, – приводит к десятикратному невежеству в святой науке Торы.

Но, не владея никаким европейским языком, кроме пары десятков немецких слов, сам он был вынужден черпать свои познания в науках из наполовину высохших, засыпанных песком источников: из еврейско-арабской литературы[256] и из средневековой литературы евреев Испании. Все эти сочинения были написаны окаменелым древнееврейским языком, со странными сравнениями и выспренними фразами вместо точных терминов. Поэтому у его математики был привкус талмудической казуистики, астрономия больше походила на астрологию, а его познания в географии были очень схематичны.

Спустя семьдесят лет после смерти Ньютона Виленский гаон не имел никакого представления о земном притяжении.[257] И, будучи современником Лавуазье, отца новой химии, твердо придерживался идей древнегреческой метафизики, сформировавшихся тысячи лет назад, – все в мире состоит из четырех первооснов: огня, воды, воздуха и праха земного.

Но и в хаосе старого и нового, выдумок и точных цифр ему постоянно помогали ясный ум и великое постоянство. При помощи двух этих весомых и острых инструментов он из всего прочитанного извлекал самое важное и полезное для понимания темных мест, попадавшихся в Танахе, в Талмуде и у комментаторов.

Чтобы распространять такие полезные знания среди тех, кто постоянно занимался изучением Торы, и просто среди евреев, любивших книгу, он много раз побуждал еврейских ученых своего времени, в том числе реб Боруха Шика из Шклова и Мендла Сатановера, переводить больше литературы по светским наукам на святой язык. Под его влиянием реб Йегошуа Цейтлин много лет носился с идеей основания еврейской академии и в известной степени реализовал ее, как только освободился от своих торговых дел с армиями князя Потемкина.

Однако Виленский гаон не ограничивался тем, что давал советы и распространял науку чужими руками. Не дожидаясь переводов научных книг, на подготовку которых уходили годы, он сам сочинил несколько учебников по геометрии, тригонометрии и алгебре,[258] трактат по астрономии, исследование о еврейском календаре, грамматический комментарий на трудные или ошибочно истолкованные слова Торы. Он никогда не позволял всего этого печатать, считая, что это излишне, а давал рукописи ученикам, чтобы они переписывали их каждый для себя и имели их под рукой, когда потребуется.

Не уважал он только одну науку, именуемую философией. Его всю жизнь раздражало, что она лезет со своими исследованиями в Божественность и веру – сферу, которая, по его мнению, не имела отношения к науке. Его раздражало даже то, что такой великий еврей, как Маймонид, всю жизнь старался подогнать заповеди Торы под идеи Аристотеля и, таким образом, внес в свой трактат «Море невухим» много нечистых комментариев.

3

Меньше, чем обычно, гаон пользовался в этот день своим «свободным временем», чтобы думать о науках, стоящих вне Торы. Он сегодня и так сильно задержался. Но чтобы хоть чем-нибудь занять голову и не прислушиваться к своим страданиям, он углубился в математические софизмы и головоломки, которые ни в коем случае не могли быть решены ни алгебраически, ни геометрически. Например, как превратить круг в квадрат или скрестить две прямые, не создавая углов.

И вдруг в этой туманной путанице блеснула светлая искра, будто пророчество явилось. Гаон подумал, что сама по себе мысль о невозможности чего-то есть начало возможности, а поиски пути уже сами по себе путь. И ведь ни одно животное не способно думать о подобных вещах. Только человек. Наверняка, намного большие загадки еще раскроет в будущем человеческая мудрость… Что тогда?

Пока гаон вот так нарочно занимал голову посторонними мыслями, чтобы не думать о Божественном, на Синагогальном дворе трое евреев в высоких сподиках и с палками с серебряными набалдашниками в руках задрали вверх, к верхней комнате гаона, свои важные бородатые лица и тихо говорили между собой:

– Хм… Все еще закрыто? Не сглазить бы!

– Совсем забыл весь мир.

– Может быть, Боже упаси, не совсем?

– Сразу видно, что вы не местный.

– Это лучший знак, что наш учитель Элиёгу здоров…

– Но такое дело нельзя откладывать! Пинская община прислала меня…

– Пока он занят изучением Торы? Боже упаси. Он может разгневаться.

И тут как раз открылась одна ставня верхней комнаты. Дрожащая старческая рука оттолкнула ее, и желто-зеленый чепец мелькнул в свете солнца.

– Раввинша, – пронесся между евреями шепот. – Раввинша…

– Ну, слава Всевышнему! Значит, через час уже можно будет к нему подняться…

– А сразу нельзя?

– Боже упаси. Наш учитель Элиёгу себя готовит.

– Что значит «себя готовит»?

– Это значит… что омовение рук занимает у него намного больше времени, чем у кого-нибудь другого – еда и питье.

Глава четвертая

Забытый запах


1

Когда гаон вернулся в свою заваленную книгами и рукописями комнату, держа полотенце во влажных руках, он вынужден был болезненно зажмурить глаза. Яркий свет лился теперь в оба окошка, а ставни раввинша и ее помощница успели тем временем широко распахнуть на Синагогальный двор. Обе женщины прибирались в залитой солнцем комнате. Это было слепящее безмолвное наводнение, которое прорвало запруду и заполнило собой все уголки, все полки залило золотом и зажгло огнем буквы на кожаных корешках книг.

Из-за привычки день и ночь изучать Тору при свече такое внезапное изобилие солнечного света доставляло гаону страдания. Его как будто иголками кололо. Он опустил подрагивающие покрасневшие веки, но из-под них текли слезы. Понемногу его старые глаза успокоились, приспособились, и сквозь слезы он увидел своего рода «сотворение мира», смешанное с видением «Божественной колесницы».[259] То есть он узрел тот свет, который, согласно преданию, царил в мире еще в семь дней Творения, и те молнии, и то сияние Божественных зверей, которых пророк Йехезкель видел запряженными в Божественную колесницу… Необычайно светлая голубизна неба смешивалась здесь с ослепительными золотыми колесами и цветными искрами. Святые звериные лица из белых облаков плыли в расплавленном сапфире и радужной пыли. И все эти голубизна и белизна, живое золото и искрящаяся пыль, как святая картина, оправленная в красивую старинную раму, выглядели завершеннее благодаря гребню крыши Большой синагоги напротив. Это была своего рода граница между небесным и земным.

Старый гаон невольно улыбнулся своими впалыми губами тому, что удостоился узреть у себя в комнате такое чудесное видение. Действительно, чем оно было слабее и хуже того великого видения, которое узрел пророк на реке Кевар?!. О-хо-хо! Каждый день возобновляются деяния первых дней Творения. Каждый день Бог парит над землей, а евреи никогда не довольны. Они служат Богу ради Грядущего мира, словно за жалованье. Такой Бог, какой только что показался ему сквозь тонкую пелену солнечных слез, заслуживает того, чтобы Ему служили безо всякого жалованья, как служат отцу верные сыновья, а не слуги – господину…

Но он тут же испугался такой гордыни и такого нахальства – лезть со своими влажными руками и сырым полотенцем в такое пророческое видение. Как может он, виленский еврейчик, просто изучающий Тору, состязаться с таким колоссальным провидцем, каким был Йехезкель бен Бузи?..

И чтобы напомнить себе, что он – только прах и пепел, гаон быстрее, чем обычно, начал вытирать свои худые руки и выдавливать из себя слова благословения «Который сотворил».[260] Он принялся благодарить великого Господа, парившего здесь же, прямо над крышей Большой синагоги, Который сотворил людей «с необходимыми полостями и отверстиями»…

– Открыто и известно… – говорил гаон, тщательного выговаривая слова благословения. – Открыто и известно Тебе, восседающему на славном престоле Своем, что, если закроется одно из отверстий или откроется одна из полостей, человек не сможет просуществовать ни единого часа, о-хо-хо!..

Теперь глаза гаона окончательно приспособились к полуденному солнцу месяца ав. Пелена слез высохла, радужная пыль разлетелась, священные звери превратились в простые летние облака, а расплавленный сапфир – в обычное голубое небо. Дух святости отступил от него, и он стал в своих собственных глазах жалок и зауряден. Все его исхудалое тело, особенно сутулая старческая спина, еще больше согнулось. Холщовый домашний лапсердак криво свисал до самых пят. Потрепанные полы беспомощно путались между его слабеньких ног, одетых в светло-серые шерстяные чулки и обутых в шлепанцы. В будничном свете его витые желтовато-белые пейсы, которые свисали из-под ермолки и сливались с остатками его некогда солидной бороды, теперь, казалось, стали жиже. Их застарелая седина приобрела какой-то болезненно-бледный оттенок, безо всякого блеска. Они стали похожими на ростки, появляющиеся в погребе. Точно такая же нездоровая белизна разлилась по его худому лицу и впалым щекам. Морщины на них казались сделанными из несвежего сырого теста. На этом бледном лице краснело только четырехугольное пятно между краем сидевшей на макушке ермолки и лбом – там с раннего утра находилась, давя на кожу, головная филактерия…

Однако среди этого увядания сияло чудо юности и свежести – большие красивые глаз. Выпуклые и черные, они влажно блестели и горели скрытым огнем аскета, борца с соблазнами, сделавшего все, что только возможно, чтобы подавить свои телесные страсти, прогнать всякое желание, исходящее от тела. Ему удалось это во всем. Но только не в глазах… В них были все его изгнанные желания. В них сконцентрировались все жизненные силы. И из их источника, наверное, до сих пор утоляло жажду все его усохшее тельце. Контраст между свежестью глаз и увядшим лицом был так велик, что эти чудесные глаза выглядели большими черными жемчужинами в дешевой и ненадежной медной оправе. Одно неудачное движение, один внезапный толчок – и они могли выпасть из-под увядших век, лишенных ресниц, и укатиться, затеряться под перегруженными книжными полками, среди угловатых груд рукописей и свернутых в трубки пергаментов – во всем этом море букв и буквочек, ослеплявших эти самые глаза вот уже скоро сорок девять лет на одном и том же месте, но все еще не сумевших их окончательно ослепить.

2

На маленьком столике, стоявшем рядом с поднятой заслонкой, то есть рядом с единственным, когда дверь была заперта, средством связи с домашними, уже ожидало наготове «блюдо Боруха Шика» – глиняная мисочка с вареной картошкой в мундире, или «тартуфли», как тогда называли это новое кушанье. И еще там были такая же глиняная мисочка с простоквашей, солонка и хлебец с тмином – больше для того, чтобы произнести благословение «Извлекающий хлеб из земли», чем для еды. А кроме этого, стояло фарфоровое блюдце с цветочками. На нем лежала спелая груша в окружении свежих голубоватых слив – на закуску.

Когда-то, когда сил у старого аскета было побольше, он не брал в рот таких вкусностей вплоть до второго дня Новолетия. Тогда он первый раз в году произносил благословение «Тому, кто дал дожить нам» надо всеми плодами минувшего года.[261] Однако, с тех пор как гаон ослабел и почти совсем перестал есть хлеб и мясо, доктор Борух Шик из Шклова велел ему, да и он сам позволил себе есть местные фрукты по сезону. А чтобы произносить благословение «Тому, кто дал дожить нам» на Новолетие, он оставил виноград и арбуз, подешевевшие в последние годы, с тех пор как благословенная полутурецкая Подолия была включена в состав Российской империи.

Сразу же после повторного омовения рук и произнесения благословения «Извлекающему хлеб из земли» на хлеб с солью – только для благословения, не больше, – Виленский гаон начал свой скудный обед, который всегда был ему поперек, потому что расшатывал равновесие неотрывных занятий Торой, разрушал целостность всего долгого дня. Своими красивыми худыми руками гаон очищал теперь желтые, как масло, картофелины с серыми глазками на горячей прозрачной шкурке, вздыхая, словно выплачивает тяжелый долг, взятый им на себя когда-то, во времена легкомысленной юности. Долг, который растет день ото дня, превосходя его доходы… Слава Всевышнему, что он хотя бы может делать это в одиночестве, отдельно от других людей, так же, как он изучает Тору. Таким образом, он не вступает в излишние контакты с домашними и со всеми их мелкими желаниями. Достаточно того, что он доставляет своему языку и нёбу такое грубое наслаждение. Зачем ему было еще занимать глаза видом своих детей и внуков, а уши – болтовней о семейных делах? Это было бы уже слишком много удовольствий сразу.

Однако и гаон был лишь человеком. Все предусмотреть он не мог. Это одиночество во время еды имело и дурные стороны. Из-за искусственного покоя и отстраненности чувства обострялись. И, вопреки желанию, в старые ноздри проникал особый запах снятой «тартуфлевой» шелухи. Какой странный запах! Необычный и все же такой знакомый… Погоди-погоди! Это запах вспаханного поля весной… Но чего ради идти так далеко, за город? Разогретый кусок земли, от которого поднимается легкий пар после короткого летнего дождя, пахнет точно так же, как «тартуфлевая» шелуха. Он бы никогда не подумал, что такой мужицкий запах может настолько деликатно и вкусно ощущаться в паре, поднимающемся от простого плода земного. Где он ощутил впервые этот запах? Когда? Может, это лишь воображение? Ведь все вещи, которые нам нравятся, кажутся знакомыми… О! Он вспомнил, вспомнил! Его память, хвала Всевышнему, способна удержать в себе тысячи святых книг, и она его не подведет. Это воспоминание лежало в ней, как сухая травинка, зажатая между страницами. Гаон едва-едва разглядел его… Это случилось, когда он был еще семилетним мальчиком, после того, как он произнес в Большой синагоге свою первую проповедь перед раввинами и учеными евреями… Его покойный отец, реб Шлойме-Залман, подошел к нему, погладил по щечке и велел идти домой, к маме, – их дом был прямо напротив синагоги, чтобы его мальчишечьи уши не слышали похвал, которыми осыпали его великие знатоки Торы и просто важные евреи, перешептывавшиеся по поводу него… Он помнил, как вышел тогда в полутемный притвор синагоги, вытер пот с лица, перевел дыхание, потому что в битком набитой синагоге было жарко – его пришло послушать много евреев. Даже женское отделение было полно. А в притворе было прохладно – просто наслаждение.

Вдруг он услыхал снаружи какой-то легкомысленный шум. Посмотрел с лестницы вниз и увидал целую ватагу мальчишек, игравших в «лошадки» на Синагогальном дворе. Некоторые из них держали во рту веревки и наклоняли головы, как настоящие лошади, а извозчик, бойкий паренек, кричал им: «Тпррру!» Но «лошадки» делали вид, что не могут устоять на месте. «И-го-го!» – бодро ржали они, взбрыкивали копытами, то есть каблуками, и бежали себе дальше. Вдруг на него, семи летнего илуя,[262] напало сумасшедшее желание поиграть вместе с малышами, повзбрыкивать ногами, как они. «Караул! Да как я вообще могу хотеть такого?! – пронеслось в его маленькой головке. – Я только что произнес проповедь перед великими людьми, и вдруг – играть в лошадок?..» Но желание пошалить было в его сердце сильнее. Поборов собственное сопротивление, он присоединился к компании малышей и тоже принялся сгибать шею, поднимая и опуская, как конь, голову. Шалуны не заставили себя долго упрашивать. Напротив, для них было большой честью играть в одной компании с сынком Шлойме-Залмана, известным на Синагогальном дворе, несмотря на малолетство, своими способностями к изучению Торы. Ему сразу же засунули уздечку в полуоткрытый рот, превратив его в одно мгновение в лошадку, и вместе с ним выехали на большой парад, как некая живая карета, запряженная четырьмя мальчишками-лошадками на шпиц. Они подражали упряжке графа Потоцкого, когда он, бывало, выезжал, а гайдуки сопровождали его и спереди, и сзади… Мальчишки были ничем не хуже! Они подражали звону колокольчиков: «Дзинь, дзинь, дзинь!» Щелкали языками, изображая звук бича. Они проехали через весь Синагогальный двор и свернули к большой молельне благотворительного общества, а оттуда, через узкий переулок, на Немецкую улицу. Тут сразу же запахло иноверческими запахами, землей… Немецкая улица тогда еще не была замощена. Кое-где на ней росли деревья, попадались даже огороженные садики, оставшиеся от немцев, поселившихся здесь еще во времена Батория.[263] Деревья и травы были свежевымыты, со словно отлакированных листьев тихо капали прозрачные капли. Дело было сразу же после летнего дождя… Когда семилетний Эля приблизился к садикам, в нос ему ударил теплый приятный запах земли, от которой поднимался легкий пар. Запах был точно такой же солоноватый и приятный, как тот, что распространяли сейчас вареные «тартуфли»… Точно такой же? Может быть, еще сильнее, еще соблазнительнее. Ведь они были мальчишками, маленькими детьми, и их чувства были острее. Этот запах вызвал у них буквально опьянение. Соблазн пошалить разыгрался еще сильнее. «И-го-го!..» – заржал, как настоящий жеребец, он, Эля, семилетний илуй, с таким яростным удовольствием, будто совсем забыл человеческий язык и на самом деле превратился в лошадь, Господи спаси и сохрани.

Услыхав его, другие еврейские лошадки из упряжки графа Потоцкого тоже заржали: «И-го-го!» И еще раз! Такая блажь пришла в голову этим врагам Израиля. Эля сам подбил их на это и сам же испугался такой распущенности: не покарает ли его Всевышний за такой грех, как нечестивца Навуходоносора, который превратился в животное и потерял дар человеческой речи?.. «Ой, мама!» – воскликнул он посреди ржания, чтобы проверить, не лишился ли он сам дара речи, не превратился ли, не дай Бог, в кого-то или во что-то, и… очнулся. Эля поспешно вытащил уздечку изо рта и помчался назад, на Синагогальный двор, к маме, которую только что позвал на помощь. Мальчишки остались стоять, как побитые, выпучив глаза, а потом побежали за ним с криками: «Элик, Элинька!..» Но он не желал их слышать, даже знать их всех больше не желал. С испуганно бьющимся сердечком он убежал домой и даже не пожелал отвечать на расспросы обеспокоенной мамы. Почему он такой потный и запыхавшийся? Куда подевался после своей проповеди?.. Он схватился за святую книгу и читал, читал… пока опьянение Немецкой улицы полностью не выветрилось. Только тогда он успокоился…

И вот все это отозвалось в легком голубоватом пару, поднимавшемся от «блюда Боруха Шика», как тень того животного наслаждения, грешного опьянения, овладевшего им более шестидесяти лет назад. И его первый трепещущий страх перед грехом тоже отозвался… Просто поразительно, какая память у духа соблазна на вкусы и запахи!… О-хо-хо! Намного более сильная память, чем у него самого на слова Торы.

Глава пятая

Шнеур-Залман у дверей


1

Обжигаясь и дуя на горячие плоды земли, гаон очищал их своими прозрачными пальцами, на которых совсем не было мозолей, ведь они были привычны только к прохладным пергаментам и пожелтевшим страницам Геморы. Очищенную «тартуфлю» он макал в крупную соль и жевал беззубыми деснами. А поскольку она все еще была горячей, он заедал каждый кусок ложкой простокваши. Горячее и холодное, жирно-кисловатое и мучнисто-соленое смешивались в один чудесный вкус. Изголодавшееся тело, старое и измученное, дрожа, принимало его в себя, и он растекался по всем его членам. Это было такое удовольствие, на которое он, добровольный аскет и отшельник, целиком посвятивший себя изучению Торы, не рассчитывал. Он сам по себе не хотел никаких удовольствий…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю