Текст книги "В хорошем концлагере"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
Недодавленный
ноябрь 1951 – 1952
– Давай, давай. Колись, что ты за птица, – уже более благожелательно понукнул пришельца наш бригадир. За глаза мы, бригадники, так его и звали: Давай-давай. А в глаза – Мишей и дядей Мишей. За властный нрав он получил кличку Михуил Первый. Кто-то из «фашистов» придумал.
Раздавленный чудовищной усталостью, я не желал даже взглянуть в ту сторону, откуда слышался разговор. Мне казалось, что никакая сила не может меня заставить двинуться, а сам я и пальцем не пошевелю, хоть пожар в бараке запылай – настолько ухамаздался сегодня на работе, ненормальный.
– Не стесняйся, колись. Здесь все свои, – поддакнул, как положено, культорг, его тёзка, прозванный в отличие от бригадира Михуилом Вторым.
Я понял, что разговор начинается серьёзный и заставил-таки себя перевернуться на живот. Ба! Знакомые всё лица. И эта личность – тоже. Вот так встреча! Кто бы мог предполагать! Невероятно! Впрочем…
Тот, к кому обращались бригадир с культоргом, молчал. Дядя Миша опять сказал ему что-то. Слова бригадира еле пробивались сквозь заунывное пение из ближнего угла:
Не для меня
Придёт весна.
Не для меня
Дон разольётся…
«Свой, – размышлял я. – Нашли своего».
Для чего привели его сюда? Рядом с пришельцем стоял надзиратель из ШИЗО по кличке Камбала (ему, говорят, блатные через очко в двери пальцем глаз выткнули) и нарядчик.
Приведённый обречённо и затравленно зыркал по сторонам из-под нависшей на глаза не по размеру просторной шапки-ушанки, прозванной заключёнными гондонкой. Шапка, отбывшая не один срок носки, выглядела издевательски уродливо и насмешливо: вата, свалявшись, опустилась вниз уныло повисших ушей. Валиком осевший ватный же козырёк закрывал надбровные дуги, затенял запавшие глаза и усиливал сходство с побитой собакой. К тому же – бездомной и гонимой.
Я его узнал сходу, ещё до того, как надзиратель назвал имя, фамилию и прочие формулярные сведения, хотя этот серо-бледный доходяга в клоунском наряде мало чем напоминал холёного округлого Витьку по кличке Тля-Тля.
– Пущай рыло кажет, – пожелал кто-то из бригадников.
Надзиратель Камбала, не дожидаясь, когда владелец шедевра швейного искусства зечек снимет его, сбросил гондонку со стриженой и усохшей головы Витьки.
Эх, Витька, Витька, что от тебя осталось… Ты ли это, наш недавний повелитель, хозяин зековских судеб, неограниченно правивший в тюрьме, головном лагере и его подразделениях – «командировках»? Всегда самоуверенный, наглый и поэтому весёлый и даже иногда – добродушный, сидишь ты сейчас, понурившись, опустив низко буйную головушку с оттопыренными большими – от худобы – ушами.
Меня Тля-Тля не видит – невозможно разглядеть человека, лежащего на нижнем щите – нарине двухъярусной койки-вагонки, если во всей половине барака-халабуды тускнеет единственная лампочка на двадцать пять свечей, а к слезливым стёклам маленьких окошек прилепилась ранняя ноябрьская темень. А мне Витьку видно, как на ладони.
Это ж надо! Как его нарядили… Цирк! Даже на свободе в периоды воровских неудач он никогда не выглядел таким «франтом»: в тряпье тридцать третьего срока носки, неоднажды списанном, сактированном, по документам многократно уничтоженном и вновь выданном как вечное б/у. Сей тлен приносил крохоборам из службы материального снабжения какие-то доходы – денежки в лагере нужны всем. Особенно начальству, вольняшкам. На лагерном жаргоне деньги называли бумажками. «Бумага» – сторублёвая купюра. Или в наборе. «Без бумажки ты – букашка, а с бумажкой – человек», – поётся в зековском романеце. Нас, к слову пришлось, продолжают обирать и здесь, не в «воровском» лагере, а с недобрым и совсем неверным названием «сучий».
Прерву рассказ о появлении в нашей бригаде Витьки Тля-Тля, чтобы пояснить, как оказался в сучьей зоне.
Этап, в который зачислили и меня, выглядел как-то непонятно. По подбору кадров. Хотя именно в этот этап рвались многие, и неудивительно: кто-то распустил (под большим секретом) очередную парашу, что этап – фартовый, следует на спецстройку с зачётами до семи дней. Эта цифра меня сразу насторожила – уж очень неправдоподобна. Как и то, что ждёт нас «хороший» лагерь с благоприятными условиями жизни. С «лёгким трудом»! Не то что на той паршивой лесоповальной командировке. Меня уже известили, что подобные слухи через свою агентуру среди зеков распространяет начальство. А точнее – кум. Но я не предпринял ничего, чтобы не пойти в этап. Решил: будь что будет. Хуже, чем на лесоповале, едва ли можно что-то придумать. Хотя…
И вот мы, сборный этап (из нескольких лагерей) человек в пятьсот, выгруженный из скотских вагонов (каждый на восемь лошадей или на сорок зеков), сидим «на вещах» перед зоной, неведомой нам. И одновременно – очень знакомой. Ощущение такое, что ты здесь уже бывал когда-то. Хотя точно знаешь, что никогда и близко твоя нога не ступала. Но кругом такие же дощатые заборы, побелённые известью, окопанные тщательно забороненными контрольными полосами, опутанные ржавой колючей проволокой. Те же охранники. Та же насмерть вытоптанная ордами зеков земля окрест. Те же окрики вертухаев. Те же бараки кругом, выгороженные из зон, с многочисленными сортирами и помойками. Тоска! Да, был ты уже здесь. И опять вернулся. И так будет снова и снова – до бесконечности. Как в кошмарном, тягучем, повторяющемся в мельчайших деталях сне, из которого невозможно вырваться, пока кто-то не разбудит.
Но проступает кое-что новенькое: ворота лагеря – не те. Хотя и с похожей облезлой фанерной, когда-то кроваво-алой звездой наверху. И загон (скотник) иной фигурации. И бараки вохровцев несколько не так стоят – вроде бы поближе к зоне.
Зеки рядом со мной шепчутся, спрашивают друг друга, что за лагерь, – может, кто-то знает? Никто не знает.
– Зона! – орёт кто-то из этапа. – Какая масть?
В лагере услышали, повылезали на крыши ближних бараков, разглядывают нас. Осторожничают.
– Откуда прибыли?
Не хотят засвечиваться – какой масти: воры, суки, зелёные, то есть бывшие служащие советских оккупационных войск, бендеровцы, махновцы, беспредел, мужики…
Блатари прячутся за спины работяг – на всякий случай. Высматривают, не мелькнёт ли, не появится ли знакомая уголовная морда среди тех, кто взгромоздился на крыши. Есть! Узнали одного. Из ссученных. По кличке Ваня Дурак. Бывший авторитетный урка.
Некоторые из этапников завозились, заметались. Раздались выкрики:
– Начальник! Мать твою размать! Куда нас привезли, мусора?! На мясо?
– Не пойдём в сучью зону! Увози назад!
И – ругательства. Кроют, на чём свет стоит. И в адрес конвоиров клокочет самый изощрённый мат – будто они во всем виноваты. Обливают словесными помоями и тех, кто в зоне. Те тоже в замазке [250]250
Замазка – долг, в замазке – в долгу (феня).
[Закрыть]не желают оставаться. Приглашают:
– Канайте к нам, падлы! Мы из жуликов будем делать жмуриков.
– На запчасти вас разберём – ни один хирург не сошьёт!
В этапе – паника. Блатари со всех сторон сползаются, как змеи осенью, – в один клубок. И мужиков за собой тащат. А прихвостни сами поближе жмутся к своим господам.
– Нацяльник! Падло! Мы тебе цицяс устлоим заяцью молду, – грозит Витёк, пахан.
Но начальство не появляется. Наоборот, отворяются ворота под облезлой кровавой звездой, и там, в зоне, видно, как уже выстроились шеренги обитателей страшного, по слухам сучьего, лагеря. Молча стоят. Ждут.
Блатные занервничали сильнее. Мужиков запугивают.
– Кто в зону пойдёт к сукам, на пелесылке своими потлохами ответит, – предупреждает Витёк, гримасничая.
Когда работяги рядом, блатные себя более уверенно чувствуют – есть кем прикрыться, кого подставить, на кого опереться. Но мужики встают один за другим и отзываются на свои фамилии, на ходу читая «молитву»: имя-отчество, год рождения, число и месяц, статья, срок, и шагают к воротам, под облезлую звезду.
«Выходит, – размышляю я, – есть и такие, кто не хочет в одной упряжке с блатными оставаться, не я один их раскусил».
– Ну, гады, попадёте ещё к нам, мы вас в очко выебем! – шипит зловеще кто-то из блатных.
Вот вызвали и пахана. Он поднялся, засучил рукав, чиркнул по локтевому сгибу, после – по другому. На головы и плечи рядом сидящих, в дорожную пыль, куда недавно оправлялись по малой нужде, брызнули тугие струи крови.
– Нате, пейте воловскую кловь! – театрально орёт Тля-Тля.
Артист! Такой спектакль устроил – с кровопусканием. Пока своей – слава богу.
Остальные блатные, и особенно их прихлебатели, дружно взвыли и тычками заставляют мужиков им подвывать. Действуют, как по сценарию, заранее вызубренному.
Ещё один «честняга» продолжил действо: выплюнул спрятанную за щекой «мойку» и распорол себе живот. Деловито. И тоже у всех на глазах. Показуха! И тут поднялся невообразимый гвалт. На лагерном жаргоне – «шумок». Охранники вскинули винтовки к плечу, нацелились на нас. Ощущение не из приятных, когда в тебя целятся. И лишь тогда появилось лагерное начальство. Блатные вступили в переговоры с самим начальником лагеря – хозяином. Витёк, размахивая окровавленными руками, ораторствовал:
– Как вам, мусолам, велить? Обессяли – в холосый лагель, а пливезли – к сукам. На мясо нас xoцeтe плопустить? Давай сюда плокулола. Или мы все сицас себе киски выпустим.
До прокурора, однако, дело не дошло. Так же, как до массового кишковыпускания. Начальник лагеря пообещал тех, кто отказался войти в зону, отправить в другую, воровскую. На том урки с начальством и поладили. И лишь тогда блатные подпустили врача к истекавшему кровью камикадзе, которому тут же, смазав рану йодом, лагерный эскулап заправил внутренности, поставил скобки и наложил повязку. Рядом с видом победителя-героя дожидался очереди перерезавший себе вены Тля-Тля.
Блатные пытались, угрожая изуверскими карами, удержать возле себя работяг, не отпустить их на вражескую территорию. Но мало кто поддавался угрозам. Причём наступило даже веселье, когда на вопросы принимавших о профессии многие, как сговорившись, отвечали: хлебопёки, повара, хлеборезы, портные, сапожники, инженеры. Послушаешь – все классные специалисты. А на вывески глянешь – пробу ставить негде.
Объявились и хохмачи: «я – музыкант».
– На чём играешь, на каком инструменте?
– На дудке-чмэкалке. Могу и на волосянке.
– Садись!
Этап покатился со смеху, когда один из надзирательской свиты дотошно стал допытываться у самозваного музыканта:
– А где инструмент?
Наглый зек не заставил себя упрашивать:
– Вот струмент…
Расстегнул ширинку и предъявил инструмент внушительного размера.
Меня удивил не цинизм одичавшего в тюрьме зека, а то, что ещё алели в пыли нерастоптанные сгустки крови.
Наконец, назвали и мою фамилию. Я встал и пошёл. Вдогонку мне, шипя, ползли обещания самых разных средневековых забав инквизиторов. Явственно расслышал я и посулу Витьки:
– Ну Лизанов! Мы ессё встлетимся с тобой на пелесылке, поговолим…
И – встретились. Сбылось предсказание пахана. Правда, не на пересылке, а в том самом лагере, за воротами которого он так эффектно когда-то выступил.
Сидит на скамье, как в зале народного суда в ожидании приговора, который ему вынесет бригада. Почти сорок гавриков. И я в их числе.
Тот же голос с чувством, с надрывом исторгал каждое слово:
Не для меня
Весна вернётся,
А сердце
Радостно забьётся
Нe для меня,
Не для меня…
Надо же такому случиться, что и от моего решения зависит – немного, но зависит – судьба человеческая, и чья! Бывшего пахана! Хотя к тому моменту у меня возникло какое-то странное, новое восприятие этого человека, одновременно похожего и вовсе не похожего на прежнего Тля-Тля – номенклатурного блатаря. Это был не только не тот Витька, но ещё и жалкий, растерянный и даже… беззащитный. Дистрофик. Теперь с ним мог совладать каждый. И наконец-то отомстить за обиды, за всё, чем он был прежде. За обиды, им причинённые, и вообще блатными. Выплеснуть на него всю горечь, копившуюся годами. Но именно его беззащитность и безответность погасили моё желание расплаты Тля-Тля за некогда им содеянное.
Сейчас мы решим его судьбу: остаться в нашем, вовсе не сучьем, как его блатари нарекли, лагере или поплыть по этапу в неизвестность. Возможно, в никуда.
На этапах, особенно на пересылках, в вагонах-заках в любой момент его худую шею может захлестнуть намыленная удавка. А дважды из петли, не слыхал, чтобы кому-то удалось вывернуться. Уж что профессиональные преступники умеют хорошо делать, так это убивать. Редко кто у них срывается с ножа, выскальзывает из петли, уклоняется от топора или пики, а на воле – от финки либо пули. И приговор сходки, постановившей землянуть даже авторитетнейшего босяка, никто не отменит, до самой его, непутёвого, смертушки, никакой Верховный суд не помилует.
Слушая заверения бывшего пахана, что он намеревается, дескать, честно трудиться и тому подобное, ни один из нас не сомневался, что этот извращённый необузданной властью над порабощёнными людьми блатной фюрер не исправится, не станет другим. Потому что прогнил насквозь воровской проказой. А горбатого, как известно, лишь могила исправит.
Никто не рискнул взять его в напарники по работе, поручившись за бывшего урку, – отвергли. Не нашлось ни одного желающего связать с ним, подонком, свою судьбу. У меня тоже такого желания не возникло – слишком хорошо знал я Витьку. Кстати напомнить, моего земляка и почти соседа – он жил в двух кварталах от меня, на улице имени Карла Маркса, недалеко от трамвайного поворота на улицу имени Сталина. До тюрьмы я его видел несколько раз всего – в компании со знакомыми пацанами с нашей улицы и с других. Но что у этих парней было общее, так нищета, в которой они росли, почти у всех – безотцовщина, полубродяжий образ жизни. Все они, сбившись в стаю, держали остальных соседских ребят – «домашняков» – в страхе. И лучше было на улице им не попадаться. Они, разумеется, воровали, отнимали еду у младших и робких. Тем и жили. Тля-Тля был среди них самым шустрым. И авторитетным. Ну как же – отец из тюрьмы не вылезает, старшие братья тоже давно по концлагерям скитаются. Ими Тля-Тля, будучи тщедушным и низкорослым, запугивал ребят. Вот, дескать, освободятся братовья – сразу вас зарежут. Если кусок хлеба мне не дадите… Знал я, что Витька не ладил с отчимом, а точнее – с одним из них. А может, и со многими. Существовал он впроголодь, рано бросил учёбу в школе.
И вот наступила катастрофа. Моя. И однодельцев. Городская тюрьма номер один по улице имени Сталина. Камера номер двадцать семь, которую к тому времени держал молодяк, то есть молодой вор, принятый преступным миром в свою среду, – Тля-Тля. Прозвище это прилипло к нему давно. Из-за дефекта речи.
Ко мне Витька-пахан отнёсся свысока, не признав своим. Но и не подвергал насмешкам, издёвкам и измывательствам, как некоторых сокамерников-фраеров. Из вечно голодного и ободранного полубеспризорника Витька в тюрьме быстро превратился в разожравшегося, толстомордого, с жирным брюшком, наглеца. Этакого самодержавного правителя всея камеры. Отвращение и ненависть к себе Тля-Тля вызвал у меня диким поступком – наказанием сокамерника, не пожелавшего добровольно отдать половину продуктовой посылки, полученной, наверное, от жены, – блатным. Наказание «Моляцка» – так называл его паханок, потрясло меня настолько, что я впал в состояние почти полной невменяемости.
Позже, будучи осуждённым, я попал в один этапный вагон с Витькой. Он и там вёл себя нахально и разнузданно, правя от имени преступного мира, помазанником которого являлся в нашем этапе. Потом – пересыльный лагерь, кровавая бойня с «зелёными». Едва ли ни единственным из блатных, жестоко правивших пересылкой, губивших и убивавших фраеров, тогда уцелел лишь Тля-Тля, спрятавшись в залитый под отмочку огромный кухонный котёл. Остальных «зелёные» уничтожили. И куда бы меня не бросала судьба, простого советского заключённого, везде я оказывался рядом с Витькой – странные совпадения. Но о таком я и помыслить не мог. Невероятный случай. И произошёл он всего пару недель назад.
…На столе еле слышно задребезжал телефонный аппарат. Пришлось вернуться от дверей. Я так утомился за бесконечно длинный день, что в ушах пульсировал шум. В такт ударам сердца. С досадой подумал: надо было уйти в барак чуть пораньше. И завалиться спать. В зоне давно уже прозвякали отбой. На противоположном конце провода в трубку кто-то усиленно дул и аллокал.
– Мэсэче.
– Кто?
– Заключённый Рязанов.
– Почему не в своём бараке? Из какой бригады?
– Из тринадцатой. Помогаю лекпому.
– Кто дежурит?
– Фельдшер, заключённый Агафонов.
– Немедленно с носилками к вахте. Оба. Бегом.
– Слушаюсь, гражданин начальник.
Кто звонил, не представился. Но и так было ясно.
Агафона я быстро разыскал в палате туберкулёзников. Он сидел возле умирающего – высохшего, как мумия, пожилого незнакомого мне зека.
Я объяснил фельдшеру, в чём дело.
– Человек попросил не оставлять его, – кивнул он на умирающего, у которого рывками вздымалась грудь и что-то клокотало внутри. – Так что я уж дождусь. А что там, на вахте?
– Не знаю. Не сказал. Велел – бегом. С носилками, – повторил я.
– Выстрелов не слышно было?
– Вроде бы нет.
– Жмурика привезли. С командировки. Вот что, Юра: хватай носилки и канай к вахте. А я к тебе Балдиеса пришлю. Хватит ему клопа давить.
Агафон отбывал срок за злостное хулиганство да ещё с тяжкими телесными повреждениями, что никак не вязалось с его повседневным поведением. Но вот, поди ж ты. Говорили, по пьянке. Что пострадавший виновен – спровоцировал.
Захватив тяжёлые носилки с засаленным телами страждущих и покойников брезентом, я поплёлся к вахте, рассуждая, почему фельдшеров, обычно – из заключённых, называют лепкомами и лепилами. Лепком, вероятно, искажённое от «лекпом» – лекаря помощник. Это из каких же времён до нас дошло оно, это словечко? Наверное, из начала двадцатых, когда в стране стали возводить первые лагеря. Концлагеря. Штабс-капитан Николаев начал свою раскрутку именно в таком лагере – на Соловках. И назывался он смешно – СЛОН. Там уже были лекпомы. И вот – всё вокруг в колючке, в зонах. Это в глаза бросается, когда в этапе смотришь из вагона-зака, – одни запретки мельтешат. Может быть, и я стану лекпомом. Набравшись опыта.
Что за мерзость осенняя непогодь: то дождь, то снег, то опять оттепель. И постоянно – слякоть. К тому же, не прекращаясь, дует сильный пронизывающий, особенно – зековскую одежку, ветер. Причём со всех сторон, куда ни повернись. Мне показалось – злой. Порою – с хулиганскими рывками.
Сырой холод прошибал и телогрейку на жиденькой, оставшейся от экономии ватной прокладке. Зябко, одиноко, тревожно, безысходно… Так бы и бросился куда-нибудь, зажмурив глаза…
Со скрежетом мотало жестяные тарелки фонарей на столбах запретки. Подмёрзшая к ночи корочкой грязь прогибалась под кирзовыми колодками – ботинками, выплёвывая жиденькие фонтанчики – на штанины. А иногда и под брючины.
Труп валялся в проволочном загоне – предзоннике, возле вахты, похожей на большую собачью будку.
– Утаскивайте. Завмертвецкой уже расписался за гостя, – выкрикнул в зарешёченное окошко высунувшийся на секунду вахтёр и снова юркнул в тёплую свою конуру.
Я отворил проволочную калитку загона и подошёл к трупу. Судя по отпечаткам протекторов, гостя совсем недавно привезли на грузовой автомашине. Вероятно, на самосвале. И сбросили в загоне. Хотя могли бы подвезти и к моргу. Не пришлось бы топать по такой холодрыге. Поставив носилки, я оглянулся – Балдиеса не было видно. Ругнув его про себя, ухватил покойника за голые ступни и закинул нижнюю часть тела на носилки. Обошёл его. Подхватил за подмышки и надёжно устроил на брезенте. Чтобы не свалился, когда понесём.
Мне показалось, что труп – тёплый. Хотя от ближайшего лагеря – камкарьера – было не менее получаса быстрой езды. А жмурик к тому же полураздет. Не в кабине же его везли. Скользящим взглядом я заметил, что снежинки таяли на его искажённом предсмертной гримасой лице. Но я тут же отверг предположение, уж не живой ли он. Гостя дважды должны были проткнуть насквозь – при вывозе и ввозе. Обычно – в живот или грудную клетку. Специально предназначенным для этой процедуры инвентарём – металлическим штырём наподобие ломика, только потоньше. Или кувалдой пробивали череп, чтобы мозг брызнул. После такой проверки любой станет мертвее всех мёртвых.
Я ёжился, плотнее запахнув телогрейку, и поглядывал в ту сторону, откуда должен был появиться Вольдемар. В голову лезли невесёлые мысли о том, что на месте этого несчастного вполне мог оказаться и я.
С момента прибытия сюда исполнение приговора, если, конечно, такой приговор был мне вынесен, отодвинулось на неопределённое время. А поскольку будущее воспринималось как что-то почти неосуществимое, то гнёт неизбежной расправы свалился с меня. Да и сомневался я: не пристращал ли меня, не взял ли на понт пахан?
А вот этому по-настоящему не повезло. Его – задушили. На лагерном жаргоне – поддавили. И уж, разумеется, тут не обошлось без блатных. В заключении убивают, исключая немногие случайности, только с их согласия или по их указке. Либо они сами вершат расправу, собственноручно. Не припомню ни одного факта, чтобы человека в заключении убили и к душегубству не имел бы никакого отношения преступный мир. Вот и этот…
Я всё же задрал исподнюю рубашку гостя (на нём имелись ещё лишь кальсоны) и не обнаружил на теле ни одного отверстия от вохровского штыря. Передо мной лежал обыкновенный удавленник. Что-то мне в нём кого-то напоминало. Очень отдалённо. Мокрое (судя по запаху – облитое мочой) вафельное полотенце, многим зекам служившее и как кашне, было завязано двойным узлом на затылке, и выглядело ледяным ошейником. Очевидно, что это не самоубийца. Искажённое гримасой лицо (а точнее – застывшая в судороге отчаянного сопротивления маска) показалось мне знакомым. И тут я окончательно понял, что этот удавленник – жив! Схватив кисть его руки, я отчаянно пытался нащупать пульс. Но не улавливал его. Тогда я перевернул тело на живот, причём оно свалилось с носилок, и начал растягивать узел. Бесполезно. Мне подумалось, что он смёрзся.
«Ножницы бы… или нож…» – лихорадочно соображал я, но у меня не было ни того ни другого.
– Вы что, Рязанов, делаете? – раздался за спиной флегматичный баритон Вольдемара Балдиеса.
Я и не заметил, как он подошёл.
– Живой! – почему-то шёпотом произнёс я.
– Живой? – удивился Балдиес. – А Агафонов сказал: труп.
– Да живой же! – выкрикнул я. – Петлю надо снять! Разрезать. Не развязывается.
– Я говорил по телефону: мне сказали, что это – труп. С камкарьера. От блатных. И это – тоже блатной. Они ему сделали асфиксия. Как это по-русски? Душили. Вот, поддавленник.
– Да ты что, Володя, не понимаешь? Он ещё живой!
– Пусть подыхает.
– Ты, что, очумел? Человек же…
– Где вы встречал человек среди уголовники? Это – дикий звери. Пусть подыхает, как паршивый животное.
– Ну, Балдиес, ну, лепила… Ты хоть соображаешь – что буровишь?
– Я всё соображаю очень хорошо, Рязанов. Эти животные сделали мёртвый мой друг, тоже политический заключенный. За кусок ветчина они били его ногами внутренние органы. Чтобы брать эта ветчина. У него было внутреннее кровоизлияние, разрыв диафрагма и повреждение почки. И он умирал.
– Но этот-то здесь причём? Он, может, и в глаза твоего друга никогда не видел.
– Их всех надо расстрелять. Они – уголовный преступники.
– Мы все – уголовные преступники. Выходит, нас всех надо расстрелять? Да помоги же хоть чем-нибудь. Ты же настоящий медик, Вольдемар…
Но Балдиес не тронулся с места. Такой дылда, под два метра, он и ручищами мог бы разорвать проклятое полотенце. А у меня и сил-то не осталось никаких, вот ведь беда.
– Лишь бы сейчас не задохнулся, – твердил я себе, единоборствуя с узлом под молчаливым наблюдением Балдиеса. Не совсем соображая, что творю, вцепился в узел зубами, и ткань поддалась. Чуть-чуть. Но я почувствовал – сдвинулась. Я раскачал узел, развязал его и разомкнул одеревенелый ошейник. С меня лил горячий пот.
– Ну и сволочуга ты, Балдиес, – сказал я, запыхавшись, когда выпрямился.
Ноги в коленях предательски дрожали.
– Берись за носилки! – скомандовал я. – Поднимай!
– Ругаться нехорошо, – жёстко произнёс Вольдемар. – Вы некультурный человек, Рязанов.
Мы подняли носилки и пошагали по слегка повизгивавшему грязевому насту, как по зыбкому болоту.
Я вовремя заметил, что Балдиес, шедший впереди, повернул к моргу, и, задыхаясь, крикнул:
– Куда?! В приёмный покой!
Огромный рыжеватый детина, который одним щелчком мог бы меня сшибить с ног, повиновался. Мне – доходяге, нештатному санитару, он – лекпом. К месту будет сказать, что Вольдемара арестовали, когда он учился на третьем курсе медицинского факультета университета, за какое-то политическое выступление. Среди студентов что-то такое ляпнул о советской власти. Он и сейчас ни от кого не скрывал своей ненависти к нашему строю, чудак.
И всё-таки в дверях медсанчасти носилки вырвались из моих рук. Да и шатался я, как пьяный. На помощь нам, услышав грохот, метнулся Агафон. Оставил он своего больного или тот уже успел переселиться в мир иной, не знаю.
Вольдемар, прищурив белёсые ресницы, с презрением сказал мне:
– Вы тоже есть уголовный преступник, Рязанов? Бандит? Надо с вами разбираться, кто вы есть. У коменданта.
Это было зловещее и очень опасное обвинение. Как здесь расправляются с блатными и их приспешниками, я уже видел – не дай бог попасть на кулаки или под ноги.
Агафон тем временем, распластав задушенного на чисто выскобленном полу, усиленно качал его и растирал, а я старался помочь фельдшеру. И вдруг в один миг я узнал в удавленнике Витьку. Это был Тля-Тля. Вот почему в потёмках отстойника мне показалось знакомым лицо гостя. И я сказал Агафону:
– Я его знаю.
– Давай, держи, – гневно пресёк мои откровения лекпом. – Знаешь – не знаешь, какая разница.
Мы изрядно взмокли оба, когда гость задышал.
«Вот и встретились», – подумал я, допивая остатки кипячёной воды из врачебного графина.
Когда Тля-Тля очнулся в больничной палате, а это случилось почти через сутки, и стал интересоваться, где он и что с ним произошло, ему объяснили. Тля-Тля, конечно же, был ещё весьма слаб, однако нашёл в себе силы сползти с койки. Придерживаясь за стены, он куда-то заковылял. Его задержали. Он ощерился, матерился, угрожал всем – зарезать! Как и подобает честному вору. И хотя давно отзвенел отбой, к нему заявился – лично – Моряк, комендант лагеря. Он долго рассусоливать с Витькой не стал, а на угрозы и оскорбления экс-блатаря ответил коротко и весьма убедительно: сокрушительной оплеухой.
Но Витька не успокоился, взыграла в нём жиганская кровь, и он закатил пошлую комедию с рыданиями и биением головой о стенку. Тогда трое активистов, взяв за руки строптивого недодавленного блатаря, уволокли его в ШИЗО, в бетонную ячейку-одиночку, где Витька и пришёл в себя окончательно. А когда ему подробно объяснили, как он очутился в этом лагере, и вообще притих. Не сразу, однако Тля-Тля признал масть, то есть режим нашего лагеря. Это признание означало, что нет больше пахана Витьки Тля-Тля, а есть простой советский заключённый по фамилии Шкурников (он же – Захаров), такой же, как Иванов, Сидоров, Рязанов и так далее.
Но вот что выяснилось сейчас – на совете бригады за него никто не хотел поручиться. За мужика чего ручаться – мужик он и есть мужик. А вот за бывшим блатным, пусть и землянутым, [251]251
Землянуть – многозначное слово, в данном случае – низвергнутый с небес преступного мира, лишённый «высокого» звания вора в «законе» (феня).
[Закрыть]полагается присмотр, чьё-то ручательство. Были случаи – не приведи господь. Повторись подобное – отвечать будет не только совершивший проступок или преступление, но и поручитель.
Да, я так и не рассказал толком о нашем лагере. Когда Витька там, за зоной, с перетянутыми бечёвками разрезанными венами выступал перед начальником, я поверил не краснобайству пахана, а офицеру в эмвэдэвской форме. А поведал он нам вот о чём: лагерь никакой не сучий, а власть в нём принадлежит работягам. Фактически в зоне – самоуправление. Все законы преступного мира здесь отменены: ни поборов, ни судилищ, ни паразитизма блатных – все равны, все трудятся. Ни воровства, ни игр в карты, и вообще во что бы то ни было под интерес. Кто что заработал, тот то и получил. Зачёты. Правда, не семь дней, а за сто пятьдесят один процент выполнения производственной нормы – два дня зачётов. Работы – разные. И тяжёлые, земляные, и полегче – на промстройплощадке. Кто хочет – идёт в зону, кто не желает – скатертью дорога. Никакого принуждения.
Как только начальник упомянул о добровольности, многие, несмотря на угрозы блатных, решились пойти в неворовскую зону. Я – тоже. Подумал, что едва ли там будет хуже, чем под игом блатных. И зачёты меня привлекли. А Витёк со своими корешами и холуями укатил в другой лагерь. На камкарьер. О чём и предупредил всех начальник. На что Витька петушисто крикнул:
– Длали мы ваш холосый лагель во все дылки! Хоть к челту на лога, лишь бы в воловской лагель. Он для нас – лай.
Театрально этак выкрикнул, показушно.
И вот он, выкинутый из воровского рая, униженно просит, чтобы хоть кто-то взял его в напарники. Невмоготу, видать, в бетонном гробу лежать. Сколько можно так протянуть? Неделю? Месяц? А дальше – любому ясно: бирку на ногу. Но не находится никого, кто протянул бы ему руку. Уж кто-кто, а я знаю этого негодяя, насмотрелся на его выходки. Иногда – совершенно дикие, изуверские. Взять хотя бы того же Моряка. Мог ли я или кто-нибудь другой тогда, в марте пятидесятого, предположить, что всемогущий пахан и одинокий бунтарь могут поменяться ролями? И вот свела их судьба-насмешница. И ничего не стоило здесь, в палате, забить, запинать насмерть крикливого блатаря. С ним было бы покончено не то что по слову – по знаку одним пальцем коменданта. Моряк не сделал этого. Тля-Тля, допускаю, мог и забыть о своей жертве, мало ли он кого обижал, а вот Морячок – едва ли запамятовал, едва ли. Такие события не забываются. Однако не отомстил обидчику. Может, наверстает в будущем? Если же нет у него такой цели – мстить, то что им руководит? Видимо, добиться справедливости. Для всех. Поэтому он ввязался в эту нешуточную борьбу с блатными – знает, на что пошёл. Отважный человек – бывший моряк Матюхин.
Удивительная организация – тюрьма и концлагерь. Информация здесь передаётся моментально невесть каким образом. Витька ещё в беспамятстве пребывал, а для всех стали известны подробности, как его поддавили на камкарьере, – вплоть до такой мелочи, что палачи облили полотенце собственной мочой. Чтобы плотнее, крепче затянулась петля. Неизвестно, откуда подобные подробности извлекаются, ведь об этом лишь я знал. По крайней мере, в нашем лагере. Впрочем…








