412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 29)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)

Отстойник
1952

Отстойником называли в этом лагере не только проволочный загон перед вахтой, но и небольшой засыпной дом – не барак – с единственным зарешёченным окошечком и торчащей из верхней правой шипки жестяной трубой буржуйки, заменявшей непредусмотренную капитальную печь. Располагался отстойник в углу зоны, на отшибе, но недалеко от МСЧ. [223]223
  МСЧ – медико-санитарная часть.


[Закрыть]
Многие зеки, зная предназначение этого хитрого домика, старались его не замечать. И даже не читать знаменитый лозунг, пришпандоренный к фронтону. Поначалу над ним потешались, а после до всех нас, зеков, дошёл зловещий истинный смысл текста: «Только честным трудом ты добьёшься свободы!». Помнится, так было написано.

Весёлые ухмылки, усмешки и гоготание постепенно сменились угрюмыми и злыми репликами, а после многие на него избегали даже смотреть. Как и на сам отстойник. И уж, конечно, никто не мечтал стать его посетителем. Хотя заведующим этого хозяйства и хранителем содержимого был приветливый пожилой зек. Мне он вовсе стариком тогда представлялся, в мои-то двадцать. Дед Кила разительно не походил на других. Поэтому, наверное, и заинтересовал меня.

Необычен он был хотя бы тем, что ласково обращался ко всем, без выбора. Не употреблявшиеся вовсе в зековском лексиконе слова «милый», «свет ты мой», «дорогой», «родимый» и «родной», а также многие подобные с его языка вспархивали цветастыми и весёлыми бабочками. Так, между прочим, я их ощущал. Причём это были истинные, искренние слова, уж в этом-то я научился разбираться: от души человек произносит или фиглярничает, лицемерит, чужими козырями играет.

Когда мы с санитаром дядей Пашей принесли в отстойник первого – в моей практике – гостя, дед Кила не сразу отозвался на громкий стук, основательно нас расспросил и, лишь убедившись, что мы – это мы, отпер крепкую дверь.

– Заходьте, милые вы мои. И гостя заносите. Найдётся, найдётся для него местечко. Вот сюды его, родимого, покладите, рядышком с немцем. Все мы едины перед Богом, без нациев. Все дети его.

И, стараясь сделать это незаметно, перекрестил гостя. Внешне дед Кила тоже выделялся среди других зеков: большущая густая бородища почти полностью закрывала измождённое лицо. Выделялся красивый высокий лоб с удивительно прямыми, словно под линейку расчерченными и глубоко прорезанными морщинами, но более привлекали, конечно же, глаза. Редко мне приходилось видеть столь выразительные очи. Они ежесекундно меняли своё содержание. В них моментально отражалось любое малейшее изменение душевного состояния этого человека, от которого, и я это чувствовал, веяло чем-то загадочным, притягательным, что воздействовало на меня, держало в напряжении, ожидании чего-то необычного – очень важного и ценного для всех, и для меня – тоже.

Примечательно, что такое состояние охватывало меня и в последующие встречи с дедом Килой.

– Давай, милый, гумажку-то. Бирку закажу написать Миколаю. Разборчиво чтобы. А то куды ж ему, сердешному, без бирки-то. Ох, Господи, прости меня, многогрешного раба твоего…

Он опустил со лба очки без давно утраченных дужек, которые заменял засаленный шнурок от ботинка.

– Имя-то раба божьего почто не написали? Колчин А. Е. А хто будет «АЕ»? Алексей ли, Александр, аль ещё как?

– Молись дед за Алексея, Лёня Колчин звали, точняк помню, – уверил деда Килу санитар.

Я на него недоуменно взглянул.

– Ладушки, ладушки, – миролюбиво произнёс хозяин отстойника. – Господь с ангелами своими разберётся. Не ошибётся, чай.

– Точняк, – подтвердил санитар серьёзно. – У ево канцелярия работает без ошибок. Там за сухаря [224]224
  За сухаря – под чужими ФИО (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
не прошмыгнёшь.

Шутник дядя Паша – озорничает, ведь «сухарь» – это зек, выдающий себя за другого и пользующийся его формулярными данными.

– Сам упокоился, аль кто согрешил? – спросил дед Кила.

– По собственному желанию, Акимыч. Не сумлевайся, – ответил санитар.

– Никак руки на себя наложил? – уточнил хозяин отстойника тревожно.

– Да не. От поноса кровавого. Коновал говорит: чего-то глотал. Чтобы сактировали. До дому до хаты. Соляную, будто, кислоту. Крепкую. Лепила [225]225
  Лепила – врач, фельдшер (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
его, мастырщика, [226]226
  Мастырщик – совершающий над собой членовредительство (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
во все дыры промывал. Клизьмой. Не помогло. Бесполезняк. Ведро крови из ево вытекло. Полнёхонькое. Кислота все нутренности съела. Наскрозь проела. Кишки как кисель стали.

– Да будет вам плести, – остановил я увлёкшегося санитара.

– Дак как ево понимать: самоубивец он аль нет? – продолжал дознаваться дед Кила.

– Ошибка вышла у ево. Кто-то научил дурака. Он ухи-то и развесил, будто таким манером один шустряк хозяину непочатый червонец оставил. Лёня и хлебнул.

– Царствие ему небесное, – с облегчением произнёс дед Кила и перекрестился, не таясь, и пригласил нас:

– Ходите до меня. Я вам распишусь за гостя-то. И чайком вас побалую.

Этого приглашения, видимо, только и ждал дядя Паша. Мы прислонили носилки у входа и не заставили упрашивать себя дважды.

Дед Кила, поддерживая обеими руками низ живота, прошаркал в очень тесный и до духоты натопленный закуток, дверь в который ему услужливо распахнул дядя Паша. На сваренной из обрезка трубы большого диаметра печке по-кошачьи мурлыкал чайник. Всю каморку с тем самым единственным окошечком и низким потолком занимали топчан, самодельный столик и табурет. На неоштукатуренной дощатой стене над столиком на большом гвозде были наколоты какие-то деловые бумажонки.

– Дверь-то притвори, сынок, а то они не любят тепла, пухнут от ево. И – запах…

Я закрыл дверь. Дед Кила, кряхтя, рассупонился и принялся прилаживать бандаж с лямками и ремнями.

– На операцию почему не согласился, Акимыч? – поинтересовался дядя Паша. – Борис Лексеич тебя капитально отремонтировал бы. Чего отказываешься? Бегал бы, как лошак.

– А, ни к чему мне уже. Помирать пора. Перед Господом скоро предстану. Зачем понапрасну живую плоть резать? Не об чём разговор, милые. Я вам лучше чайку заварю. Свеженького. Вы уж извините меня: оно бы хорошо индейского, да нету. Грузинский – не то. Скус не тот.

Дед Кила извлёк откуда-то из тайника початую пачку грузинского, отсыпал в дочерна закопчённый алюминиевый чайник, снял его с печки, поставил на стол и накрыл засаленной ватной душегрейкой-безрукавкой, которую смастерил из сактированной телогрейки. Чай пили из одной кружки – по кругу.

– Ты это здря, Акимыч, – продолжил разговор санитар. – Кто знает, когда кому помирать. Нонешний гость, Колчин (фамилия подлинная), он и не зек уже, а рядом, в одной яме с этим фашистом из Поволжья Гаммерштадтом будет лежать. В обнимку, можно сказать, обнявшись, как родные братья. Во какая хуета-суета, Акимыч.

– Ты здеся не погань язык-от, Паша, – строго, но без гнева произнёс дед Кила. – Они всё слышут.

Кто – они, я не понял: то ли гости, то ли ангелы с Богом вкупе.

– А им-то чо? Их хоть в жопу еби – им всё едино – изрёк дядя Паша. – На что жмурик годится? В яму! Чтобы не смердил.

– Дак и на вечное упокоение надо-ть его проводить достойно. По-человечески. Пожалеть его, отдавшего душу. Ить смерть великая тайна есть. Никто из людей не знаит, что нас посля смерти ждёт. Только один Бог о том ведает. А кто мёртвых не уважит, тому и от живых уважения не будет. И на том свете.

– Всё это хуета-суета, Акимыч. А сало-масло – это да! А все гости твои – тухлое мясо.

Мне подумалось, что дядя Паша зло поддразнивает старика. Пытается его завести.

– Да рази можно эдак-то о них? – пожурил дед Кила. – Э, милый ты человек. Ежели при жизни людей не очень-то уважал, дак хоть опосля упокоения уважь. Нешто они за всю свою жизь уважения не заслужили? Чай и они не одно зло творили и добрые дела делали. А мы забываем об этом. О душах их. Да и ты о душе своей бессмертной помни. О Боге…

– Ты, Акимыч, пуще Бога опера бойся. Донюхается он до твоих агитаций божественных и пропустит по пятьдесят восьмой, пункт десять. [227]227
  Несколько десятилетий спустя, в 1980 году, меня под тем же предлогом (обвинили в «распространении религиозных знаний» и «за антисоветскую деятельность») уволили из Свердловского областного краеведческого музея, хотя никаких религиозных знаний я не распространял, а организовал выставку под названием «Искусство графического оформления древнерусской книги». В роли наёмного палача выступил философ, преподаватель атеизма в УрГУ А. М. Мырсин. Даже в 1980-е кое у кого чесались руки снова загнать меня в концлагерь.


[Закрыть]
И схлопочешь довесок лагерный – червонец. Как пить дать.

– Типун тебе на язык. От кого ж ему прознать? О Боге я с хорошими людями беседую. Ты – не продашь. Этот паренёк – тожа.

– И всё ж не разевай рот широко, Акимыч. В лагере в одном конце пёрнешь, а в другом – слыхать. Да и во всем эсэсэр так заведено. Так что учти. А мы – поканали. Засиделись. Бывай здоров. И здря ты не хочешь килу вырезать. Зараз легче бы стало. Борис Лексеич тебе полпуда кишков укоротил бы. По блату. Дак не захотел. Ну покеда. Не кашляй. На пищеблок надо собираться. Спасибо за чаёк-то.

– С Богом, дорогой мой. А ты – верующий, милай мой?

– Нет, – честно признался я. – Но крещёный.

– Уверуешь ишшо, уверуешь. Какие твои годы, паренёк. Без веры человеку жить нельзя. Так уж нас Бог устроил. Приходите до меня, не забывайте.

– Опер давно к Киле принюхивается, – сообщил мне санитар, когда мы вышли из хитрого домика. – Намотает старому хрычу соплю антисоветскую. За Бога. Потому не хочет грыжу вырезать. Верняк. Чтобы потом на общие работы не выпнули. С тёплого-то местечка.

– А он не «фашист»? – поинтересовался я. – Не за чтение Библии заарканили? Как Золотухина…

– Не, – разговорился дядя Паша, шагая рядом налегке (носилки тащил я). – За што ему поддали – обхохочешься. Работал он на осеменительном пункте. Где-то под Тамбовом, что ли. Искусственное оплодотворение скотов, слышал?

– Не слыхивал.

– Доят быка, а опосля малофейку [228]228
  Малофья (молофья) – сперма (просторечье).


[Закрыть]
заправляют коровам. Шприцом. Чистушки неужто не слышал про это? Дак Акимыч этим заправщиком себе на черняшку зарабатывал. И про Бога трёкал встречным и поперечным. На его и стукнули в энкэвэдэ. Не знаю, почему не посадили его по политической статье, допросили и отпустили. А посля, видать, спохватились. А «дело-то» – уже закрыто. Тада они через милицию, внаглую, состряпали ему другое «дело». Будто украл бутылку малофьи. Смех один. На хрен она ему сдалась, та малофья? Старуху свою, што ли, заправлять? Судья, сука, по натыриванию энкэвэдэшников проштамповал ему семь лет. Чтобы про Бога не трепал, где непопадя, не агитировал. А в посёлке после его посадки лекцию верующим менты прочитали, учёные. Блачнули Акимыча: дескать, у самого не маячит, дак на бычью малофью позарился. А ещё верующий, дескать, про Бога мозги другим пудрил – агитировал. Умеют, гады, человека с ног до головы оплевать. Спецы! А килу он уже здесь заработал – поднял чегой-то чижолое, шизик ненормальный. Кишки-то у ево все и провалились в муди. Смеётся, говорит: у меня пища вся меж ног варится, ниже хуя.

– Он вроде бы не матерится? – перебил я дядю Пашу.

– Бывает. Када разойдётся, – соврал дядя Паша. – Я ему сколь раз по-хорошему советовал: брось, Акимыч, про Бога трепаться, пока лагерный довесок не поддали. А он никак не уймется: Бох да Бох. На хрен нужен такой бох, за которого в тюрягу садют? Почему такой произвол допускает, ежли он – бох?

И без паузы:

– А с килой Акимычу, в натуре, лучше́е. Все кишки у него спустились в муди и висят, как в торбе. Ходит, будто корова с полными сиськами, нараскорячку. На работу его не погонишь, а жрать – отдай пайку, не греши. Вот его и приставили к жмурикам: мужик он верующий, чесный, пакость не сделает.

– Какую пакость? – недоуменно спросил я.

– До него был один гад, заведующий же, в жопу всех жмуриков использовал. Потешался. Подловили. С поличным. Добавили по статье. На штрафняк загремел. А тоже вроде бы как блатной был. В отстойнике он свои сборища собирывал. В карты играли да толковища устраивали – сходки называются. Ширялись, [229]229
  Ширяться – делать инъекции (феня).


[Закрыть]
анашу курили. В обчем, хорошо устроились, да опер их шалман разогнал. Они отстойник казином называли. Заведующий тот – ихний человек был, из блатных.

– У них везде свои люди. Как клопы, во все щели влезают, – сказал я.

– Ты полегче про их, а то башку снесут за такие слова, – недовольно произнёс дядя Паша.

– Но ты же сам рассказал про… этого… который… Надо же до такого додуматься. Какая мразь! – возмутился я.

– Микрофилой [230]230
  Микрофила – исковерканное слово «некрофил».


[Закрыть]
того жопошника коновал Зиновьич окрестил. По-учёному, – блеснул эрудицией и дядя Паша. – А вопще, кого только здесь не встретишь, каких чудиков! Я сам из деревни, дак сперва глазам своим не верил, не то что ушам: как можно такое деять! У нас спокон веков было заведено: в строгостях люди росли. Особливо – деушки. Ох как блюли себя! Не приведи Бох, целку до свадьбы потеряет, согрешит. Позор! Ворота дёгтем вымажут. А ежели в разгул девка иль баба вдарится – подол над головой у сарафана крепко завяжут и по улице из одного конца села в другой пустят. Во как раньче-то было, до колхозов. А тут насмотрелся – срам-от какой! Расскажи про то в селе, в прежнюю пору не поверили бы, что такое могёт быть. Скажут: спьяну побластилось. А это всё – в натуре. И покраше, чем в байках про страшный суд и загробное царство. Про которое старики-книгочеи сказывали. Будто в святом писании о том написано. Вся та писанина – детский сад. Я в таких лагерях сидел, где людей жрали. От голода. Только ты об этом – никому! Понял? Ни-ни!

– Молчу. Как рыба, – пообещал я.

И не стал расспрашивать, где, в каком лагере столь кошмарное происшествие случилось. Моё природное любопытство было подавлено чудовищностью того, о чём пооткровенничал дядя Паша. О каннибализме я лишь от Вовки Кудряшова слышал, будто в блокадном Ленинграде такое случалось. А дядя Паша продолжал:

– Опер до чего ж хитромудрый. Когда микрофилу того приблатнённого в сундук засунули, опер сам в отстойник Акимыча выбрал. А почему его? Понятно: инвалид. Насильно на операцию его не загонишь – согласие нужно. А пока из-за килы его пипку не видать – безопасный он. Он и с бабой-то ничего путнего не сможет, не то что с жмуриком. Да и верующий опять же – для него это грех.

Столь словоохотливым я дядю Пашу ещё не наблюдал. А при упоминании «микрофилы» меня всего аж передёрнуло – от отвращения: ну блатари! Подонки!

Пока дядя Паша, обычно неразговорчивый и язвительный, рассказывал мне эти байки, я к нему присмотрелся повнимательней. На вид ему было лет под пятьдесят. Физиономия такая потёртая, словно ею весь барак прошвабрили. Зубов нет – цинга выкорчевала. Голова какая-то облезлая, почти лысая. Кожа дряблая, в крупных порах, серая. Видать, горькая судьбина трепала и гоняла его долго и беспощадно. Постеснялся, не спросил, сколько ему лет. Догадывался: не больше тридцати. От силы – тридцать пять. Старообразно дядя Паша выглядел, возможно, потому что – это я узнал случайно и держал от всех в секрете – глотал большими дозами, пригоршнями, разные таблетки. Калики-моргалики. Кодеин, например. Они-то и поддерживали его подвижность и улучшали настроение. Похоже, что сейчас он находился под их воздействием, таблетки он крал у больных. А у Александра Зиновьевича не брал. И не просил. Опасался разоблачения. И выдворения на общие работы. С его-то до дыр разъеденным тюрьмой и концлагерем организмом труд в забое или траншее повлёк бы только одно: скорую встречу с Акимычем. Причём в роли гостя.

– Дядя Паша, ты Колчина Алексеем окрестил, а ведь он вроде как Александр. Помнишь, Маслов его Александром Егорычем величал?

– Какая разница, Иван он Александр ли. Помер – и нет его. Как не было. Слыхал: помер Максим, и хуй с ним.

– Человек всё же, – возразил я.

– Kтo – человек? Колчин? Ты иль я? Мы – зеки! А зек – говно. Грязь. Никто. Размажут тебя или меня севодня по стенке – никто завтра не вспомнит.

– Не могу с этим я согласиться, дядя Паша. Мы хоть и зеки, но всё же люди. А у каждого человека есть своё имя. Одно. От рождения. И ещё: не все люди – грязь и ничто. Маслов, что, разве – никто?

– Жареный петух тебя в жопу не клевал, вот что, Юра. Зелёный ты ещё, как с огорода огурец. Книжек начитался. Фуфловых. Жизь тебя мордой по раялю протащит – другую песенку запоёшь, – обиделся дядя Паша.

Некоторое время мы шли молча. Вдруг санитар предложил:

– Давай это дело перекурим – всех жмуриков не перетаскаешь.

Закурили. Дядя Паша присел на корточки по зековской привычке, я курил стоя.

– Смешно, – неожиданно заговорил дядя Паша, – помер он вольным человеком. Вчера его срок кончился. Родные уже прибегали на вахту, спрашивали об ём: когда выскочит? Выскочил… Жена и сын взрослый у его. Приехали откуда-то. Встречать. А он дубаря дал. Каши объелся. Из пшенички. А она заразная была. Отравленная.

– Зачем же ты деду Киле лапшу на уши вешал: кислоту выпил, ведро крови вытекло? Стыдно старому человеку голову морочить. Да и зачем?

– Да так, – откровенно заявил дядя Паша. – Для потехи.

– Нашёл над чем потешаться…

– Не всё ль равно, от чего дубарнул кто-то. Это Борису Лексеичу завсегда надо знать точно. Потому как он их потрошит с Толиком Стропилой. А того, живодёра, хлебом не корми… А у самого из жопы полгроба торчит. Об Колчине я так трёкнул, для хохмы. Эдак-то интересней, чем от какой-то там микробы хвост отбросить.

Что ему было возразить? Странный он человек, как-то не так всё понимает – с вывихом. И ещё я подумал: вот так возникают и распространяются лагерные параши. А я много раз задумывался, откуда берутся разные, порой нелепые слухи?

– Борис Алексеевич, – упрямо я доказывал своё, – назвал болезнь Колчина «идиосинкразией», я сам слышал. У Александра Зиновьевича спросил: что это такое? Он пояснил: крапивница. Колчин, ты же знаешь, бесконвойником был, бочки на объекте охранял по ночам. Днём отлучился в поле, где хлеб скошенный, но неубранный остался с прошлого года. Нашелушил зерна котелок, сварил и съел весь. С голодухи-то. А зерно оказалось каким-то грибком заражено. Вроде как плесенью. У него и начались галлюцинации. Видел, как он руками что-то в воздухе ловил? Александр Зиновьевич хихикал: темнит! А он не темнил. Доказательство тому: умер.

– Зиновьич – коновал, ни хрена в человеческих болезнях не секёт, – отозвался зло дядя Паша, почему-то ненавидевший юркого и словно бы скользкого фельдшера.

– Маслов, как увидел Колчина, – продолжал я желая выговориться, – сразу меня послал к капитанше. За пенициллином. Я её на полпути нагнал. С надзирателями. Они её до вахты провожали.

– Чтобы не снасильничали, – подхватил дядя Паша. – На воле на её и кобель ногу не поднимет, а наш брат на любую чувырлу полезет, лишь бы…

– Я ей и говорю, – перебил я дядю Пашу, – так и так, гражданин начальник, доктор Маслов просил миллион единиц пенициллина – больной умирает. А она скорчила обезьянью рожу и говорит: «Надо было раньше, а сейчас у меня рабочее время кончилось». И не пожелала возвращаться. Ох и вскипел Борис Алексеевич! Даже матерился. Таким гневным я его не видывал.

– Сука, пиздорванка, – дядя Паша аж сплюнул. – Всем, сучка, свою вонючую дыру подставляет, любому кобелю. В своём кабинете харится [231]231
  Харить – совершать половое сношение (феня).


[Закрыть]
стоймя у её есть время, а больному лекарство дать – нету…

Всем в лагере была известна интимная связь начальника МСЧ с красавцем-блатарём Гришей Кудрей. О её развратности ходили легенды среди зеков. Правда, верить им было бы слишком легкомысленно. Похоже, все подробности любовных приключений капитанши были плодом бахвальства Гриши и извращённости блатных.

– Как ты думаешь, дядь Паш, отдадут Колчина родным или в общую яму сбросят?

– Да хуй их знает. На лапу начальству кинут – могут отдать. А могут с биркой на ноге в общак спровадить. Что им зек? Тьфу!

Мы вернулись в больничный барак. Дядя Паша загремел бачками, чисто вымытыми и надраенными песком, а я отнёс носилки на своё место – они могли понадобиться в любую минуту.

Следующая встреча с дедом Килой произошла у меня аж через полгода. Из них четыре с половиной месяца я отдолбал в лагере строгого режима – камкарьере – по лживому доносу бригадира, педераста и клептомана Толика Барковского, ставленника опера. На камкарьере, в ноябре, до меня дошла весть и о «шумке», во время которого блатные истребили, как утверждали очевидцы, несколько политзаключенных. Среди погибших могли быть и мои знакомые. Но самое оглушающее событие, в которое я не мог сразу поверить: угробили доктора Маслова. Я долго тогда сидел как пришибленный у культорга Николая Ивановича Немчанинова, который мне и сообщил эту печальную весть. Только в те минуты горестнейших размышлений я оценил, как много хорошего, доброго для меня сделал этот «фашист». Ему, кстати сказать, приляпали измену Родине якобы за то, что, попав в плен вместе с тысячами таких же, оказавшихся в котле, врачевал в концлагере и наших и чужих. Этих-то чужих ему и не простили.

О Борисе Алексеевиче постоянно распускали среди контингента самые гадкие, чудовищные, нелепые слухи, чтобы поддержать ненависть к этому очень яркому и неукротимому человеку. Убил его незадолго до «шумка», и не знаю, просто ли это совпадение, уголовник, бывший вор в «законе», буквально спасённый Масловым от неминуемой смерти туберкулёзник по кличке Стропило. Ещё его звали Толиком Бациллой. Этот сутулый, костлявый, высокого роста, типичный по облику блатарь умертвил своего спасителя подлым ударом в спину, в кабинете, перед утренним приёмом больных. Орудием убийства ему послужила пиковина – остро отточенная строительная скоба, один конец которой был выпрямлен, а другой согнут, сплющен и превращён в рукоять. Подобными пиками обычно и пользовались блатные для наведения воровского «порядка».

О подробностях гибели доктора я узнал чуть ли не в первый день своего возвращения с «Камушка». Между прочим мне сообщили, что труп Маслова лежит в отстойнике. Потому что с осени вырыли якобы мало могил. Вернее же всего, «план смертности» оказался значительно перевыполненным. И теперь ждали, когда земля малость оттает. После тяжкой беседы я направился в отстойник. У меня возникла потребность попрощаться с доктором. И желание это было настолько сильным, что перебороло отвращение к пропахшему до тошноты хлоркой хитрому домику.

Всё так же, наперекор здравому смыслу, кричал на фронтоне отстойника знаменитый лозунг, сочинённый и намалёванный Колей Дорожкиным. Но на двери появилась новая фанерная табличка с предупреждением: «Вход посторонним строго воспрещён. За нарушение 10 (десять) суток». Чего десять суток, в объявлении не разъяснялось. Любому было понятно, что не на Черноморском побережье придётся проваляться постороннему.

Я дважды пнул дверь – дед Кила был глуховат. И на всякий случай оглянулся: нет ли поблизости надзирателей или иного начальства.

Хозяин отстойника не сразу меня припомнил. Я вынужден был подойти к окошечку, он пригляделся ко мне и лишь после этого, что-то бормоча, отодвинул дверной засов.

Я внутренне содрогнулся, когда вошёл в «залу», – мне вспомнилась полуторка из детства, ибо увидел десятки голых грязных, скорченных в предсмертных судорогах ступней с подвешенными к ним стандартными фанерными бирками. Мне побластилось, что стоит громко крикнуть: «Подъём!», и эти ноги задвигаются, а в отвратительном непроветриваемом, насыщенном трупной вонью и запахами карболки и хлорки пространстве раздадутся натужный и лающий кашель, стоны, хрипы и проклятья с изощрённым матом и богохульствами.

Акимыч испытующе вглядывался мне в глаза и, что-то прочитав в них, произнёс успокоительно:

– Они ничего, милый человек, они – смирные. Тесно им, да ничего: в тесноте, да не в обиде. А ты, свет ты мой, ходи до меня. Коли дело есть. Я чаёк сооружу.

Всё в этой душной конуре оставалось по-прежнему, только кипа бумажек на двух гвоздях, вбитых рядом, над столиком, топорщилась, как мех клоунской гармошки-концертино из далёкого, очень далёкого детства.

– Чичас чайку организую, сынок. Индейским бы побаловаться, да нету. Давно индейского-то не пивал. А тебя, ежели здеся надзиратели застукают, скажи – мой племяш. Отчество-то твоё как?

– Михайлович.

– Стало быть Мишей отца кличут. Ладненько, ладненько.

– Душно тут у вас, – сказал я. – Ни одной форточки.

– А низзя, милок. Покойники – такой народ, что им лучче, где воздух не колышется. На сквозном ветерке их почнёт пучить. И они отдуваться зачнут.

«Как он только в такой атмосфере живёт, – подумал я. – Задохнуться можно…»

Пока настаивался чай, я изложил цель своего визита и ожидал услышать возражения вроде: «А чего на него глядеть?» и тому подобное. Но хранитель зековых останков, проницательно взглянув в глаза мои, отнёсся к просьбе с пониманием.

– Жена с дочкой, сказывают, к Борису Лексеичу приехала вскорости с Ленинграду, – поведал мне Акимыч, отхлебнув из кружки и передав её мне. – Оченно важная женчина, культурная и учёная. Депутат наук. И дочка взрослая, такая же учёная, в очках. Хлопотали, чтобы, значит, похоронить по христианскому обычаю. Не разрешило начальство. Не положено, говорит, по закону. По закону, значит, токо в яму. У нас эдак-то лишь скотину, какая от заразных болезней пала – ящур там аль что, – закапывали. Мы и есть скотина, прости меня Господи. И всё, потому что о Боге забыли, его святые заповеди. Вот нас в скотину и превратили.

Меня известие о приезде родных Маслова поразило. Не сам приезд, а отношение к ним лагерного начальства. Впрочем, с Колчиным такая же история произошла.

– Что, даже проститься не разрешили? – спросил я с возмущением.

Акимыч отрицательно кивнул головой.

– Не положено по закону, начальство говорит. Живого, говорит, пожалте, а ежели помер – не положено.

– Так и уехали?

– Так и уехали. А я покойника-то обмыл честь по чести и в бельишко чистое обрядил. Бэу. [232]232
  Бэу (б/у) – бывшее в употреблении.


[Закрыть]
Да здря. А что бы и не показать? На личности у него ничего нет, ни сарапинки. Раны – те на спине. Какую-то жилу важную проткнул убивец-то. Кровь из её и вытекла вовнутрь. Хороший он человек был, царствие ему небесное. Хорошие-то люди долго не живут. Господь их к себе прибирает. Они и ему нужны, хорошие-то люди, на небесах.

Я не стал возражать старику, сдержался, хотя всё во мне воспротивилось утверждению насчёт Бога и небес.

– Пойдём, дорогой, простись с доктором, его душе будет приятственно. Душа-то ить у нас – бессмертная. Ходи, – разрешил дед и, кряхтя и поддерживая низ живота, поднялся с топчана. – Ходи в залу.

Мы вышли в «залу», тускло освещённую лампочкой, свисавшей с потолка.

– Не бойся, они – смирёные. В теплую-то погоду балуют: пердят. А в другие дни лишь отдуваются. Бродит в их баланда. Которые успели. А которые не успели, те не шумят, тихо лежат, – пояснил дед заученно.

– Чего ж я, балда старый, – спохватился он, – сичас гумажку принесу. Без нумера-то не найдём зараз. Пятки-то у всех одинаковые. А дёргать покойников туды-сюды – ни к чему. У него и имя-то – покойник. Чтобы, значит, не тревожили его, в покое оставили.

– Акимыч, будь добр, заодно посмотри в свои бумаги, может, у тебя в гостях мой друг, Хабибуллин у него фамилия. Слышал я, что растерзали его блатные. В СИЗО.

– Када? Месяц-от какой?

– Не знаю. Наверное, в январе или феврале, не помню.

– Поишшу. Нацмен, говоришь?

– Нет. Только – фамилия. Хабибуллин. Иван. Сосед мой. Рядом жили в Челябинске. Он в одном дворе, я – рядом.

– Суседи, стало быть. Ладненько. Он уковылял в каморку, а я остался среди нацеленных на меня с трёх сторон пяток. Пересчитал: пять ярусов. Сколько же их тут, несчастных, которые уже никогда не увидят свободу? Думали ли они, предполагали ли, что им суждено такое? У каждого, наверное, кто-то остался там за колючкой. И они их ждут. И кого-то долго будут ждать. И никогда не узнают о том, что с ними произошло. Если, конечно, кто-нибудь из товарищей по несчастью не известит. Кстати, как жена Маслова узнала о его гибели? Ведь об этом строго-настрого запрещено сообщать. За такое со штрафняка не вылезешь.

Возвратился Акимыч с клочком бумаги, опустил на нос очки с мутными, захватанными стёклами.

– Ты уж, милок, сам поищи, мне нагинаться-то чижило. А суседа твоего, нацмена, нету. Не поступал. Есть два, да у них другие фамилии. Ху-спу-динов и Шарипов. Вот, я их списал. Глянь.

– Выходит, не убили Генку? – обрадовался я. – Обманывают блатари!

– Хто знает, сынок. Може, и здря говорят. А може, в другой лагерь, гостя увезли. Хто знает. Возьми гумажку-то с номером Борис Лексеича.

«А вдруг, – подумалось мне. – Вдруг Генка – жив? Если это так, то сейчас он на свободе. В конце февраля или в начале марта у него срок кончился».

– Спасибо, Акимыч, за хорошую весть. Что друга моего тут нет.

Я обрадовался этому известию. Хотя верилось и не верилось в счастливый исход.

Я взял бумажку и стал сверять номер в том углу, на который указал дед:

– Тамо-ка нояберьские лежат.

Когда я выдвинул со стеллажа труп Маслова, а он, вероятно, единственный был облачён в нижнее белье, то удивился: какой лёгкий.

Рубаха задралась и обнажила болезненную худобу тела.

– Какой тощий, – вырвалось у меня.

– Дак беркулёз у его обнаружили. Заразился, знать, от больных, коих лечил, – пояснил Акимыч.

Я не знал, что доктор страдал туберкулёзом. В этом он никогда никому не признавался. А мне в своей потёртой кожаной куртке, которую носил постоянно, он казался энергичным крепким человеком. А сейчас я спросил себя: откуда он черпал эту, казалось, неиссякаемую энергию?

Я поправил рубаху покойника, взглянул в лицо, и сердце у меня защемила тоска.

«Прощай, Борис Алексеевич, – сказал я про себя. – Спасибо за всё». И задвинул труп на прежнее место.

Уже в дверях спросил Акимыча:

– А этот где – Толик?

– Убивец-то? Да там жа. Рядышком. Прости его, Господи. Он вскоре помер. В тюрьме.

– В Шизо что ли?

– Ага, там. От беркулёза.

Я сказал Акимычу до свидания и выглянул в щель приоткрытой двери: ничего подозрительного.

Настроение у меня было прескверное – никого не хотелось видеть. И я отправился бродить по лагерю.

Громкая бодрая музыка, хлеставшая из репродуктора, словно издевалась надо мной, усиливая отчаяние. А в голове крутился вопрос, уже не в первый раз мучивший меня: почему погибают – лучшие, а выживают – худшие? Самые несправедливые, подлые, бессовестные, наглые, эгоистичные. Неужели настоящее и, следовательно, будущее должны принадлежать им? Ведь это – нелогично. И – противоестественно. Как же так: человечество уничтожает лучших, а оставляет – худших? Разве обществу меньше нужны добрые, совестливые, справедливые, смелые, умные и человечные?

Я недоумевал, впадал в отчаяние от таких мыслей.

– И к чему, если так будет продолжаться, придёт страна? То есть – наше общество. Уничтожит всех хороших людей и превратится в дикое сборище скотов и преступников. В камеру БУРа. Правда, и мразь себя уничтожает. В грызне за дармовой сытный кусок. Но меньше их всё-таки не становится.

Взять хотя бы блатных. Их не так много в сравнении с общим количеством зеков. Но они всех держат в кровавом кулаке. За глотку. Грабят, паразитируют, насилуют, убивают. Растлевают. Истинная смертельная зараза. И все их боятся. И подчиняются, и я – не исключение. А с теми, кто встаёт на их пути…

Не заметив того, я оказался на пепелище. Оно отвлекло меня от рассуждений. На месте нескольких юрт высились остатки печей да торчали какие-то обгорелые пеньки, бугрились кучи опила из щитов, остатки которых давно истопили дневальные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю