412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 30)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

Здесь в день Великой Октябрьской революции пролилась кровь многих невинных людей. Вернее, «вина» их заключалась в том, что они отказались отдавать половину зарплаты, денежных переводов и продуктовых посылок с воли – ворам. И за это их растерзали. И никто из работяг не пришёл к ним на помощь, не защитил. А – я? Как повёл бы себя, если бы во время «шумка» находился не на «Камушке», а здесь? Ринулся бы защищать политических? Наверное, нет. Из-за трусости? Не совсем. Очевидно, что тягаться с блатными там, где они взяли верх или им отдана власть, бесполезно. Тщетно. Ну погибнешь, как, наверное, пал на этом месте зек, от которого осталась лишь смятая дужка очков. Ясно, от кого: блатные очков не носят. Вот и всё. От тебя осталась бы пуговица, срезанная попутно лезвием, которое вспороло бы твои, как выражается дядя Паша, «нутренности». Кому польза, что встанешь перед разъярённым убийцей – подставишь себя? Сам-то ведь я не способен лишить жизни человека, пусть даже самого отпетого мерзавца – не могу! По крайней мере, мне так думается.

Но точно знаю: в тот страшный день не встал бы и на сторону блатных – ни за что!

Так кто же я на самом деле? За кого? Ясно: за тех, кого преступный мир обзывает быдлом. За работяг. А на деле получается, что своим неучастием в борьбе потворствую ворам, насильникам и убийцам. Тому самому преступному миру, против которого борется, вернее наказывает, а чаще лишь пытается наказать лагерное начальство. Да, вот такие отчаянные духарики-политики. Они противодействуют преступному миру, а не вертухаи, обязанные по долгу своему держать в узде взбесившихся блатных. Но и политзеки не ответили на насилие насилием, а лишь заперлись в юртах. И что же? Блатари и их пособники вытащили из бараков и других юрт матрасы, набитые соломой, насыпали вокруг «фашистских» юрт вороха прели и подожгли её. Тех, кто пытался вырваться из пламени, вылезть из юрт, убивали беспощадно брусьями от коек-вагонок. Кое-кого, кто пытался сопротивляться, – резали.

Мне рассказывали, что в разгоне «шумка» отличился опер. Не знаю, насколько это правда. Если это так, то получается, что он и есть наш настоящий защитник от всей этой кровожадной, озверевшей стаи. Парадокс! Впрочем, нет никакого парадокса: он обязан следить за соблюдением законности в зоне, выявлять злоумышленников, предупреждать и прекращать преступления. Короче, отстаивать закон. Тот закон, что защищает и нас, работяг, от любого произвола. А как мы, трудяги, должны относиться к закону? С блатными всё ясно: они никаких советских – и вообще человеческих – законов не признают. Кроме своих, волчьих. А как быть мне? Со мной тоже, кажется, всё ясно: я нарушать советские законы не хочу. И всячески сстараюсь их блюсти. Не из-за боязни. Так надо. И выходит, что я и такие, как я, ближе стоим к тому же оперу, чем к блатным. Пойдём дальше. А должен ли я поэтому помогать оперу в борьбе с преступным миром? По идее – да. Можно и в действительности, но… Вот тут в своих рассуждениях я наткнулся на большое «НО». И, поразмыслив, решил: нет, не могу. Пока не могу… Буду сопротивляться блатному мракобесию и произволу сам. По возможности.

Правда, Генка Гундосик, он же несчастный Балерина, оказался отважнее меня: бросил открыто вызов преступному миру. И не верится, что надзиратели втолкнули его по ошибке в прогулочный двор, который стал ему эшафотом. Возможно такое? Да. Хотя бы поэтому нельзя верить начальству. Очень вероятно, если казнь произошла в действительности, что надзирателей подкупили. И ещё: Генка мстил за свои унижения, глумление над его человеческим достоинством. За то, что его растоптали, превратили в лагерную грязь. Я не хочу никому мстить. Зачем мстить, когда есть закон, суд. Я – не суд. И не имею права наказывать кого-либо. А сопротивляться злу – надо. Иначе оно, зло, может сплотиться и поработить всех нас.

Ведь преступный мир и есть то самое зло. В тюрьме и лагере он фактически всех – или почти всех – поработил. Но этого преступному миру мало, он такой же режим террора, грабежа хочет установить и на воле. Свидетельство тому – откровения пахана Чёрного. Всё, что он тогда, во время расправы надо мной, молол – бред. Так же, как и мои предположения о захвате верховной власти блатными. А пахан Чёрный во время толковища со мной на «Камушке» сказал: вы, быдло вонючее, думаете: выскочите на волю и не будете нам положенную долю давать – будете! Фраера поганые. И на воле мы вас заставим, что положено, нам отдавать. Мы и там будем хозяевами. [233]233
  Мне думается, что отчасти безумные пророчества пахана сбылись несколько десятилетий спустя – в лихие 1990-е.


[Закрыть]
Ты не думай, что нас в тюрягах и зонах гнут, так мы на воле ничего не можем. У нас свои люди и в Кремле есть. Усатый пахан [234]234
  Усатый пахан (Ус, Гуталинщик и др.) – И. В. Сталин.


[Закрыть]
– тоже наш.

Какая наглая клевета! Чёрный вовсе за дурака меня держит, хвастун безумный. В Кремле – свои люди! Усатый пахан! Как только посмел он великого вождя всех народов так обзывать! Как свою ровню! Лишь совершенно сумасшедшему человеку может такое взбрендить: фанатичный уничтожитель всего и вся злобный Лёха Обезьяна; клоун, рядящийся под образованного человека, а по сути – преступник и садист Коля Интеллигент; кровавый злодей, убийца Адик Чёрный – все они и им подобные выродки станут нашими начальниками? На воле? Язык не поворачивается сказать – вождями. Это – бред!

Если б они, действительно, вдруг захватили верховную власть, что, конечно же, абсолютно невозможно, [235]235
  И тогда я не ошибся, хотя попытки преступного мира проникнуть в верховную власть были предприняты недавно. (2009 год.)


[Закрыть]
то страна наша погибла бы неминуемо, потопленная в народной крови. Но такого глумления над людьми и представить невозможно. Однако бороться с ними, кто называет себя преступным миром, необходимо. Как? Разве нельзя объединиться и сокрушить эту жалкую и наглую шайку насильников и бандитов? Почему же этого никто не сделал? И даже не пытается сделать. Почему лагерное начальство фактически не борется с бандитами по-настоящему, чтобы искоренить всю эту заразу. С её звериными законами и прочим античеловеческим бредом. С воинствующим паразитизмом. Если кто и противостоит им в нашем лагере, так это ненавидимый всеми, и работягами в том числе, опер. Впрочем, и среди работяг много убеждённых, прогнивших насквозь преступников. Они-то и поддерживают блатных от имени работяг. Это – питательная среда преступного мира.

И всё равно я верю, что в силах и возможностях начальства очистить зону и вообще трудовые лагеря от всех кровососов и людоедов. Ведь они и лагерю никакой пользы не приносят. И, следовательно, государству. Один вред от них. Но почему же они существуют и процветают? Неужели подкупили паханы всё лагерное начальство? На деньги, отнятые, награбленные у нас, трудящихся зеков. И политые не только нашим потом, но и кровью. Как здесь, на месте побоища, именуемого полушутливо «шумком». Наверное, так оно и есть: из тысяч и тысяч рублей воровского общака, то есть «общественной» кассы, возможно, половину или больше блатные отдают лагерным и тюремным начальникам. А те потворствуют им. И так называемое воспитание превращается теми начальниками в спектакль, обман, наглый и откровенный, в фарс. Из нас, работяг, высасывают жизненные соки, лагерное начальство заставляет ишачить на износ, как рабочий скот, запряжённый в ярмо, а результаты труда, нищенские подачки государства, отнимают блатари: отдай – не греши! Юмористы. И этот двойной гнёт невыносимо тяжёл, изнурителен, унизителен и ведёт к одному месту – в отстойник. От истощения, от надрыва, от побоев, от постоянного переутомления. И надеяться здесь не на кого. Только на себя. Я как работяга сужу. Выдержишь физически и психически – останешься в живых, хроманёшь [236]236
  Хромануть – сдаться (феня).


[Закрыть]
– сломаешься – бирку тебе на ногу – и в общую яму, под кол с номерами личных дел.

Такая вот действительность. Если не обманывать себя, не надеяться на авось, а посмотреть на жизнь реалистически. Чего я и стараюсь добиться. Не впадая в меланхолию, в гибельное отчаяние. Выход один – бороться. Вернее – сопротивляться. Многоликому злу. Сколько есть сил. И стараться сохранить в себе человеческие качества. Не жертвовать совестью. Не озвереть. Даже – не очерстветь.

Такие горькие и тревожные мысли кружили в голове, когда я бродил по пепелищу. И привлёк внимание какого-то зека. Тот приблизился ко мне и поинтересовался:

– Чего ищешь? Хошь – набздюм?

– Ничего я не ищу.

– Чего ты мне мозги харишь? Я жа вижу. Фашисты чевой-то притырили?

– Иди своей дорогой, мужик, – сказал я и отошёл в сторону. Зек продолжал за мной наблюдать. Вот что значит – зона. Не уединиться. Всегда у всех на виду, кто-то за тобой наблюдает. Не надзиратель, так какой-нибудь шакал с алчными глазищами.

Остановился. Вот здесь была юрта, в которой я не раз гостил. Над входом в неё висела табличка: «Уголовным заключённым вход строго воспрещен. За нарушение 7 (семь) суток». Как чисто и уютно было в этой юрте. Скатёрка на столе. Цветы в поллитровой банке на тумбочке. Заключённые друг к другу обращаются на «вы», называют по имени и отчеству. Курить выходят из юрты. Под дверями с внешней стороны – деревянная решётка для очистки обуви от грязи, у порога – тряпка. По свежевыскобленному полу «политики» ходят в носках или босиком. Ни мата не слышно, ни разгульных или слащавых воровских песен-«романецов». Тихо. Даже радио работает. Газеты на тумбочках. Словом – культура!

Здесь велись разговоры на разные темы: о политике, литературе, научных достижениях, искусстве. Меня привлекали рассказы и споры о писателях и их произведениях, об истории – что любил с детства. А политика и философия оставались непонятными, и я ими не интересовался.

Приходил сюда к молодому зеку, моему одногодке, бывшему студенту-историку. Он какую-то работу написал, учась в институте, отдал для оценки преподавателю, а тот вручил её кому следует и куда следует. И студенту отвесили червонец по пятьдесят восьмой, пункт десять.

Саша был самым молодым из политзеков нашего лагеря. Вообще-то я политических стеснялся. А с ним не чувствовал своей, как это точнее выразить, незначительности что ли. Но недолго длилось наше знакомство. Да и редко я бывал в гостях у Саши, проводя большую часть времени в медсанчасти, библиотеке или у художника Дорожкина. И ещё, почему я не стремился в юрту к политзекам, – не понимал многого, о чём они беседуют или спорят. И винил себя за малограмотность, необразованность, скудознание. Это меня и удерживало от слишком частых визитов. Хотя Саша при встречах приветливо здоровался со мной и приглашал к себе. Жив ли он? Впрочем, что гадать об этом, я могу узнать у Акимыча. По имени и году рождения Саши. Но что-то во мне воспротивилось этому розыску. Лучше не знать. И надеяться, что Саша – жив.

С пепелища я вернулся в свой барак, осознавая, что в моей жизни произошло что-то значительное. Ни с кем не вступая ни в какие разговоры, упал на нары, укрылся с головой одеялом и затих. Мне вспомнился дом, родители, братишка, Мила, книги моей библиотечки, и я чуть не разрыдался, настолько горько стало. Так и лежал, глотая комки в горле, пока не уснул.

На следующий день ноги сами понесли меня в МСЧ, к дяде Паше. Рассказал ему о посещении отстойника. Подивился, откуда же Маслова узнала о гибели Бориса Алексеевича. Дядя Паша разъяснил, что умер доктор не моментально, а попросил вольнонаёмную медсестру Любу ввести ему внутривенно хлористый кальций. Когда она выполнила эту просьбу, Борис Алексеевич понял, что рана смертельна, и попросил Любу о его кончине известить жену. И успел продиктовать адрес. Люба, отважная женщина, выполнила завет доктора. Последним словом, которое вымолвил Маслов, было спасибо. Последнее спасибо он сказал Любе. Вот тут я не мог себя сдержать. Слеза, горячая и нескончаемая, потекла по лицу моему. Почему-то я ощущал её как одну – длинную и горячую.

Дядя Паша не плакал. У него уже и не осталось слёз – все израсходовал, до капли. Но Маслову он сочувствовал искренне.

С дедом Килой я увиделся лишь однажды. Долго дожидался, чтобы меня никто не засёк. Выбрал такой момент, постучался. Обратил внимание, что на объявлении «0» перекрещен красным карандашом и рядом начертана цифра «5». Когда Акимыч, сразу узнав меня, отворил дверь, я, оглянувшись, не входя в «залу», достал из-за пазухи большую пачку индийского чая, пронесённую в зону контрабандно, и передал пакет старику.

– Спасибо, милок, уважил, – растрогался Акимыч. – Ходи до меня, свет ты мой. Счас опробуем. Душистый-то какой! Сто лет эдакого не пивал.

– Нет, Акимыч, ты уж меня извини.

– Пошто эдак? А я тебе гостя хотел показать, авось признаешь. С карьеру. Бригадир…

– Как фамилия? – встрепенулся я.

– Давеча сказывали, да я запамятовал. Богатырь! Гусар! Грудь – во! Что наковальня. Ноги – что столбы.

– Тетерин Аркадий?

– Во! А я помню – вертится какая-то птичья: Грачёв, Сорокин… Тетерин – правильно.

– А что с ним, – задал я наивный вопрос.

– Башку отрубили. Топором. У костра, говорят, сидели, ему сзади и тюкнули. А посля – откромсали. На одной жиле висит. Я приладил, как мог. Да ты заходи, чего на пороге встал?

– Не могу, – произнёс я отчаянно. – Как-нибудь в следующий раз. А сейчас – не могу.

– Как знаешь, – наверное, обиделся Акимыч. – Была бы честь оказана. А чайку я попью – в своё удовольствие. Благодарствую.

Заходить я не стал не потому, что опасался быть подловленным надзирателями в неположенном месте, – не мог. Это было выше моих сил – встретиться с Аркашкой. Или с Сашей Студентом. Или с кем-то из знакомых.

Случайно в пору, когда всё вокруг развезло, я столкнулся с грустной процессией: на понурой, преклонных лет, облезлой лошадёнке – на ней вывозили из зоны содержимое сортиров и помоек – на сей раз в сопровождении надзирателей в коробе, укрытом рваным и грязным брезентом, отправляли на волю скорбный груз. Я остановился и снял шапку. Там, в переполненном коробе, могли находиться и доктор Маслов, и бывший студент-историк Саша и неустрашимый Аркашка… Я подождал, когда печальная лошадёнка, тяжело ступая по грязи, минует нас, и с непокрытой головой поплёлся в свой барак. Перед глазами опять возник эпизод из непостижимо далёкого детства, когда я зимой гонял на коньках по челябинской улице Свободы и подкатился, зацепившись проволочным крючком за борт мчавшейся полуторки. Борт отвалился, и из кузова показались десятки голых человеческих ног с привязанными к лодыжкам фанерными или, возможно, картонными бирками. В ужасе оттолкнулся от борта, к которому меня прижало по инерции, и бросился наутёк по сугробам – домой. Тогда у меня был дом.

Теперь я так поступить не мог. Я отлучён от дома. Но, как в жутком сне, повторился ещё и ещё тот эпизод из детства. И в этом было что-то мистическое, хотя я и не признавал никаких суеверий. То время и это как бы соединились в одно. В сущности, так оно и было.

Позабыт, позаброшен
 
Там, в саду при долине,
Громко пел соловей,
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет,
А я мальчик-сиротинка,
Счастья-доли мне нет.
Я чужой на чужбине
И без роду живу.
И родного уголочка
Я нигде не найду.
Вот нашёл уголочек,
Да и тот не родной —
В исправдоме за решёткой,
За кирпичной стеной.
Привели, посадили,
А я думал – шутя.
А наутро объявили:
– Расстреляют тебя.
Вот убьют, похоронят,
И не будет меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
На мою могилку,
Знать, никто не придёт,
Только раннею весною
Соловей пропоёт.
Пропоёт, прощебечет
И опять улетит.
Моя бедная могилка
Одиноко стоит.
У других на могилках
Всё цветы да венки,
У меня, у сиротинки,
Обгорелы пеньки.
Там, в саду при долине,
Громко пел соловей,
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт от людей.
 
Наказание свободой
1952, лето

Баландин исчез из лагеря сразу и бесследно.

Все, в том числе и лагерное начальство, понимали, что он спрятался где-то на небольшом квадратном пространстве, к тому же надёжно окружённом дощатым забором с колючей проволокой поверху и густо населённом двумя с половиной тысячами таких же, как Иван Александрович, зеков – не скроешься. Таких же, да не таких. Но если две тысячи четыреста девяносто девять его товарищей по несчастью, кто больше, а кто и не очень, надеялись и стремились обрести свободу, то Иван Александрович, которого никто по имени не называл, а все знали по кличке Шкребло, этот безликий и бессловесный зек, не только не мечтал о вожделенной свободе, но и упоминать о ней не желал.

И выяснилось это неожиданно, с помощью «племянника» лагерного кума, зека Яшки по кличке Клоун, бывшего райкомовского работника из соседнего шахтёрского городка Черногорска. На эту самую пронзительную тему лагерный придурок Яшка (он кантовался массовиком-затейником при КВЧ) вроде бы невзначай заводил разговор с первым встречным – начальству очень хотелось знать, кто намеревался или готовился бежать или вообще склонен покровительству «зелёного» прокурор. [237]237
  «Зелёный» прокурор – тайга, лес, где пытаются укрыться зеки, совершившие побег из мест заключения (лагерная феня).


[Закрыть]
Но и наглоприлипчивый бывший партаппаратчик, загнанный в зону в результате какой-то ловкой интриги его коллег, которого до сих пор не удавили только потому, что не находилось желающего уйти на этап из «хорошего» лагеря (а наш считался таковым) в проклятые, гиблые места. Так даже сверхобщительный Яшка ничего не выпытал у Баландина насчёт степени стремления его к свободе и отвязался, решив, видимо, что с таким огрызком срока, что оставался у Шкребло, он не станет намыливать пятки. [238]238
  Намыливать пятки – готовиться к побегу (воровская феня).


[Закрыть]
Хотя, как сказывали тёртые, старые зеки, бывали случаи, когда в побег пускались и те, кому оставалось несколько дней до законного освобождения. Даже – одни сутки. Но я сомневаюсь в достоверности подобных параш.

Шкребло же не скрывал ни от кого, особенно в последнее время, что жизнью своей доволен. Доктор, бывший майор медицинской службы, «фашист» (пятьдесят восемь, один), Борис Алексеевич Маслов сумел списать его как физически немощного в обслугу (лишь доктор и звал его по имени-отчеству, единственный!) и устроил хронического дистрофика подкормиться на кухню, а точнее – на пищеблок истопником. И Шкребло дневал и ночевал возле кухонных топок, тут же и спал урывками. И был вполне счастлив – ведь он мог каждый день наедаться до упора. А съесть он был горазд за один присест ведро. Полное. Восьмилитровое. Каши, например. Не самой перловки или овсянки, отмеряемой по двухсотграммовым черпаком на рыло, а так называемого пригара. Именно Шкребло получил от самого зава право зачищать и мыть котлы, готовя их к следующей варке. Всё, что оставалось в них, становилось его законной добычей. И он бдительно следил, чтобы какой-нибудь шустрец-доходяга не покусился на то, что принадлежало, причём законно, только ему одному. Одному! И, надо отметить, умел постоять за себя.

В полутораметрового диаметра котёл Шкребло забирался целиком, правда сняв бушлат, который носил зимой и летом. Положив на дно деревянный кружок, становился на колени и начинал энергично, до седьмого пота, орудовать специальным скребком, который всегда носил с собой, доводя стенки котла до серебряного блеска. После устраивался где-нибудь в углу кухни или в другом укромном месте, доставал заветную ложку на шнуре, второй конец которого привязан мёртвым узлом к поясу брюк, и, сосредоточившись, поглощал содержимое ведра – до последней крупинки. Я удивлялся: подобного испытания не выдержал бы, уверен, желудок ни одного животного. А организм этого худющего зека выдерживал. Правда, справнее от обильной пищи Шкребло не становился. Но и не помирал. И никогда не жаловался в МСЧ на расстройство кишечника. Ну да ладно, бог с ним и его ненасытностью. Об одном лишь замечу: видеть Шкребло, когда он методично, как автоматическая кукла, опорожнял ведро, мне было нестерпимо муторно. И – отвратительно. Хотя многие ходили поглазеть, как поглощает пищу Шкребло. Даже – кое-кто из вольнонаёмного начальства. Как в зоопарк.

История же, завершившаяся исчезновением Баландина, началась с того, что штабной скороход-«шестёрка» пригласил его в спецчасть, где начальник и известил Ивана Александровича о грядущем светлом дне. Новость эта ввергла Шкребло в столбняковое состояние. На паспортной фотографии, изготовленной тогда же, кандидат в свободные граждане страны выглядел невменяемым.

Когда потрясение прошло, Шкребло смиренно поинтересовался у начальника спецчасти: нельзя ли отсрочить дату освобождения? Начальник с недоумением выслушал сбивчивое лопотание зека и строго пояснил, что порядок есть порядок и он, Баландин, получит справку об отбытии срока наказания в тот день и час, когда положено. Закон есть закон.

– Я ещё не готов… У меня тут дела… – бормотал Шкребло.

– Какие такие у вас тут могут быть дела? – грозно и насмешливо спросил начальник. – Никаких дел! Надо освободить – освободят, посадить – посадят. И никто ни о каких делах вас не спросит. Идите и работайте!

Тогда Шкребло добился приёма у замначлага и умолял не освобождать его: как только он ступит с крыльца вахты, его тут же… убьют враги. В безопасности же он находится лишь в зоне – на пищеблоке.

Опытный лагерный начальник, повидавший всякое и всяких на своём веку, почуял неладное и позвонил в МСЧ начальнице капитану медицинской службы. Надзиратель отвёл заподозренного в МСЧ, однако оттуда последовало заключение: здоров и работоспособен.

Рискуя потерять блатную должность, Шкребло принялся ретиво обивать пороги начальственных кабинетов, чем вызвал вначале всеобщее веселье и множество шуток офицеров (вот была потеха-то!), а после его принялись гнать и даже грозили засадить в ШИЗО и продержать на хлебе и воде до момента освобождения – чтобы не надоедал.

Угроза возымела действие. Уразумел Шкребло, что и на сей раз надеяться на понимание не следует. Тем более что с вполне серьёзной рожей замначальника по режиму заявил, что, отбывая сроки наказания, он часто нарушал установленный распорядок, неударно трудился на общих работах, не стремился перевыполнить норму выработки и вообще довосьмерил до того, что стал саморубом, [239]239
  У Ивана Александровича действительно была искалечена кисть правой руки, но он клятвенно утверждал, что это последствие производственной травмы.


[Закрыть]
инвалидом. За всё это в наказание его и освободят.

Шкребло, подавленный намного больше, чем когда-то вынесеным народным судьей приговором, возвратился на кухню, где уже толпились доходяги, [240]240
  Доходяга – крайне истащённый физически зек (лагерная феня).


[Закрыть]
желающие наследовать его должность, в сердцах разогнал их всех и с ещё большим рвением взялся за скребок и тряпку, кочергу и совок. Он был по натуре оптимистом и не хотел верить в худшее, поэтому решил доказать, какой он незаменимый работяга.

Минуло две недели. Всё вроде бы шло по-прежнему, и Шкребло стал подумывать, что о нём, слава богу, забыли. Возможно, мечтал он, туго накачав себя перловым супом с тухлой кетой, начальство вняло его мольбам и засунуло куда-нибудь подальше ненавистную ксиву. А он, не будь дураком, не пойдёт качать права: где моя справка об освобождении? На всякий случай Шкребло предпринял кое-какие контрмеры – если за ним придут. Дурные предчувствия сбылись. Опять появился тот самый живчик-«шестёрка» из штабного барака и распорядился от имени начальства, чтобы Шкребло сейчас же топал на вахту с вещами. Никаких вещей за многие годы «исправления» Баландин не нажил, кроме упомянутой ложки да скребка. Тем не менее он уверил, что сей секунд смотается в барак за сидором [241]241
  Сидор – мешок (феня).


[Закрыть]
и сразу – к вахте.

«Шестёрка» помчался докладывать начальству об исполнении поручения, а Шкребло… исчез. Не появился он ни с мешком, ни без него, ни через «секунд», ни через час, ни через два… «Шестёрка», подгоняемый разгневанным начальством, высунув язык, бегал, как обкурившийся анашой: из барака в барак и снова на пищеблок. Безрезультатно. Тогда на розыск пропавшего был послан сам нарядчик. Однако и он возвратился к себе в нарядную с учётной доской, нерасколотой о дурную голову скрывшегося. Тогда в поиск дерзкого нарушителя включились надзиратели. Невероятно, но и они, способные отыскать в стоге сена обломок иголки, вернулись в надзирательскую с пустыми ненатруженными руками.

А тут стали подходить бригады с объектов. Поиск прекратили. Пока.

Яшка Клоун, словно ему очко скипидаром смазали, порхал по баракам – ему вдруг срочно понадобился Шкребло. Потому что за ним якобы числилась балалайка и книга «Как закалялась сталь». Хотя всем было известно, что Баландин не только никогда не играл на популярном музинструменте, но и в руках ничего подобного не держал. Да и к книгам последние полтора десятка лет не прикасался.

На следующий день, после развода, всех оставшихся в зоне: дневальных, больных, придурков из конторы и прочих – выгнали на плац. Пора стояла летняя, для зеков благодатная, но хакасское солнышко припекало безжалостно, и мало удовольствия испытывали мы, сидя на корточках или топчась на уплотнённой тысячами ног до твёрдости бетона площадке посреди лагеря, так называемом плацу. Плацем её назвали те, кто до нашего, советского, успел побывать в фашистских концлагерях и углядел кое-какое сходство. Они и бригадиров, между прочим, называли «капо».

Всё чаще из толпы томившихся на плацу в адрес Шкребло раздавались проклятья и угрозы. Доброхоты предлагали:

– Начальник, отпусти нас с плаца, мы его найдём и…

Далее следовало жутковато-красочное описание, что с ним сделают самодеятельные сыщики (они же профессиональные разбойники). И я прикинул: если поддастся начальство и Шкребло найдут зеки, плохо ему придётся. Но начальство к доброхотам не прислушалось. Ему подобные предложения, похоже, показались оскорбительными: что, надзиратели пальцем деланы разве? И поэтому рявкнули на всех и посадили в горячую пыль, чтобы не мельтешили перед глазами.

И я сидел, обливаясь потом под палящим солнцем, и размышлял о Баландине, которого немного, но всё-таки знал. В лагере он числился существом пятого или шестого сорта, и поэтому мало кто на него обращал внимание, хотя знал каждый. Да и сам он выглядел нелюдимым, ни к кому ни за чем не обращался, по возможности избегал окружающих. Его мысли и поступки были, вероятно, направлены на единственный результат: насытиться. Ради этой единственной цели он жил и действовал. Таких целеустремлённых в зоне встречалось немало. Но справедливости ради следует сказать, что от голода здесь никто концы не отдавал. В этом смысле лагерь, действительно, был благополучным. Встречались доходяги, измотанные непосильным трудом и болезнями, но минули времена, когда истощённые трупы зеков не успевали хоронить, складывали зимой, как поленья, штабелями – до весны.

Однако возвратимся к герою повествования. И я мог бы пройти мимо него, как многие, не подвернись случай. Однажды незадолго до отбоя я забрался на поросшую полыньёй и коноплей (сколько её не уничтожали – продолжала расти) двускатную крышу огромной землянки – хозбарака, построенного лет пять-шесть назад первообитателями нашего лагеря – военнопленными японцами.

Прохладный ветерок обвевал мое лицо, израненное острыми осколками ржавчины и поэтому воспалённое. Далеко вокруг простирался унылый равнинный пейзаж. Я повернулся так, чтобы в поле зрения не попадал набивший оскомину рабочий объект – склад химического оборудования фирмы Фарбениндустри, вывезенный из побеждённой Германии. Трофеи расположили на обширной площади, опоясали забором с колючей проволокой и вышками, а мы, несколько бригад, каждодневно и бесконечно очищали от ржавчины объёмистые, с дом, резервуары, различные трубы и красили всё это и многое другое, чтобы уберечь от коррозии.

Не ведомо мне, установили в дальнейшем эту массу оборудования для перегонки бензина из местного угля и принесло ли оно пользу государству, но здоровья зеков и даже жизней унесло много, это точно. Но об этом – в другом рассказе. [242]242
  Все рассказы создавались в разное время как законченные, цельные, самостоятельные произведения, поэтому в них встречаются повторы, не всегда соблюдён и хронологический порядок.


[Закрыть]

А сейчас я сидел на покатой крыше и разглядывал в круг поставленные камни древних хакасских захоронений недалеко от запретки и волнистые белёсые ковыли – до горизонта. Эта нежная трава мне очень нравилась. Раньше, в детстве, я только читал о ней, а подрос – привелось увидеть.

Закат раскалил всеми оттенками четверть неба, и я любовался ими, стараясь отвлечься от всего, что было связано с опостылевшей неволей. Свернул цигарку, закурил. Махорочный дым обжёг и без того раздражённые всепроникающей рыжей пылью лёгкие. Закашлявшись, загасил самокрутку. За мной, вероятно, наблюдал Шкребло. Вскоре послышались его шаги. Я оглянулся.

– Чего тебе?

– Не бросай, покурим…

– Не сливай, попъём, – завершил фразу я. И отдал смятый бычок.

Шкребло сел неподалёку, в траву, и зачакал кресалом. Вскоре я уловил запах махорки и поперхнулся.

– Послушай, иди там покури.

Он молча встал и отошёл подальше. Я молчал. Он – тоже. Так мы познакомились.

В последующие вечера каждый раз, когда я взбирался на крышу землянки, Шкребло непременно оказывался рядом. От него несло кухонной вонью и немытым телом. Я временно прекратил курить, но для него прихватывал щепоть махры. И он не тяготил своим присутствием, хотя мне и хотелось побыть одному. Мы молчали, что меня устраивало.

И всё-таки разговорились. Шкребло охотно рассказал историю своей жизни, обычной и страшной своей жестокой обыкновенностью. Из раскулаченных. Родители, братья и сестра умерли на выселке от лишений и недоеданий. Он выжил только потому, что стал воровать. Беспризорничал и продолжал красть. Далее – детский дом, который Шкребло называл приютом. Детская трудовая колония. Война. «Довески». Bcё – за кражи. Исправительно-трудовые лагеря. Всего шестнадцать лет – без выхода на волю.

Впервые я присмотрелся к собеседнику повнимательнее: сколько же ему исполнилось? На вид можно дать не меньше пятидесяти: плешивый, кожа на лице – серая, отвисшая, глубокие морщины. Многочисленные рубцы на лице и голове. Откушенная верхняя часть левого уха. Выбитые передние зубы… Да, видать, попадал в переплёты. К тому же на обеих кистях рук отсутствуют по одной-две фаланги. Целыми остались лишь большие пальцы. Вгляделся в глаза – лет тридцать, не более.

– Сколько тебе? – поинтересовался я.

– А хрен его знает. С год. Ежели не довесят.

Произнёс он эти слова удивительно равнодушно. Будто не о себе говорил, а о совершенно незнакомом человеке.

– Тебе – сколько?

– Мне? – удивился он, как будто об этом его никогда никто не спрашивал.

Собеседник задумался, наморщил лоб.

– Всё это – мерфлютика. [243]243
  Мерфлютика – ерунда, чепуха (феня).


[Закрыть]
По туфтовому хляю, двадцать пятому. И фамилия – туфта.

– Сам придумал?

– В детдоме прилепили. Когда записывали. Баба-воспетка кричит:

– Не знаешь своёй фамилии, запишем Неизвестный.

А другой воспет кричит:

– Это ты всё супу клянчил? Будешь Баландиным. Так и записали, суки.

– А свою настоящую не помнишь?

– Помню. Никому моя фамилия не нужная. Пущай хоть горшком назовут…

– Ну а звать-то тебя тоже по-другому?

– Не, без фуфла – Иван. Только батю не так звали. А Александром – того воспета из детдомухи. Он как бы батей мне стал, сука. Я б таких бать…

– А тебе сколько? – из вежливости поинтересовался собеседник.

– Двадцать. Уже. Двадцать первый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю