355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 31)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)

– Первак тянешь?

Я подтвердил и подумал: «Он всего на девять лет старше меня! Ну и ну…»

Напрасно я ждал, когда лже-Баландин спросит моё имя. Видимо, это было ему безразлично. По-живому меня царапнуло небрежное упоминание Ивана об оставшемся сроке наказания. Я отмечал каждые отбытые сутки и заносил в записную книжку все заработанные зачёты, даже полдня. Поэтому и вкалывал из последних силёнок – никто меня не подгонял, сам.

В следующий вечер разговор возобновился, и мне пришлось услышать удивительное, во что не смог поверить до конца.

Если я, тяжко отработав в неволе более двух лет, всё ещё часто тосковал о доме, о родных, о Миле, и порою удушающие спазмы сжимали горло, и я еле сдерживал себя, чтобы не разрыдаться от раскаяния и тоски, то Иван, а не верить ему не находилось оснований, вообще ни о ком из оставшихся там никогда не вспоминал. Мне это показалось странным. Даже – невероятным.

– Скоро на волю тебе, Иван Александрович. К родным снова прибьёшься. Главное – зацепиться. Кто-нибудь из близких в живых остался?

– Нет у меня никого. Не к кому ехать. Некуда.

– Но ведь и в тюрьме у тебя никого не было. В первую ходку. Да и сейчас.

– Здеся я уже привык.

В это утверждение мне не поверилось, ибо знал, был абсолютно уверен, что невозможно привыкнуть к тому ужасу, который нас окружает денно и нощно и называется одним словом «заключение».

– На любую привычку есть отвычка. И к воле привыкнешь, а от тюряги отвыкнешь. Небось не один год мечтал об этом дне?

– Поначалу – было. Прикидывал, чем займусь, ежели на волю выпустят. А потом – перестал надеяться. Что – там, на воле? То же, что и здеся. Та же несправедливость. Та же мерфлютика.

– Ну не скажи.

– Там ещё лакшовей. В зоне у меня всё есть: где пожрать, где переспать. А там? Кому я нужен?

– Что буровишь, Иван Александрович? Это же смешно.

– Смешно. Смех смехом, а пизда кверху мехом. Понял?

На этом тогда разговор прервался. Да и что ему на похабщину ответить? А откровение Шкребло выглядело настолько нелепо, что слов не находил для опровержения. Далее я услышал суждения совсем невероятные.

– Послушай, Иван Александрович, – рассуждал я в следующую встречу. – И хочется тебе терпеть постоянные унижения, чтобы до отрыжки набить брюхо? Посмотри, во что ты превратил себя: грязный, вонючий… Тебя сторонятся и избегают все. И спишь ты не на нарах, как положено любому советскому заключённому, а где попадя. Не обижайся, но так ведут себя только животные. Ты сам себя не уважаешь. Поэтому и к тебе так относятся – с презрением. И даже – отвращением. Неужели тебе не обидно?

– Насрал я на всех, – сказал он скучным голосом. – Мне – хорошо, а остальные – пущай сдохнут. Я видал тыщи, которые подохли. Они тоже разбирались, как жить: по-человечески, не по-человечески. Они подохли, а я – живой.

И добавил:

– Капитально повезло нам – в хорошем лагере кантуемся.

Меня словно током дёрнуло – вспомнился чистюля-лейтенант, опер. Что на «Камушек» меня упёк. Вкупе с Толиком.

– Да разве может быть хорошо – в лагере?! – воскликнул я. – Это же – тюрьма! Неволя! А в неволе даже звери тоскуют и не выдерживают, иногда – гибнут. А ты – человек! И ты доказываешь, что тебе хорошо в лагере!

– Блядь буду, наш – хороший лагерь. Здесь всё есть: жратва, одёжа, тепло. Живи и гужуйся. В Печёрлаге я был, во – локшовый [244]244
  Локш – пустота. В данном случае слово употребляется в значении плохой (феня).


[Закрыть]
лагерь. Не дай бог! Нас туда, «комсомольцев», две с лихуем [245]245
  Лихуй – лишний (феня).


[Закрыть]
тыщи завезли на барже летом. А к весне осталось – триста. И те – дистрофики и цинготики. Всю траву, какая в зоне выросла, съели. С землёй выгрызли. На коленках ползали, выискивали. Из запретки, если где зелень пробилась, и ту выщипывали. Это был локшовый лагерь. А наш – курорт!

Мне почему-то показалось, что подобное я слышал от кого-то другого, причём почти дословно. Что это? Не понимаю. Какое-то сумасшествие.

– Ничего себе – курорт! – возмутился я. – А сколько здесь умирает? От туберкулёза, от других болезней. А убивают? Доктора Маслова – зарезали. За что, спрашивается? За то, что людям выжить помогал… Политических сожгли вместе с юртами да перекладинами от вагонок головы порасшибали. За что? За то, что блатным не хотели «положенное» отдавать. «Законники» грабят, посылки отнимают, зарплату… И ты это называешь – хороший лагерь?

– Всё это – мерфлютика. У меня ничего не отымают. У меня, как у латыша, – хуй да душа. Нечего отнять. Другие будут, как я, жить, и у них ничего не отымут.

– Да ты – философ, Иван Александрович, – распалился я. – А не можешь понять, что так, как ты живёшь, нельзя.

– Почему нельзя? – искренне удивился Шкребло. – Живу же я.

– Ты не живёшь, а – существуешь. Как крыса. Как собака. Хуже собаки.

– А ты чем меня лучше? – взъелся он. Но тут же взял себя в руки. И почти равнодушно заявил: – Перед Богом все равны. А всё остальное – мерфлютика.

– Причём тут Бог? – возразил я. – Если б он был, то такого произвола не разрешил бы. Никакого Бога нет, а есть ты, я и остальные люди. Люди всё и творят.

– Бог есть, – твёрдо повторил Шкребло. – Мне один человек сказал, в Печёрлаге: «Ваня, если выживешь, это Бог тебя спас, так и знай». Я ему верю – хороший был человек. Как сын я ему был. Не то что для других.

– Ну хорошо, бог с ним, с Богом. Не о нём разговор, а о том, как мы живём.

– Я – хорошо живу, – упрямо твердил Шкребло.

И по выражению его лица я определил: он уверен, что так оно и есть. Это было потрясающе нелепо, невероятно, но передо мной находился человек, который именно так думал и был убеждён в своей правоте.

– Неужели тебе не хочется жить, как все порядочные люди? – сделал я ещё одну попытку пробиться к сознанию Ивана Александровича.

– Мне все люди остохуели. Я на них глядеть не могу. Подохли бы все разом, никого не было бы жалко.

Я не успел высказать своё мнение, как Шкребло добавил:

– Мне бы где-нибудь в лесу жить. Со зверями. Я зверей больше уважаю. А люди мне не нужны. Я бы им всем черепа порасшибал.

– И мне – тоже? – вырвалось у меня.

Иван Александрович на этот вопрос не ответил. Мне стало ясно, что и для меня он не сделал бы исключения.

После этой беседы я про себя отметил: вот что можно сотворить с человеком, насколько озлобить. Эх, Иван Александрович… И не только его сторонятся, но и он бежит от толпы. От массы, как называют народ наши вожди. Она ему непереносима. Он пошёл на унижения и лишения, чтобы избавить себя от массы, давившей на него всячески и всегда. Его огромная беда в том, что он совсем одинок. Какое же это горе… И ещё я подумал: «Неужели подобное может произойти и со мной?» Если, например, придётся отбывать весь свой срок от звонка до звонка! Неужели и для меня тот, другой мир, что за зоной, станет таким же пустынным и ненужным, как для Ивана Александровича? Стоит ли тогда вообще жить? Как замечательно, что этого со мной не случилось. И, надеюсь, не случится.

Со дня задержания, ещё в милиции, я почувствовал себя во всей этой, как мне мнилось, неразберихе, неуютно и временно. А постоянно мысленно я оставался там, дома, с родителями, братом, Милой, книгами, друзьями… Нет, ради свободы стоит бороться. Поэтому и не поверил Ивану, хотя оснований не верить ему, повторяю, не было никаких. Я знал, что так не должно быть. Не должно!

И вот Ивана вдруг не стало.

Я тоже не сомневался, что беглец где-то в зоне. И старался понять, кого он опасался там. И что такое мог натворить, если его ожидают у вахты с колуном. Врёт, наверное. Да, лжёт. Выдумывает. Зачем? Боится? Но чего?

…Весь день мы проторчали на солнцепёке. Шкребло не обнаружили. Хотя обследовали всё! Даже в выгребные ямы многочисленных сортиров заглядывали. Были, сказывают, случаи, когда из туалетов и помоек велись подкопы под запретку. Но на подобное Шкребло, по-моему, не способен.

Утром, а наступило воскресенье, население лагеря – целиком! – вывели из зоны и положили на землю. К полудню тысячи глоток изрыгали гнуснейшую матерную брань в адрес темнилы и грозили ему кровавой, жуткой расправой. Уничтожением. Во второй половине дня кто-то из начальства догадался пустить в зону собак. И те сразу учуяли пропавшего. Полагаю, что и без ищейки его можно было обнаружить, если принюхаться.

Оказывается, Шкребло устроил тайник-схорон под летней сценой, с которой упитанные лекторы-офицеры из управления просвещали контингент, читали байки о международном положении и прочем и на которой агитбригада отчебучивала весёленькие концерты, а Яшка Клоун декламировал им же сочинённые куплеты на злобу дня, за что и бывал бит зеками неоднократно и больно.

Когда несчастного Шкребло выволокли из-под сцены, отряхнули с него пыль, естественно, не щёточкой, и, всучив справку об освобождении, вытолкнули за вахту, то чуть не свершилось непоправимое: несколько наиболее горячих личностей вскочило с земли. Вохровцы вынуждены были дать предупредительные залпы. Слава богу, обошлось без крови. А поскольку Шкребло упирался, не желая удаляться от вахты, и даже громко требовал возврата в зону, то двое надзирателей, подхватив упрямца под далеко не белы руки, поволокли его прочь, к посёлку. А он – продолжал горланить:

– Произвол! Фашисты! Пустите!

Лагерь долго не мог успокоиться от нанесённого всем ущерба: законный день отдыха провалялись на земле под дулами винтовок и автоматов. И из-за кого! Из-за какого-то ложкомойника! У-би-ть мало!

Окажись Баландин в тот миг в зоне, его натурально разорвали бы на куски.

Что удивительно и даже невероятно: несколько дней подряд во время развода и вечером Шкребло неизменно оказывался недалеко от ворот лагеря и выкрикивал:

– Братцы, простите меня! Пустите в зону! Мене здеся не климат… Пропадаю я. Здеся одна мерфлютика.

В ответ выблёвывались такие угрозы, что у меня мурашки по коже пробегали. Особенно истошными воплями исходил экс-скороход из штаба, а ныне член штрафной бригады землекопов. Его – единственного – обвинили и наказали «за пособничество попытки к бегству»! Оказывается, нерадивый «шестёрка» не имел права оставлять Шкребло, а должен был доставить на вахту. Хоть на себе, но притащить. Но его не осудили, а лишь пужанули.

Виновник же крушения его карьеры продолжал слёзно умолять зеков снова принять его с свою семью, простить. В семью, ставшую, наверное, роднее той, что была у него до раскулачивания.

Внешне Шкребло не изменился, но, что я заметил, взгляд у него стал какой-то блуждающий. Словно Иван Александрович что-то потерял и старается припомнить где. А не может. Хотя скребок висит на шнурке. И ложка тоже.

Вохровцы и лагерное начальство гнали Шкребло прочь. На него направляли оружие. Но и это не помогало. Зеки озверело орали: «Шмальни его, начальник!», «Шмальни, штоб мозги выскочили!»

Увещевал Баландина даже начальник КВЧ майор Шаецкий, непревзойдённый краснобай. Иван же твердил, что не может жить на свободе – отвык. И бабы, и всё прочее его, затруханного, [246]246
  Затруханный – импотент, в данном случае из-за неумеренного и длительного занятия онанизмом (феня).


[Закрыть]
не интересуют. И он с голоду подохнет, потому что ничего делать не умеет, как только котлы чистить. А для других занятий никакого здоровья не осталось. И обижался, что гражданин начреж его зря наказал, выгнав на свободу, – он от души вкалывал на пищеблоке, это могу повара подтвердить.

На четвёртый день Шкребло к лагерю не пришёл. Сразу разнёсся слух (как же без параши), что на местном базарчике у торговки Шкребло что-то съедобное схапал с лотка и сожрал. На глазах у свидетелей. [247]247
  А мне вспомнился подобный эпизод, который пришлось наблюдать в 1943 году на Челябинском рынке. Многое в жизни повторялось, как в кошмарном сне, от которого никак не можешь очнуться, несмотря на все усилия.


[Закрыть]
Поскольку злодей и не пытался скрыться или отрицать преступление, его задержали, и быстрёхонько – под суд. И тут же навесили новый срок, возможно страстно желанный Иваном Александровичем. Другие утверждали, что лагерное начальство вторично, теперь якобы за свои кровные, купило Баландину плацкартный билет, а надзиратели силком усадили бывшего подопечного в вагон, отправив куда-то в Россию. В тот город, где он некогда получил первый срок. Так полагалось по инструкции. Но, похоже, и этот слух был парашей, сочинённой майором Шаецким: так начальство заботится о своих «воспитанниках». [248]248
  «Заботу» вертухаев о бывших зеках пришлось испытать и мне даже десятилетия спустя после того, когда удалось-таки вырваться на волю. На волю, да не совсем. Мне пришлось убедиться на многочисленных фактах своей биографии, что свободы личности в нашем государстве не существует и по сей день. Как её не стало, когда по указанию самого основателя Советского государства в 1917 году создали концентрационные лагеря и начался Великий ГУЛАГ, а в нём беспредел вертухаев – государство в государстве, жившее по правилу: «Закон – тайга, а прокурор – медведь». Через эту страшную, бесчеловечную систему пропущены десятки миллионов моих сограждан. Результат? Мы его сейчас видим повсюду в нашей жизни… Тех, кого вертухаям хотя бы однажды удалось загнать в клетку, они, вертухаи всей страны, считают своей личной собственностью навечно, пока не сбросят в яму с биркой на ноге. С такой логикой карательных органов и мне приходилось неоднократно сталкиваться, когда по указке партийных блатных вожачков обкомовского, а иногда и райкомовского уровней (например, некто Олокиной, чиновницы из Кировского райкома КПСС г. Свердловска) милиция хватала и тащила в свои подвалы на «беседы», в которых главным арргументом фигурировала стандартная угроза, что «снова посодют в тюрьму», если я не прекращу писать кляузы в партийные и советские органы. Так прямо и заявляли (и в партийных кабинетах, и в милицейских подвалах: «опять посодим»). Хотя судимость моя была погашена, я отслужил положенный срок в армии, пять лет активничал в комсомоле, работал, закончил госуниверситет, трудился в прессе – ничто не в счёт, главная улика – судимость. Единственная. И как им казалось – на всю жизнь. Клеймо, выжженное на лбу раба. Этот аргумент автоматически позволял обращаться со мной, как с зеком. Пусть в прошлом, но зеком. Вечным! И вертухаи, ни капли не сумняшись, давали мне понять, что вправе применить ко мне репрессивные меры воздействия. Партийная гидра имела тысячи голов, и все они были практически неуязвимы, потому что тело у них было одно – КПСС. И весьма важный орган тела чудовища – вертухаи (как же без них?). Разумеется, борьба с гидрой была бесперспективной, и я всегда терпел поражения. Но вот гидра испустила дух, наступил XXI век. Тем не менее в 2001 году (через полвека после описываемых событий) меня выслеживают и уродуют всенародно в общественном месте! За что? Об этом рассказано в предисловии к этой книге. Но главное вот в чём: вертухай-палач чувствовал себя во время экзекуции совершенно спокойно. Как в мае пятидесятого в челябинской тюрьме, когда по договорённости со следователем вертухаи затолкали меня в смирительную рубашку и навсегда изуродывали. Где же демаркационная линия, которая должна отделить нас, свободных (свободных ли?) граждан, от репрессивного клана хотя бы вертухаев. Если судить по этому случаю, никакой демаркационной линии нет. Репрессивные органы ведут себя разнузданно на территории всего нашего государства. Как в собственном концлагере. То есть для них вся страна – сплошной концлагерь. А запретка – всего лишь условное понятие.


[Закрыть]

P.S. Одиннадцатого марта две тысячи девятого года по центральному телевидению показали несколько сюжетов из жизни современных заключённых и один из них о зеке, не пожелавшем жить на свободе. После многих лет пребывания в неволе он не представлял, как здесь, не за колючей проволокой, существовать, и написал начальнику лагеря слёзное письмо «оставить его в зоне ещё на год или два». Его просьбу уважили.

Бублики
 
Ночь надвигается,
Фонарь качается,
Фонарь качается в ночную мглу.
А я, несчастная,
Торговка частная,
Стою и бублики здесь продаю.
Припев:
Купите бублики, горячи бублики,
Купите бублики да поскорей.
За эти бублики
Платите рублики,
Что для республики
Всего милей.
Отец мой, пьяница,
За рюмкой тянется.
А мать – уборщица, какой позор.
Сестра гулящая,
Тварь настоящая,
А братик маленький – карманный вор.
Припев:
Купите бублики, горячи бублики,
Купите бублики да поскорей.
Меня несчастную,
Торговку частную,
Да в ночь ненастную
Ты пожалей.
Инспектор с папкою
Да с толстой палкою
Всё собирается забрать патент,
Но я одесская,
Я всем известая
И без патента всё продам в момент.
Припев.
 
Секретная травма
1951, лето

Многие несчастья приключались со мной почему-то в праздники. Или накануне. Разумеется, случайные совпадения. Хотя и походили на цепь закономерных явлений.

Накануне светлого дня солидарности трудящихся всего мира – от участия в этих торжествах с разноцветными флагами и воздушными шарами у меня с детства сохранился условный рефлекс радости – мы занимались обычным делом – изготовлением железобетонных строительных конструкций. Мне выпала блатная работёнка срубать зубилом наплывы и заусеницы, а также замазывать раствором раковины. За что я и взялся с увлечением. Даже – подъёмом.

День начался как по заказу: солнечный, по-весеннему тёплый и ласковый. И безветренный. Что здесь, в Сибири, редко бывает.

В радужном настроении, какое весьма нечасто накатывало на меня за минувший год, я чередовал зубило с мастерком и даже мурлыкал себе песенку про утро, красящее «нежным цветом стены древнего Кремля». Как ни странно, в тот момент я не чувствовал себя отринутым от общества, того, что осталось за колючей проволокой. Мысленно я находился там, на украшенных кумачом и чисто подметённых челябинских улицах, cpeди радостно возбуждённых и нарядно одетых людей. И даже услышал – по памяти – игру духового оркестра с вырывающимся резким звуком трубы и рассыпающимся горохотом медных тарелок.

Братишке повезло. Не то что мне. Хорошо, что ему хоть повезло. Завтра поутру он, наверное, окажется в ликующей колонне и, возможно, понесёт какой-нибудь транспарант с лозунгом вроде: «Мир, труд, май» или: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!». Отец непременно никуда не пойдёт, а будет смаковать что-нибудь за обильным по такому поводу столом. Пельмени, наверное, уминать. С уксусом, горчицей и хреном. И с обязательной бутылкой. «Особой московской» с белой сургучной головкой, заранее припасённой ради праздничного дня.

У меня слюни потекли от воспоминаний о домашних пельменях. Пришлось переключиться с застолья на не столь аппетитные, но не менее желанные воспоминания: я очутился в нашем зелёном свободском дворе с нежной травкой под заборами. Но не успел с великим удовольствием и даже наслаждением пройтись по двору и рассмотреть всё вокруг, как возникла передо мной поджарая фигура бригадира в новенькой зековской униформе. Дядя Миша торопливо глянул на меня и приказал (командирская закалка, фронтовая!):

– Кончай, Рязанов, мазать. Быстро на полигон. Плиты будете разопалубливать. С новеньким. С Лавровым Листом. Он на месте. И в курсе дела, шалава. Вперёд!

Я положил мастерок в ведро, спрятал его между штабелей готовой продукции и направился на производственную площадку, которую почему-то – с лёгкой руки бригадира – прозвали полигоном. А на самом деле на ней лежали, твердея, в разборных деревянных и металлических формах, смазанных солидолом, железобетонные балки, плиты и прочие детали будущих домов. Кстати, в мои обязанности входила поливка бетонных отливок утром и вечером, перед съёмом. Чтобы не растрескивались.

Напарник, в самом деле, поджидал меня, прислонившись спиной к тёплому штабелю.

– Здорово, кацо, – поприветствовал его я.

– Прывет, дарагой, – ответил он, но сам не двинулся с места и глаз не открыл.

– Какие плиты разопалубливать, а какие штабелевать? – спросил я. – Ка шестнадцать или ка тридцать восемь?

– Откуда я знаю, дарагой? – эмоционально ответил напарник, не меняя позы. – Нычиво нэ знаю.

Пришлось мне отправиться на поиски бригадира, которого, кстати, не очень просто было отыскать на обширной промплощадке.

– Я же растолковал Лавровому Листу, – возмутился бригадир. – Он чего темнит, этот Кобелидзе?

«Странная фамилия, – отметил я. – По-русски, значит, Кобелев?»

Дядя Миша, отпустив пару крепких словечек в адрес тупого Лаврового Листа, он же Кобелидзе, объяснил, что нам надо делать на полигоне.

Когда я вернулся на площадку, мой напарник крепко спал. И даже похрапывал во сне. Во выдрессировали человека – стоя спит! Как лошадь.

Я его разбудил, и он недовольно, даже капризно стал что-то бубнить непонятное и надевать рукавицы-верхонки.

– Плиты удобнее голыми руками брать, – просветил я новичка.

– Порану, болет будэт, – возразил он.

«Ну бог с тобой», – подумал я и не мог не подивиться, какая у него белая и пухлая кисть руки. Видать, траншей копать не приходилось. Из интеллигенции, наверное. Какой-нибудь бывший начальничек. Трудно таким бедолагам приходится здесь, не приученным с детства к физическому труду. Но ничего, я помогу ему освоиться. Поначалу. Пока не втянется. А там, после, привыкнет.

– Давай сначала сделаем тяжёлую работу, – предложил я. – Плиты уложим. А после – опалубки поснимаем. Идёт?

– А что, силно чижолые эти… дуры? – озабоченно и вопросом на вопрос ответил новичок. И дотронулся ногой до плиты.

– Как тебе сказать… В этой килограммов шестьдесят. В балке поменьше, пуда два, два с половиной.

– Будэм, дарагой, грузит балка.

– Ладно, – согласился я. – Как хочешь. Как твоё имя?

Балок на полигоне скопилось великое множество, таскать – не перетаскать. Как покойников из анекдота.

Штук пять мы перенесли вдвоём.

Новичок оказался толстым и неповоротливым. И сильно потел. Пот с него лил ручьями. Вдобавок он очень волновался. Злился на что-то. Или на кого-то.

– Так мы и полнормы за весь день не сделаем. Вместе, – поделился я с новичком своими соображениями. – Лучше эти балочки таскать одному. Тебя как звать?

Он ни одного ответа, похоже, не произнёс без встречного вопроса. Странный человек:

– А зачэм тэбэ ымя?

– Неудобно как-то: кацо да кацо. По имени-то – лучше.

– Шалва Нодарович. А тэбэ как зывать?

Так вот почему бугор его шалавой [249]249
  Шалава – проститутка (феня).


[Закрыть]
назвал. А я то думал, он ругается. Рассердился.

Познакомились. Я поднял балочку-восьмикилограммовку, взял её на руки, как ребёнка, и понёс.

Шалва Нодарович долго корячился, поставив балку на попа, но так и не поднял – не решился.

– Буд другом, помогы, – попросил он, когда я вернулся на площадку. Я помог ему взгромоздить балочку на плечо. Он потащил её, качаясь из стороны в сторону, и я подумал:

– До чего довели человека! Лишь бы не запнулся.

Я успел опередить новичка, положил свою балочку на деревянные рейки, и помог напарнику освободиться от груза.

В глазах Шалвы Нодаровича бушевали страдание и негодование.

– Послушай, дарагой, давай по два работат, – взмолился он. – Тыжало! Понымаишь?

– Да я-то понимаю – начальник не поймёт. Вечером нас вдвоём в трюм опустят. За невыполнение нормы. И вместо ужина получим по кружке тёплой воды. А завтра утром нас прямо из ШИЗО на развод приведут. Мимо пищеблока. Давай уж лучше упрёмся рогами и…

– Kaк ты сказал, дарагой? Какие роги?

Похоже, напарник мой оскорбился. Ну и горячая кавказская кровь! Того и гляди – зарэжэт. Кынжалом. Я не стал объяснять.

Вторую свою балочку Шалва Нодарович сбросил неудачно. Она повредила конец уложенной в штабель плиты и переломилась пополам – бетон не успел окрепнуть. Конец плиты ещё возможно починить, а как поступить с переломленной? Её уже не отремонтировать – брак. За брак – наказание.

– Вот что, Шалва Нодарович. Эту балку надо отнести назад, на место, если мастер спросит, лучше сказать, что сама переломилась. При подъёме. Я подтвержу. Иначе таскать начнут. По кочкам.

– Зачэм? Зачэм таскать туда-суда? – возмутился новичок. – Я нэ ишак!

Терпеливо разъяснил ему, что к чему и почём. Ну кацо! Если он так и дальше будет себя вести, я только тем и буду заниматься, что растолковывать подробно каждое движение. А работать? Александру Сергеичу?

Когда вернулся, отнеся в штабель ещё одну балку, Шалва Нодарович стоял как прежде и задумчиво смотрел на меня. В больших глазах его туманилась печаль. И даже – скорбь.

– Слушай, дарагой, давай насыть вмэстэ. Нэ тажэло будэт…

– Но ты же здоровый мужик, – возразил я.

– Э, зачэм так говоришь? Какой здоровый? – горячо возразил напарник. – Совсэм балной.

Внешне он и, правда, напоминал человека, долго не видевшего солнца. Наверное, в тюряге под следствием томился не один год. Потому такая бледность и одутловатость лица – так называемый тюремный загар.

– Если ты больной, в мэсэче надо пойти. Чтобы освободили от работы. А на объект вышел – должен трудиться. Вечером к врачу иди.

– Канэшно, канэшно…

– А сейчас давай вкалывать.

– Давай. Вмэстэ.

– Ладно, уговорил. Вдвоём будем таскать плиты КА-семнадцать.

– Хорошо, дарагой. Толко – вмэстэ. Почэму не хочэшь вмэстэ?

– Я не против. Совсем не против.

Мы подошли к щиту, на котором серыми надгробиями, рядами, лежали плиты перекрытий. Я взялся с одного конца, напарник – с другого. Подняли. Понесли.

– Под ноги смотри, не запнись, – предупредил на всякий-случай Шалву Нодаровича, шедшего впереди.

Он не ответил, но и не спросил ни о чём, пыхтя от напряжения.

Благополучно добрались до штабеля, возвышавшегося уже до колен. И вдруг напарник опустил свой конец.

– Не бросай! – успел крикнуть я.

Но было поздно. Ударившись противоположным краем о бетон, плита «сыграла» и придавила мне пальцы левой кисти. Инстинктивно я дёрнул руку на себя и увидел – с удивлением, – что вместо верхней фаланги указательного пальца торчит остренькая белая косточка. Чистенькая такая. И из безымянного, раздавленного, тоже видна кость. Боли не чувствовал никакой, только – онемение.

– Ты что сделал, мудак? – закричал я.

И увидел очень испуганное его лицо. Он выдохнул с гневом:

– Тажыло! Нэ понымаишь, дарагой, тажыло мнэ.

– А – мне? – подумал я, но не успел произнести это вслух, как дикая боль выстрелила из пораненной руки в голову. Быстро достал здоровой рукой носовой платок, набросил его на раздавленные пальцы: кровь алыми большими блямбами разукрашивала серо-белёсый бетон, я устремился в медпункт, зажав рану, чтобы хоть как-то приостановить кровотечение.

Мне повезло: недоучившийся на свободе фельдшер Ванька Агафонов, хулиган по приговору (осуждённый по семьдесят четвёртой), сидел в своей каморке и дремал. Он вскочил, усадил меня за самодельный столик и, не мешкая, принялся за дело. Ещё одна удача: под рукой оказались йод и бинты. Нашёлся и скальпель. Даже – скобки. И – ничего из обезболивающих. Наверное, наркоманам достались. Как всегда, блатари выманили. Пришлось согласиться на операцию просто так, без обезболивания. Самым неприятным для меня оказался момент, когда Ванька щипцами отхватил с хрустом фалангу указательного пальца. Я чуть сознание не потерял. От боли. Но – ничего, выдержал. Только в глазах заискрило и весь мокрый стал, такой пот меня прошиб. Обильный, но холодный.

– Вот же паскудник, – ругался я. – Взял – и бросил. Тяжело ему стало. Белоручка!

– Хрюкальник ему начисть. Чтоб красные сопли выскочили. До пупа, – посоветовал озабоченный фельдшер-хулиган, втыкая скобки в размозжённую кровоточащую плоть.

– Пока не буду составлять акт, – сказал Ванька, щедро посыпая раны стрептоцидом. – А то вас всех к оперу поволокут. За членовредительство. Нехай бугор зарулит, потолкуем.

Дядя Миша, когда я его разыскал, встревожился не на шутку. И было отчего. За травму на производстве спрос в первую очередь – с него. Опер будет докапываться, не с его ли согласия членовредительство совершено. Если нет, то вывод один: – по его недосмотру. Что тоже наказуемо. А мне корячатся следствие, суд и срок. По лагерной статье довесок. Минимум – два года. Максимум – червонец. И Шалве Нодаровичу тоже не миновать неприятностей – «сообщник». В общем, поганое дело. А тут ещё и боли нестерпимые доканывают, скручивают. Хочется рвануть и мчаться что есть силы, до упаду.

Я места себе не находил. Ванька, видимо, не очень прочно заштопал раны – повязка набрякла кровью. И пачкала всё, к чему прикасался.

Дядя Миша выматерился в сердцах и мне матюков насовал. Хотя я в этой заварухе – крайний. Не я плиту бросил. С кацо, дурака, и спрос. Почуяв неприятность, Шалва Нодарович куда-то смылся. Испугался. Но часа через два объявился. Оказалось, отсиживался между штабелями готовой продукции. На ведёрко с раствором цемента сел и выжидал, когда всё ушамкается.

На вопрос бригадира, почему бросил плиту, напарник заявил:

– Тажыло, дарагой. Я нэ ышак.

Завета агафоновского я не выполнил. И даже не отматерил виновника моего несчастья. Уж очень он был обескуражен происшедшим. Да и мне не до сведения счётов было. Хотя признание напарника, что он не ишак, меня задело за живое. Я чуть не дал ему пинка, когда он, улучив момент, приблизился ко мне и просительно, даже униженно произнёс:

– Ныкому нэ говоры, что Шалва тэбэ на руку дэтал бросал. Я посылка получаю из Тыбылыси: яблуки, виноград сушеный, тэбэ много дам. Дэньги дам, толко нэ надо опэру говорит. Опэр – нехороший чаловэк. Нада твоя рана сэкрэт дэржат.

Я рассвирепел и послал его подальше.

– Зачэм мэна ругаэшь? Я тэбэ помогат хотэл. Нэ понимаэшь?

Ну как с ним говорить? Ведь осерчал он натурально на мою «неблагодарность».

До съёма промаялся в беспрестанном хождении взад-вперёд. Напарника моего бригадир снарядил поливать бетон. А потом отчитывал:

– Сачок! Если бы так поливал лавры свои, то хрен собачий получил бы, а не урожай.

– Какой урожай? – недоумевал, горячась, Шалва Нодарович. – Нэ надо мэна ругат. Ты – чэлавэк, я – чэлавэк, мы всэгда найдом общий язык…

И они, действительно, нашли общий язык. Вечером на бригадирской тумбочке появились всякие яства грузинской кухни и запахло самогоном – чачей. Шалве Нодаровичу пришлось щедро тряхнуть мошной, чтобы избежать откровений с оперуполномоченным. Он и мне через бригадира предложил деньги, но я отказался. Уж очень оскорбительным показалось мне это предложение – деньги за кровь.

По совету Агафонова я не пошёл в МСЧ, перевязки он делал мне на объекте. Полагаю, что и лепиле пришлось дать на лапу – от него тоже попахивало чачей.

Несколько дней я не трудился, слоняясь по объекту или отлёживался где-нибудь в укромном местечке. Чтобы начальству на глаза не попасться. А по прошествии нескольких дней бригадир придумал-таки мне занятие: к ручкам носилок приладили лямки и я, придерживая «струмент» правой рукой, с ремнём на шее таскал с новым напарником – на том, чтобы другого дали, не Кобелидзе, я настоял – цементный раствор. Рана на указательном пальце долго не заживала. Потому что во время работы очень непросто было не разбередить её. Так я и вкалывал – с повязкой, почти всегда окровавленной.

Зато удалось избежать – повезло! – лагерного суда и довеска. И никто из-за моей травмы не пострадал, ни бугор, ни Шалва Нодарович. Наоборот: дяде Мише частенько перепадали гостинцы от Лаврового Листа. Пока его не перевели в нарядную. За взятку. Да и до того, когда Шалва Нодарович прилепился к придуркам, он почти ничего не делал, кантовался. Правда, два-три дня поливкой занимался. Но делал это настолько откровенно плохо, что бригадир снова поручил заботу о бетоне мне. И я управлялся одной рукой. Хотя и медленней, чем прежде. Но зато добросовестно. Как меня приучила всё делать ещё в детстве мама.

Однажды Коберидзе, так, оказывается, правильно называлась его фамилия, получил очередной ящик. Даже два ящика сразу. И начался роскошный пир. За столом, на котором красовалась всякая еда, важно восседал сам Шалва Нодарович и избранные лица: бригадир, культорг, какие-то два грузина из других бригад, кореши Коберидзе, с которыми он изъяснялся только на родном языке. Дядя Миша сказал Коберидзе, которого он уже и за глаза не называл Кобелидзе и Лавровым Листом, а лишь по имени:

– Надо Рязанова угостить…

Шалва Нодарович потянулся за какой-то вкусно пахнущей, неведомой мне снедью, но раздумал и громко сказал:

– Он нэ хочет. Гордый!

Я и в самом деле не хотел получить из его рук ничего. Даже обещанные сушёные фрукты, которые очень любил. С тех давних пор, когда на всю семью выкупал их по продуктовым карточкам вместо сахара.

Фитиль
 
Мать у Саньки прачкою была,
От чахотки вскоре померла.
Озорной у Саньки был отец:
Бросил Саньку, пропился вконец.
Припев:
Тумба-тумба-тубма-тубм…
Это всё не выдумка, а быль,
Дали Саньке прозвище Фитиль,
И его не раз встречали вы
На сырых булыжниках Москвы.
Припев.
В рваной кацавейке в пух и прах
Всё ругался Санька, воровал
И в такой мороз, что просто страх,
Ночевал в асфальтовых котлах.
Припев.
Думал Санька: ми́нет двадцать лет,
Может, выберут меня в Совет,
А ещё в году невесть каком
Буду самый главный я нарком.
Припев.
Стану в государстве голова,
Шкетам дам особые права.
Ну такие вот, как, например:
Чтоб из котлов не гнал милицанер.
Припев.
Как-то слямзил кошелёк Фитиль,
Побежал, а тут автомобиль!
Угодил под самый кузов шкет,
Санька жил – и Саньки больше нет.
Припев.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю