355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 4)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)

Сон Kюхнepa, описание которого я невольно слушал, хотя и готов был заткнуть уши и не делал этого лишь из опасения насмешек, показался мне сомнительным. Он был насквозь антисоветским. Если и пригрезилось такое, то здравомыслящий человек едва ли рискнёт трепаться. Тем более – среди малознакомых. А когда Герман Генрихович, смакуя, с внутренней радостью поведал, как наше правительство вешали на Красной площади, и спросил Костю, доволен ли он казнью, заика вскочил, подбежал к параше, стоявшей в левом углу камеры, схватил тяжелую крышку, обитую ржавым железом, развернулся, шагнул и с такой яростью долбанул весомым деревянным кругом по голове разомлевшего рассказчика, что тот шмякнулся на пол, не издав ни звука.

Желтоглазый весь съёжился на своей койке, поджав колени к подбородку, готовый к отражению нападения. Через минуту я пришёл в себя и бросился к пострадавшему, повернул его вверх лицом: лоб был залит кровью, глаза зажмурены. Но Кюхнер дышал, – значит, жив!

А Костя в это время громко стучал в дверь той же крышкой от параши и что-то выкрикивал. Пока я поднимал Кюхнера с пола и заваливал на койку, а потом тряс, пытаясь привести в чувства, послышался лязг затворов, тотчас открылась дверь, словно за ней давно стояли и ждали стука, и в камеру ввалились надзиратели.

– Уб-б-берите в-в-вашу с-с-суку, – с трудом выдавил из себя Костя.

– В чём дело? – строго спросил его старший надзиратель.

– Й-я-а йу-у-во… – Костя страшно вытаращил глаза. – З-за тт-а-а-кой с-с-сон…

И повалился на спину, ударившись всем телом о койку желтоглазого. Растянувшись в проходе между койками, – задёргался в конвульсиях. Он бился затылком о бетонный пол. Отчего это с ним? Неужели из-за Кюхнера?

Желтоглазый, его звали Дмитрием, сорвался со своего лежбища и шепнул мне:

– Грабки! [27]27
  Грабки – кисти рук (феня)


[Закрыть]
Кулаки разожми!

Я вцепился в Костин кулак и попытался его разомкнуть, но этого мне не удавалось – до чего сильно стиснул припадочный пальцы.

– Мизинец, мизинец разогни, – подсказал мне желтоглазый.

Он уже выгнул ладонь припадочного, а у меня никак не получалось.

Костя шумно дышал через нос. На губах его появилась розовая пена.

Надзиратели не вмешивались, стояли и наблюдали.

Нам удалось-таки придавить Костю. Конвульсии его напряжённого тела, оно ощущалось твёрдым, как деревянное, постепенно ослабли.

Пока мы с ним возились, куда-то исчез Кюхнер. А когда Костя вовсе утих, мы его отпустили. Я поднялся с колен и увидел стоявшую за моей спиной знакомую мне женщину-врача.

– Вот, – сказал я ей, – помочь необходимо. Больной. Припадочный.

– Осуждённый Филимонов [28]28
  Имя и фамилия подлинные. И вообще, все вышеприведенные факты и фамилии, зафиксированные мною в блокнотах и хранившиеся под двойным дном голубого чемодана работы столяра Коли Ничепорука, осуждённого на «детский» срок за принадлежность к секте баптистов, по сути, за веру в Бога. В моей памяти он остался хорошим, честным, благожелательным парнем, каких и на воле нечасто встретишь, а уж что говорить о всесоюзной помойной яме, называемой советскими тюрьмами и концлагерями.


[Закрыть]
в медицинской помощи не нуждается, – жёстко произнесла она. И, пожалуй, не мне она ответила, Косте.

Повернулась и вышла из камеры, за ней – всё её сопровождение.

– Как не нуждается? – сказал я ей вслед. – Вон его как трясло…

«Она, что же, не понимает?» – недоумевал я про себя.

Мы подняли Костю с прохода, с того места, где недавно лежал в беспамятстве Герман Генрихович, и положили на койку.

– Занимай место немца, – предложил Дмитрий.

– Как – занимай? Он, может, через десять минут вернётся.

– Сюда он больше не вернётся, – уверенно произнёс желтоглазый.

– Вы думаете, что Костя его убил?

Желтоглазый не ответил. Тогда я задал ещё один вопрос:

– Его унесли, или он сам ушёл?

– Хрен его знает, – как-то неопределённо ответил желтоглазый, хотя по моим предположениям, он должен был видеть, что происходило позади меня и что стало с Кюхнером. То, что произошло с Германом Генриховичем, на меня подействовало удручающе. Дикость! И я не понимал, почему всё это случилось. Если Косте не понравился сон Кюхнера, он и мне, кстати, не пришёлся по вкусу, мог он, по крайней мере, словами выразить своё неудовольствие? А он схватился за полупудовую крышку. Чуть мозги ему не вышиб. Может, Костя действительно нервный больной? Наверное, это так. Тогда как понимать заключение врача?

Когда Костя очнулся после припадка, то застонал от головной боли, крепко сжал виски кулаками. И принялся бегать по камере. По тому же маршруту. Что-то бормоча. Потом лёг.

Я лежал на койке Кюхнера, ожидая его возвращения. Но вместо него вошёл надзиратель и приказал – сначала Косте, а затем, когда тот отказался, желтоглазому – собрать все вещи Германа Генриховича. Костя лежал совершенно безучастный ко всему, закрыв глаза рукой.

Как только надзиратель и желтоглазый удалились вместе с вещами пострадавшего, Костя резко разогнулся и с лихорадочно заблестевшими глазами приблизил своё лицо к моему. Такое моментальное его преображение изумило меня.

– Кум [29]29
  Кум – оперуполномоченный в местах лишения свободы (феня).


[Закрыть]
дёрнет тебя, – зашептал он, – всё расскажи, как было, в натуре. Про сон. Усёк? Колись до очка.

– Какой кум? – спросил я.

Мне, действительно, не было известно, кто такой «кум» и зачем он меня вызовет.

Костя испытующе посмотрел мне в глаза и пояснил: кум – тюремный опер. Следователь.

После этого он долго перестукивался с соседней камерой. А я размышлял, почему надзиратели увели желтоглазого. Этот уход был связан или обусловлен ответом Кости на приказ надзирателей собрать личные вещи Кюхнера. Костя заявил:

– Й-я-а й-уму н-не ш-шестёрка. С-сослуживец п-пу-скай с-собирает его ш-шмотьё.

Сразу я не придал значения слову «сослуживец». Именно в этом слове заключалась какая-то загадка. И я спросил Костю, когда он снова лёг на койку, про Дмитрия, почему тот ушёл.

– Т-то, что они д-д-умают, я д-д-авно вывалил, высрал, – зло ответил он.

И его ответ породил другие вопросы. Но что-то меня удержало от дальнейших приставаний. Возможно, опасение. После того, как я помучался в смирительной рубашке, противная парализующая боязнь вселилась в меня.

Вскоре мы услышали вызов:

– Пятьдесят девятая! Цыган? Племянника встретим под крестом. Лукаем [30]30
  Лукать – передавать, перебрасывать или другим способом переправлять письма и иные предметы (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
коня, [31]31
  Конь – посылка (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
держи!

Слова падали с верхнего этажа. Костя метнулся к параше, отломил от веника прутик подлиннее, шепнул мне, не заикаясь:

– Прикрой очко!

Я поднялся с койки, чтобы выполнить требуемое Костей (да, это был тот самый Костя Цыган, одноделец Толика Пионера!), и заслонил затылком смотровое окошечко. Костя, встав на койку, взобрался на подоконник, просунул в решётку прутик, пошурудил им в зонде, закрывавшем окно, и ловко соскочил на пол. В руках он держал бумажный пакетик с привязанной длинной ниткой. Вичку Костя снова воткнул в веник, перегрыз фарфоровой белизны зубами нитки, опутывавшие пакет, вынул из него и быстро прочёл записку, поджёг её над парашей, бросил в неё пепел и помочился. А табак и спички ссыпал в кисет, шитый розовыми, зелёными и ярко-синими шёлковыми нитками и с пышной многоцветной кистью. Так же роскошно были вышиты думки Толика. Мне подумалось, что украсила их одна мастерица. Вероятно, это был подарок Толика Цыгану.

Когда в камеру спешно вторглись надзиратели, Костя уже лежал, не двигаясь, и даже похрапывал.

– Что произошло? Почему мешаете просматривать камеру? – строго спросил меня надзиратель.

– Я не мешаю, – стал оправдываться я. – Прогуливался. Ноги затекли…

Надзиратель очень недобро, даже зло глянул на меня и подошёл к Цыгану.

– Филимонов. Встаньте, Филимонов.

Цыган что-то промычал невразумительное, но поднялся, попытался о чём-то спросить надзирателя, но не смог произнести и слова, исторгая из себя нечто нечленораздельное.

Надзиратель подозрительно нюхал воздух, приподнял крышку параши, заглянул в железную бочку и сказал:

– На выход, Филимонов.

Костя принялся бурно возражать. Но выйти в коридор ему всё же пришлось. Меня оставили в камере. Тот же надзиратель, вернувшись, спросил:

– Что сожгли?

– Газету, – не моргнув глазом, солгал я.

– Зачем?

– Чтобы не так воняло парашей.

Надзиратель долго изучал мою физиономию, видимо, врал я не очень убедительно. Но больше ни о чём не спросил. И молча вышел в коридор, где у дверей камеры высился другой вертухай, страховал напарника.

Вернулся в камеру Костя полураздетым.

– С-с-уки! Уд-д-а-вить вас всех!

Эти слова резанули мой слух. Промелькнула трусливая мыслишка:

«Всех. И меня – тоже? Я ведь тоже – фраер. Но я тут причём?»

Одна расправа за другой: то со мной, то с этим гнусным Kюхнером. Они вышибли меня из душевного равновесия. То, что я невиновен, не давало мне уверенности и спокойствия. Беззащитность держала меня на грани отчаянья. Но мне всё же удалось овладеть собой.

Костя свернул толстую цигарку, закурил. Протянул мне кисет.

– Не хочу, спасибо, – сказал я. – И без курева тошно.

Повернувшись спиной к волчку, Цыган принялся набивать табак в шов полы пиджака. Покончив с этим делом, сел на койку желтоглазого, упёрся затылком в стену, прикрыл глаза, будто задремал, и ухитрился незаметно для надзирательского ока отстучать какое-то сообщение в смежную камеру. Я посетовал, что не знаю азбуку Морзе. А может, и к лучшему. Меньше знаешь – меньше рискуешь. Так сказал один зек в двадцать седьмой. Тюремная мудрость!

Опять сверху раздался голос, похоже, Жирного, однодельца Кости, вызывавший Цыгана. Неведомый мне корреспондент сообщил, что оба «выпрыгнувших» – «наседки». А «молодяк» – просто фраер. Последнее определение относилось ко мне. Оно успокоило.

Потом мы беседовали о том о сём. Я рассказал, как меня на крюке подтягивали.

– П-пиши п-прокурору п-по надзору, – посоветовал Цыган. И тут же добавил: – Нн-ет. Нн-е нн-а-а-до. З-з-а-аморят г-гады.

Я прислушался к совету старого вора. И вероятно, – убийцы. И поведал, что сидел в одной камере с Толиком, видел, как чудесно он танцевал. Цыган сказал, что знает обо мне всё. И, волнуясь, сообщил об обстоятельствах гибели однодельца. Заикался Цыган заметно меньше. Иногда речь его лилась плавно, без задорин.

Вечером мы пили чай, и Костя угостил меня халвой. По вкусу она не отличалась от той, которой мы лакомились у Серёги. И за которую я оказался в этой камере. Мне стало не по себе. Тошнота подступила к горлу. А Цыган ублажал себя не только халвой, но копчёностями и солёностями. Отобранными у таких, как я.

Мне вдруг показалось, что всё происходящее вокруг меня и со мной – сон. Невероятный сон наяву. Начавшийся в Серёгиной хатёнке февральским морозным днём.

И я с безысходной тоской одиночества и с затаённой, пока ещё теплящейся надеждой на что-то неизвестно что подумал: когда же, наконец, он кончится?

Белые туфельки
 
На улице дождик, и слякоть бульварная
Тонкими иглами душу гнетёт.
Девушка бледная в беленьких туфельках,
Словно шальная, по бульвару бредёт.
На улице дождик, обуть было нечего,
В белых туфлях на бульвар вы пошли.
Ножки промокли, и вы простудилися,
А уж наутро в больницу слегли.
Белые туфельки вам были куплены
За нежные ласки богатым купцом.
И в этот же вечер стройными ножками
Вы вальс танцевали, кружили кольцом.
Теперь вы лежите совсем непохожая,
Белые туфли стоят возле вас.
Белые туфельки, белое платьице,
Белое личико, словно атлас.
Радуйся, девочка, радуйся, милая,
Что ваша смерть так рано пришла.
Вас засосала слякоть бульварная.
Вся ваша жизнь в белых туфлях прошла.
 
Шумок
1950, начало июня

«Зелёных» выгружают! Целый состав! Из Берлина! Такие слухи разнеслись по пересылке мгновенно. И едва ли не весь лагерь повылез взглянуть, как из скотских вагонов, загнанных в тупик возле самой зоны, выскакивают под насыпь люди в форме защитного цвета – с вещмешками, мешками-«сидорами», альпинистскими рюкзаками, баулами, узлами и огромными «гробами-чемоданами». По определению авторитетных чемоданных знатоков с бана, [32]32
  Бан – железнодорожный вокзал (воровская феня).


[Закрыть]
специалистов по «верчению» этих самых «гробов».

Обилие вещей – почти у каждого что-то было в руках – вызвало ликование блатных и мелкой шушеры, вившейся и подкармливавшейся возле них. Они уже торжествовали, предвкушая предстоящий шмон, расказачивание под видом справедливого дележа и грандиозную карточную игру.

Я тоже вышел из просторного сарая, не знаю, как точнее назвать то специфическое сооружение, в которое нас загнали. Впрочем, начальство определило эти дощатые халабуды с брезентовыми крышами и земляными полами как сезонные бараки. Зеки же окрестили их «сезонками». В них мы и ютились в ожидании отправки куда-то, где нужда в рабсиле, то есть в рабах. Могли загнать, куда угодно. Возможно, на самый край земли. Советской, ещё не освоенной зеками земли. Концлагерь так и назывался – пересыльный. Одновременно в него вмещались от десяти до пятнадцати тысяч зеков. А если уплотнить, то во много крат больше. Причём этот сортировочно-перевалочный пункт разворачивали только в тёплое время года, когда открывалась навигация по великой сибирской реке, по которой и отправлялись многочисленные баржи, гружённые «контингентом», на большие и мелкие стройки коммунизма. А его возводили везде.

Тогда, в начале июня пятидесятого, я уже осознал, что попал в мышеловку и что из неё не выбраться, пока «хозяин» не откроет дверцу. Ещё я убедился, что вляпался в поганое дело, и сейчас, получив пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей, с тревогой ожидал, что со мной произойдёт дальше.

К этому времени стало очевидным и то, что в условиях заключения отдельная человеческая судьба и даже жизнь, воспринимавшаяся мною как самое ценное на Земле, ничего не стоит. Она совершенно обесценена. Жратва, шмотки в тюрьме дороже жизни человека, то есть не человека, а зека. А грубое насилие – основа, фундамент и инструмент нашего, зековского, существования. Тот, кто более бесчеловечен, у того больше шансов выжить. И без исключения выглядело правило, что противиться Злу – бесполезно. И пагубно. Настолько оно могущественно и вездесуще. Каждый новый день открывал мне очередную страницу не просто жизни, но лагерной, неведомой, как потусторонний мир, и которая никак не могла восприниматься продолжением прожитых мною восемнадцати лет. Это было нечто иное – и не только по форме – существу своему, с другими измерениями. Ко всему этому я с трудом, медленно, но привыкал. Хотя, казалось, привыкнуть к происходившему вокруг невозможно. Потому что оно противоестественно для человека.

Итак, население сезонных бараков высыпало на территорию одного из секторов зоны, чтобы участвовать во встрече тех, кого вот-вот бросят сюда. Вальяжно расхаживали в ожидании добычи урки. Их легко отличить по одежде – получше, почище, поновее. Во всём, конечно же, здесь и наворованном, награбленном, обманно выигранном в краплёные карты – другие у них не в чести. От блатарей так и разило всенасилием, беспредельной наглостью и всемогуществом. Наблюдая за ними, я не мог отбиться от мысли, что так себя вели, наверное, лишь колонизаторы-рабовладельцы в пробковых шлемах на каких-нибудь кофейных плантациях, там, во враждебном нам и бесчеловечном капиталистическом мире. И вот они – наши, доморощенные.

Позавчера, когда прибыл наш, уральский, этап, блатные во время разборки задавили кого-то из своих. За нарушение воровских «законов». Загубили человеческую душу не в нашем сарае, и я, слава богу, того ужаса не видел.

С детства привык считать себя отнюдь не трусливым – не раз и не два проверял на деле свою смелость. И жизнь неоднократно экзаменовала. Помимо моего желания. И я выдерживал те экзамены. Но всего за несколько тюремных месяцев, это отчётливо увиделось, произошли такие события, меня окружили и всячески воздействовали на моё поведение такие люди, что в осознании жизни случился большой сдвиг. Я его, этот сдвиг, ощущал. Как бы потерял точку опоры. А с нею и активную способность сопротивляться тому, что воспринималось мною как неприемлемое. Блатные сумели доказать моё бессилие перед ними. Разумеется, я мог выступить против них, защищая своё и других человеческое достоинство, но хорошо знал, чем всё закончится. Для меня. Пример Моряка всегда всплывал в памяти, когда во мне возникал протест. И я смирялся. Они, зная силу стадности, надеясь на взаимоподдержку – «мазу», чувствуя свою безнаказанность, самодовольные и наглые, прохаживаются возле вахты и пока ещё закрытых ворот. Уверены, добыча никуда не денется.

Вскоре этот миг наступил: на весь барак кто-то радостно загорланил:

– Запускают!

Оставшиеся в сарае попрыгали с голых нар и ринулись к выходу. Я, хотя совсем недавно вернулся из зоны, тоже встал и последовал за всеми: интересно. Из самого Берлина! Да и занозами кололи вопросы: как же так – целый состав наших, советских, солдат-зеков? Многие из них, вероятно, Рейхстаг брали. Флаги красные на его куполе водружали. А сейчас – здесь, с нами? За что?

В моём понимании советские Воины-Победители – Герои, освободители угнетённых фашистами народов. Возможно ли с ними поступать подобным образом? Кто их посмел осудить и бросить сюда, на Красноярскую пересылку?

Все обитатели пересылки встречали «гостей». Сам Лёвка Бухгалтер пожаловал к вахте. Челябинский этап подобной чести не удостоился. Вот он, наш вождь и хозяин: чернявый, костлявый, чуть выше среднего роста, с сумрачным взглядом непроницаемо чёрных, больших и печальных глаз – ничего особенного. По внешнему виду – обычный человек. Но это не так. Лёвка – самый могущественный обитатель на пересылке. Он её держит в своих руках. Его слово имеет силу приговора. И обжалованию, как говорится, не подлежит. Об этом воре в «законе» рассказывают легенды. Например, такую: в одной из тюрем, где он сидел, ему в камеру надзиратели приносили водку. Приводили девочек. Чтобы заслужить его, Лёвкино, расположение. Чушь, конечно, собачья. Мулька [33]33
  Мулька – приём обмана, мошенничества (воровская феня).


[Закрыть]
блатных.

Здесь, на пересылке, пахан Лёвка большую часть времени проводил за карточной игрой на верхних нарах, занимая с несколькими «товарищами» целый угол. Вместе они составляют воровскую «семью» – блатное правительство лагеря. По слухам, Лёвка – самый богатый на всей пересылке. Он, наверное, и сам точно не знал, какими сокровищами владел, – может, десятком матрацных наволочек, набитых тряпьем. Шептали, что и денег (гро́шей) у него – навалом.

Играл Бухгалтер настолько удачливо, что не находилось ему равного даже среди самых прокажённых шуляг. [34]34
  Шуляга – запойный или профессиональный картёжник (феня блатных).


[Закрыть]

Многим, и мне в том числе, «повезло» лицезреть Лёвку. Но недолго он оглядывал входивших стройными рядами, в ногу, бравых покорителей Берлина, – его ждали дела поважнее: в худых, цепких пальцах его переливалась с треском колода фабричных карт. Вместо себя на приёмке этапа Бухгалтер оставил заместителя Федю Ташкентского. Которого звали и Фаридом.

«Зам. по кадрам» поманил пальцем одного из «зелёных» и, выпустив через зубы длинную струю слюны, с презрением спросил, кто из них «старшой».

– Подполковник Ста́риков, – чётко отрапортовал «зелёный».

– Нехай твой подполковник приканает короче к генералу Лёвке Бухалтыру. Он ему мало-мало приказ даст.

Блатных развеселило остроумие Феди-Фарида… Особенно напоказ заливался Витька Тля-Тля, растолстевший за последний месяц до неприличия, – жирное брюшко свисало на трусы. Это в двадцать-то лет…

Мне противно на Витьку смотреть, как он лебезит перед авторитетными блатарями. Выслуживается. Эх…

Сколько их сюда прибыло, этих крепких, энергичных и в большинстве – молодых, в выцветших гимнастёрках и пилотках с тёмными пятнышками от звёздочек. Такие же пятна видны и на гимнастёрках многих. Непривычное для меня зрелище. Противоестественное.

У них есть свои командиры. «Зелёные» строятся взводами, и их уводят в сараи. А за ними, как грифы-голошеи, тащатся стаи уголовников с приблатнёнными, кандидатами в руководящую и направляющую партию преступного мира.

Всего прибыло, по моим прикидкам, человек пятьсот, не менее.

Нарядчики [35]35
  Нарядчик (нарядило) – лагерный чиновник из заключённых, назначаемый на этот пост вертухаями-офицерами.


[Закрыть]
распределили «гостей» по занятым баракам, хотя большая половина бараков стоит пустая. Я про себя понедовольствовал, когда вернулся в свою халабуду и увидел: кишмя кишит, не протолкнёшься. Почему бы не поселить новеньких в пустующие помещения? Нет! Обязательно набить, как селёдок в бочку. Первая новость: пока мы глазели на этап, нас всех обокрали. Однако у меня ничего не взяли. Только карманы бушлата вывернули. Кимка, молодец, догадался захватить с собой торбочку со съестными припасами, у нас ещё кое-что осталось после дороги: сухари, сахар. А у многих всё подчистили крысятники. [36]36
  Крысятник – тюремный либо лагерный вор-крохобор, обкрадывающий своих же товарищей по несчастью (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]

Кстати, именно в нашем бараке оказался тот самый подполковник. Бывший, конечно. В очень застиранной чистенькой гимнастёрке. Невысокий, с залысинами. Лет под сорок. С очень серьёзным, неулыбчивым лицом. Говорят, разведчик. Посадили за любовную связь с немкой. А я и не знал, что за это можно в тюрьму укатать. Другое дело – изнасилование. И таких немало оказалось в этапе. А он-то, подполковник, по-хорошему с той фрау-мадам поладил. И всё-таки посадили. Бред какой-то!

Многих «зелёных», как стало всем известно, «обвенчали» за грабежи, воровство, самовольные отлучки из частей, за убийства и опять же за… сожительство. Не один подполковник загремел по этой чудно́й статье. Выходит, опасная это штука – интимная связь с немкой. А если они полюбили друг друга – советский солдат и немецкая девушка? По-настоящему? Хотя, как может настоящий советский человек доверить своё сердце фашистке?

Пока я раздумывал над этими вопросами, в бараке начался грандиозный шмон. Блатные со своими холуями, стаей голов в двадцать, обыскивали вновь прибывших. Под аккомпанемент раздрыганной гитары гимном, торжеством звучали строчки:

 
По тундре,
По железной дороге,
Где мчится скорый
Воркута – Ленинград…
 

Услужливые, трудолюбивые шестёрки развязывали «сидора́», отрывали, не дожидаясь, когда владельцы откроют замочки, крышки чемоданов, вытряхивали содержимое на нары или земляной пол. Тех, кто возмущался или сопротивлялся насилию, «учили». Тут же. На месте. Отбирали всё, что понравилось. Предводительствовал сам Бухгалтер. Он мало говорил и, лишь указывая пальцем правой руки с ногтем длиной сантиметров десять, решал судьбу шмоток: направо – ворам, налево – порчакам, то есть порченым людишкам, владельцам. За неуважение «людей» – подполковник не явился по его приказанию – Лёвка лично отхлестал провинившегося по физиономии. И конфисковал из его вещей тирольскую шляпу с пёстрым перышком. Блатарь надрючил под весёлые восклики холуёв «личит!» куцую шляпёнку на свою, похожую на воткнутый в сутулые плечи огурец, голову. И из-под коротких полей нос его высунулся по-птичьи хищно. Лёвка конфисковал у бывшего разведчика и клетчатый костюм, тоже чудной, с штанишками, больше похожими на трусы, однако скроенными явно на взрослого. Лёвка облачился в этот почти клоунский наряд, наверное, чтобы позабавиться.

– Если ты, ёбнутый полковник, – сказал ограбленному Лёвка, – не будешь себя хорошо вести, мы из тебя любовницу сделаем. Учти, падло.

Это он намекнул разведчику, за что тот чалится. [37]37
  Чалиться – отбывать срок наказания (тюремная феня).


[Закрыть]
Статья за шахну, [38]38
  Шахна – женский половой орган (блатная феня).


[Закрыть]
по тюремным понятиям, – позорная. Приравненная к изнасилованию. Мне показалось, что бывший разведчик ко всему, что произошло с ним и его сослуживцами, отнёсся спокойно, не возразив и словом. Он лишь промокал платочком кровь из расквашенного носа. Эх, вояка! Офицер, называется. Тоже, видать, за свою шкуру дрожит. Боится блатарей. Как же, любопытно, он с фашистами воевал, если какого-то сопливого Лёвку Бухгалтера испугался? В штабе, наверное, сидел, стрелки карандашиком на картах рисовал. Позорник…

Но самое отвратительное довелось мне наблюдать несколькими минутами позже. Кто-то из блатных, чуть ли не Витька Тля-Тля, заметил блеснувшую во рту одного «зелёного» золотую коронку и тут же доложил пахану.

– Рыжьё! [39]39
  Рыжьё – золото (блатная феня).


[Закрыть]
– произнёс Лёвка, и глаза его выпучились ещё явственней.

Тут же, в ту же секунду, к «зелёному» кинулось несколько шакалов [40]40
  Шакал – лагерный (или тюремный) вор и грабитель, рыскающий в поисках добычи (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
из Лёвкиной свиты. Один из них, я его видел со спины, предложил:

– Мужик, снимай фиксу! По-хорошему. Не положено тe6e, фpaepy поганому, рыжьё иметь!

Обладатель коронки попытался возражать. На него тут же насело несколько бандюг. Хотя у них имелись ножи, выбивали они фиксу каблуком скинутого ботинка. И вышибли не только коронку, но и несколько соседних зубов. Несчастный выплюнул на пол шматок крови и белые осколки.

Невольно наблюдая действия «дантистов», я так волновался, что сердце забилось: что творят, изверги! А им – весело! Гогочут.

Лёвка протянул по-обезьяньи длинную руку с тонкими, нерабочими пальцами и взял в них наскоро обтёртую об одежду ограбленного коронку. Он стоял в проходе возле нар, доходивших ему до горла. Ему хорошо были видны все подробности расказачивания. [41]41
  Расказачивание – ограбление. Слово придумано большевиками в годы Гражданской войны. Казачить, оказачить – грабить.


[Закрыть]

Со знанием дела Лёвка разглядывал коронку, вертя ее так и сяк, и, удовлетворенно кивнув, опустил её в верхний наружный карманчик заграничного пиджачка. Похоже, пахан разбирался в драгоценных металлах. Или изображал из себя знатока.

Чтобы не видеть продолжение шмона, я откинулся назад, положив в голова бушлат. Оказалось, что многие валялись на нарах, не интересуясь происходящим в бараке. Толстый молодой зек с заплывшими глазками фальцетом пел хорошо знакомую мне песню. Исполнял он её с чувством, жалобно, тренькая на расстроенной гитаре:

 
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла
И в платке родному сыну
Передачу принесла.
 

Эту песню любил мурлыкать Толька Ржавец, сосед по квартире. Ни он, ни его родные никогда не сиживали по тюрьмам, а сам он был комсомольцем. Тем не менее он любил её напевать.

 
Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключённых
Сильно голодом морят.
 

Мимо меня к выходу поплыли какие-то тюки. Это шестёрки, вслед за удаляющимися блатарями, поволокли их добычу – несколько «сидоро́в», набитых шмотьём.

Кое-кто из фраеров с верхних противоположных нар провожал их завистливыми взглядами.

Ну и дела! До чего обнаглела воровская бражка, распоясалась! Меня каждый раз удивляла непонятная, необоснованная, какая-то утробная ненависть блатных к тем, кто хоть что-то имел, чем-то обладал. Если этот кто-то был, разумеется, не блатной. И чем больше у человека имелось одежды или съестного, тем озлобленее воры к нему относились и с мстительным удовольствием обирали. И успокаивались, когда у бывшего «куркуля», «кулака» или «хозяина» ничего не оставалось, когда всё, чем он владел, перекочёвывало в загребущие и липкие руки блатных. Вот тогда торжествовали «настоящий порядок и справедливость».

Чтобы на время отрешиться от кошмара, когда налево гнусавый бард, остервенело дёргая разлохмаченные струны гитары, наяривает «Мурку» и сто двадцать куплетов «Гоп со смыком», направо со стонами и проклятиями проигрывают в «очко» последний шнурок от ботинок, а напротив занимаются любовью в очередь, на нижних же нарах, под тобой идёт толковище с мордобоем, я поспешил в зону.

Прогуливаясь меж бараками, я попытался объяснить поступки урок с позиции логики, учебник которой я получил недавно и успел кое-что проштудировать. Но тщетными оказались мои попытки отыскать в их поступках и философствованиях разумное и правдивое. Всё – фальшь и ложь. И мною овладела свинцовая тоска. Я даже почувствовал, какими тяжеленными стали мои ноги и руки. А от одиночества хотелось завыть, как воют осенними ночами бездомные собаки.

Я вернулся в омерзительный барак, забрался на дощатый настил-нару и попытался уснуть, но не получилось. Серёга с Витъкой отирались где-то возле блатных, Кимка подался на пищеблок. Я места себе не находил в сарае, да и июньское сибирское солнце накалило пожелтевший брезент, источавший удушливый сухой жар. Сараище – хоть эскадрилью бомбардировщиков в него загоняй. И я снова поплёлся в зону, без всякой цели.

Солнце, ветер, небо… Как хорошо, что это-то у нас не отняли. Сегодня ясная погода, и где-то очень далеко виднеется белая шапка Саян – снег там ещё не растаял. Вероятно, на тех вершинах он лежит круглый год. Где-то, не столь далеко от лагеря, – река: слышны пароходные сирены.

По зоне бродят зеки. Поодиночке, по двое, по трое. Размышляют, беседуют. Каждому есть, о чём покумекать. А мне хочется побыть одному, да некуда уединиться. Тут все у всех на виду. Постоянно. Это угнетает и раздражает. Чувство поднадзорности рассасывается лишь тогда, когда ложишься на спину, ладони под голову и смотришь в поистине бездонное небо. Его огромность, чистота и весёлая голубизна успокаивают, отвлекают от всего окружающего и гнетущего. Я как бы растворяюсь в этой прекрасной космической бездонности, ощущаемой бесконечности, которая становится как бы частью тебя, твоим продолжением. Я, бесконечно малая песчинка, даже не песчинка, а что-то почти неосязаемое, испаряюсь с занимаемой моим телом, которое не чувствую вовсе, точки земли, ограниченной забором, вышками и на них стрелка́ми с автоматами, – как всё это ничтожно и почти не существует. Реален же лишь этот вечный и даже воображением неохватываемый космос…

Во время обеда стало известно, что одного «зелёного» за то, что вёл себя непочтительно и даже дерзко, блатные «землянули» – забили до смерти. Он умер. Или умирает. Значит, и сегодня не обошлось без жертвы. До чего ж кровожадны блатные. Они не могут не убивать. Прямо-таки ритуал какой-то. Как у язычников. Тем и держат всех в постоянном напряжённом страхе. Даже воинов-освободителей! Да блатным до феньки, что кто-то и их защищал от фашистов-поработителей. В пересыльной тюрьме, в камере «бешеных» малолеток, я услышал такое, чему поверить не мог: пацаны (сплошь «полуцвет» – поросль будущих бандитов, воров и насильников) демонстративно базлали, что они – за Гитлера. С ума, что ли, спятили вовсе?

Да и солдат этот, или кто он там по званию, хорош: неужели для него какая-то тряпка дороже собственной жизни? Когда у меня в тюрьме половину маминой передачи внаглую отнимали, я внутренне негодовал. Но если б не отдал, начал сопротивляться, чего бы достиг? Страшно представить. Своими глазами видел, как с такими непокорными блатные расправляются. Поэтому приходится уступать. Чтобы не уничтожили. Не глумились и не истязали. Потому что одному не выстоять. Если и терять, то меньшее. Конечно, иногда не терпится дать отпор наглому грабителю. Но за его спиной стоит организация. Мощная и беспощадная. Поэтому приходится смирять себя. И даже закрывать глаза, чтобы не видеть всей этой мерзости. Поэтому я и после обеда прогуливался по зоне, лежал на земле, глядел в небо, снова прохаживался, вспоминал о доме, продумывал, что написать братишке, как себя вести при возникновении разных критических обстоятельств. И когда успокоился, позволил себе «повидаться» с Милой. Воображаемые встречи с ней приносили мне радость и надежду на что-то лучшее.

После ужина вернулся в барак. Только расположился на своём мягком бушлате, слушая о Кимкиных пищеблоковских приключениях, как раздался какой-то подозрительный шум – кого-то опять мордовали. А когда на полуфразе певец прервал «романец» о том, как Маруся отравилась и попала в клинику Склифасовского, Кимка высунулся с нар, чтобы лучше рассмотреть, что там такое произошло. А я остался лежать в прежней позе – как мне всё окружающее надоело! Ругань, оскорбления, мат, грызня, вопли, унижения, оплеухи, пинки, мордобои… Глаза на всё это не смотрели б, уши не слышали б…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю