412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 3)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)

В смирительной рубашке
1950, 8 мая

– Этот, – произнёс следователь, который от начала и до конца, от ареста и до суда, вёл наше «дело» и даже присутствовал на заседании, не поленился и проводить нас, своих «крестников», до тюремных врат. Трогательная забота! Он движением головы показал в сторону, где стоял я с Серёгой. Мне подумалось, что капитан имел в виду моего однодельца. Вертухай, которому милиционер указал на взбудораженного Сергея Воложанина, лихорадочно блеснул глазищами и ничего не произнёс.

Только что завершился суд, и мы, четверо «обвенчанных», нос к носу толклись в крохотной комнатушке, явно предназначенной для одного.

В соседнем, точно таком же, помещении, то и дело слышался шум спускаемой в унитаз воды.

Нас снова доставили в тюрьму, чтобы здесь «загорать» до утверждения приговора областным судом.

Я так и не понял, зачем следователь представил Серёгу (или меня?) дылде-сержанту, начальнику конвоя. В душной, без окна, комнатке-камере нарсуда – в ней раньше, несомненно, был туалет – нас промурыжили часа два или более того. Серёга несколько раз барабанил в дверь, возмущался, а начальник конвоя негодовал, еле сдерживая ярость:

– Ну погодите, мы вам покажем!

Но нас эти угрозы не пугали. В чём они, конвоиры, могли нас ущемить? Да и возбуждены мы были, как никогда: что нам какие-то конвойные? Да и не о них я думал. Меня бередила одна мысль, одна обида жгла: судья и заседатели не во всё сказанное поверили мне. И поэтому произошло страшное, роковое.

А ведь я говорил правду: меня действительно избивали милиционеры. Другие, не следователь. Но, наверное, не без его ведома. А может, и по его приказу. Они мордовали умело, неутомимо, долго, беспощадно. Обещали отбить все печёнки-селезёнки, если не признаюсь.

– Кровью будешь ссать и харкать, – сулил один из истязателей.

Я упорствовал. Тогда они прекратили требовать признания и предложили подписать готовый протокол допроса. С якобы моими показаниями.

В конце концов я не выдержал унижений и побоев – подписал несколько листков. Не читая. Да и не мог я ничего прочесть – буквы прыгали перед заплывшими глазами, как проволочные насекомые.

Эти лжедневниковые мои записи стали одним из свидетельств нашего участия в преступлениях, к которым никакого касательства мы не имели. О чём я на суде и заявил. Нечего сказать, ловко придумал наш следователь с дневниками. Когда после ареста и обыска квартиры я впервые предстал перед следователем (фамилия его не запомнилась), то один из обыскивавших доложил ему, что ничего «такого» не обнаружил. Пояснил: «Книжек много. И полный ящик дневников». Следователь встрепенулся:

– Так что же ты, мать твою… Сейчас же поворачивай оглобли и привези мне эти дневники.

Меня, конечно, возмутило, что кто-то будет читать мои личные записки, но уже тогда мне стало ясно, что запретить им делать этого я не могу. А вскоре и совсем успокоился: в набросках моих, черновиках и вариантах стихов, заметках не было ничего, что бы меня уличило в чём-то неблаговидном. Они даже подтверждают мою невиновность. Я уже знал, что милиционеры ищут. Брат Серёги предупредил меня, что Воложанина «заарканили», изъяв остатки украденного. Предал всех нас карманник по кличке Ходуля, он оказался сексотом.

– Брательник сказал, что всем вам лучше смыться. Пока следствие.

– А я-то тут причём? – вопросом ответил я. – Я ни в каких Серёгиных делах не участвовал. Да и некуда мне ехать.

– Ну смотри, тебе с горки виднее, – закончил короткий разговор Серёгин братишка, который был известен свободским ребятам больше по кличке Глобус.

Когда судья с заседателями удалились на совещание, чтобы проверить наши жалобы о побоях и моё опровержение, следователь, находившийся в зале заседания, засуетился, подошёл к нам, сидевшим рядком за барьером, и негромко предупредил: если нам удастся вернуть «дело» на доследование, начнётся всё сначала. Он со значением повторил: «всё – сначала». Но напрасными были его волнения и сомнения – судьи поверили следователю, а не нам. Иначе и быть не могло.

Не удержусь, чтобы не вспомнить один эпизод. Семь лет спустя, отработав и положенный срок в армии, в строительных частях, я вернулся в свой город и однажды встретился с бывшим одноклассником по ШРМ. За стаканом вина, вороша прошлое, я обмолвился о приписанных нам старательным следователем кражах.

Женя, некогда носивший кличку Прокурор, потому что был сыном прокурора, а к моменту нашей встречи – уважаемый директор дома пионеров, член партии, в которую его приняли в тот год, когда меня осудили, так вот этот Евгений Глотёнок (фамилия и имя подлинные) признался, причём никто его за язык не тянул, что и «сапожку» – мастерскую по ремонту обуви, и ларёк «трахнули» они, несколько подростков из их дома. Шайкой руководил он, Женька Прокурор.

Я был ошарашен этим признанием: те, кто «ковырнул» «сапожку» и раскурочил ларёк, похитив из него несколько пачек папирос и бутылок дешёвого вина, так и не поплатились ничем за совершённое, а мы…

Но возвратимся в начало мая пятидесятого, далёкого теперь года, в душную каморку, в которой мы толклись, дыша друг другу в лица, и томились, только что обременённые огромными сроками наказания, почти равными прожитым нами годам. Лишь Серёгу, того, кто украл ящик халвы из магазина и уже имевшего судимость, не пугали полученные им двадцать лет. Он предложил нам поклясться в верности друг другу, что мы и приняли единогласно. Держаться вместе давало нам хоть какую-то надежду не пропасть в будущем. Он уверил нас, что некие «добрые хлопцы» на зоне не дадут нас в обиду и что тюрьмы и лагеря нам будут нипочём. Главное – противостоять «псарне». [21]21
  Пёс – вертухай, псарня – вертухаи (воровская феня).


[Закрыть]
А из лагеря можно и сбежать. Но его обещания не ободрили меня. Будущее заслонило сплошным мраком то, что мне уже привелось увидеть в седьмом отделении милиции и в тюрьме.

Наконец, нас вывели на улицу. Посадили на корточки. Мы ждали, пока к нам подрулит тюремный фургон, прозванный «чёрным воронком». Эти несколько мучительных и одновременно радостных минут я жадно разглядывал всё вокруг и лишь старался не смотреть туда, где стояли братишка, плачущая мама и соседки. Направо, через дорогу, вздымалось многоэтажное, из красного кирпича, здание школы.

Шумная гурьба ребят, среди которых могли оказаться и те, кто знал меня, возилась и с криками гоняла по двору пустую консервную банку. Услышал я и звонок, возвещавший конец переменки. Чего только ни отдал бы я, чтобы присоединиться к ним, счастливчикам. Свободным!

Стыд жёг мои щёки, и я закрыл лицо ладонями, чтобы кто-нибудь из пацанов не узнал ненароком и не закричал:

– Поглядите, вон Юрка Рязанов!

Над свечой полуразрушенной мечети, зажатой между отделением милиции и массивной коробкой школы, кружили, как всегда, с карканьем вороны. Те самые, наверное, что и тогда, в памятном мае сорок пятого. На уличных тополях набухли почки, и глаз улавливал прозелень в силуэтах деревьев. В канавах стояла вешняя вода. Начало мая! Солнце слепило! Всё это было мне хорошо знакомо. И привычно. И в то же время я очень надолго или, быть может, навсегда был от всего этого отлучён. Горчайшее чувство вырванности овладело мной. Хотелось плакать. И каяться. В чём был и не был виноват.

Когда скомандовали посадку, я первым ринулся к тёмной пасти «воронка» – лишь бы никого не видеть и ни у кого не торчать на виду. Спрятаться! Исчезнуть с глаз долой!

Я даже не захотел взглянуть на празднично убранные улицы. Завтра – 9 Мая! Не мог подойти к решётчатым внутренним дверям – там, на воле, ещё цвёл кумачом не мой праздник. Позор осуждения давил на меня невидимой тяжестью. И мне вдруг не захотелось жить. Если б сейчас представилась возможность броситься с железнодорожного моста под мчащийся поезд, я сделал бы это не колеблясь. Как тогда Моня. И я впервые позавидовал ему, несчастному.

«Воронок» резко тормознул, остановился, дёрнулся туда-сюда. Послышалось:

– Выходи по одному!

Мы стали выпрыгивать на тюремную территорию.

Во время приёмки нас по документам от конвоя черноглазый начальник кивнул на меня. Надзиратель скомандовал:

– Два шага вперёд!

Надзиратели повели меня куда-то. Никакой тревоги я не испытывал. И ничего не подозревал. Мне нечего было опасаться, я не совершил ничего такого, за что можно наказать.

Меня завели в помещение с арочным кирпичным сводом. С обеих сторон его закрывали железные ворота. Кованые. Ещё дореволюционные. Приказали сесть. Двое надзирателей остались возле меня. Третий куда-то ушёл. Никаких внутренних сигналов тревоги во мне не возникало. Я ждал, когда меня, обыскав, водворят в камеру-«суждёнку».

Пока дожидался своей участи и разглядывал поцарапанные бортами автомашин стены из кирпича мясного цвета, успел сориентироваться: нахожусь в здании, выходящем фасадом на улицу имени Сталина. Мимо него проходил и пробегал с детства бессчётно по пути или в баню, или книжный магазин, расположенные рядом. Мог ли я тогда представить себе, что окажусь в этой угрюмой и, казалось, безжизненной кирпичной громадине с закрытыми «намордниками»-окнами? В моём понимании тюрьма тогда была чем-то таким, что меня не касалось. Никак. Кто в ней находился, тоже никакого касательства ко мне не имели. А вот ведь, как всё обернулось…

Совсем рядом, в нескольких десятках шагов, с трезвоном промчался трамвай. Удары колёс на стыках рельсов отдавались и здесь, под сводом сумрачного пустого помещения. И во мне. Воля… Вот она! Только нетолстые железные ворота разделяют нас. И пятнадцать лет. Причём суд постановил считать отбытие срока наказания не с двадцать шестого февраля, а с сегодняшнего дня. Словно бы я всё то время находился не под стражей. Обидно и то, что нам приписали какую-то сапожную мастерскую, какие-то ларьки. Следователь просто сбагрил на нас то, что за ним числилось. Конечно, это проще, чем найти настоящих воров. Но даже без приписок нам отвесили б те же самые сроки: двадцать, пятнадцать, тринадцать, десять. За хищение государственного имущества суд карает куда суровей, чем за кражу личного. К тому же – групповая, по указу от четвёртого шестого сорок седьмого. Эта статья – до четвертака. Нам ещё не на полную катушку накрутили. Приняли во внимание, что несовершеннолетние. Серёге же, которому исполнилось восемнадцать, отвесили щедрее: два червонца и пять – по «рогам». То есть – поражение в правах. Честно говоря, я не очень чётко понимал, что это такое. Вроде бы в течение пяти лет он не будет иметь права голосовать. На выборах. За нерушимый блок коммунистов и беспартийных. А Серёге на это – наплевать.

Вероятно, его наказали по «рогам» за то, что он уже раньше был суждён. Или за то, что у него сумма ущерба побольше: мы с Кимкой Зиновьевым (фамилия и имя подлинные) – по девяносто семь рублей сорок копеек, а Серёге – аж за сотню. Витьке Пьянкову вообще никакого ущерба не предъявили. Он всего лишь временно пользовался украденным Серёгой самодельным проигрывателем. Из какой-то мастерской спёр. А Витька твердит, что не знал об этом. Возможно, и так. Танцевать в Витькин двор под этот самый проигрыватель по вечерам летом прошлого года собирались парни и девчата со всей Свободы – от улицы Труда до Спартака и пересекавших её Коммуны, Карла Маркса, а также с соседних: Красноармейской и Пушкина. Эти томные, заполненные музыкой вечера мне очень даже запомнились. И сейчас во мне зазвучала отчётливо мелодия одной из особенно понравившихся пластинок – очаровательная «Рио Рита».

Громыхнула с лязгом железная калитка, и из тюремного двора в неё протиснулся возвратившийся надзиратель. Он охапкой держал какую-то синеватую тряпку. Похоже, брезент. По земле волочилась, свисая, засаленная лямка.

«Что это? – подумал я. – Зачем?»

– Встать! – приказал мне один из дежуривших возле меня стражей, высокий, на голову выше меня, с выпуклой грудью профессионального борца. Даже шинель не скрывала его мощной мускулатуры.

Я поднялся. Затёкшие ноги покалывало.

– Раздевайсь!

Я продрог в неподвижной позе, и поэтому снимать с себя одежду не хотелось. Но пришлось.

– До трусов, – добавил могучий надзиратель.

«Шмон, – догадался я. – Подозревают, не притащил ли что с суда. Вот почему они на меня так пялились…»

Стянул кирзовые сапоги, скинул всё остальное. Ступил босыми ногами на брошенный надзирателем брезент. Но меня тут же согнали с него. На середину помещения.

– Ещё шаг право, – уточнил борцовского вида надзиратель, глянув на потолок. И сразу надзиратель, что принёс брезент, поднял его с пыльного пола из ржавых металлических плит и расправил. Я всё ещё не понимал, что происходит. Очевидно было: надзиратели делают то, о чём сговорились заранее, – движения их слажены, отрепетированы.

– Вытянуть руки вперёд! – последовала очередная команда.

– Зачем? – недоуменно спросил я, дрожа от холода.

– Выполняй приказание! – прикрикнул грудастый надзиратель, он явно был среди них старшим.

Я нерешительно стал поднимать руки. Тот, что держал перед собой развёрнутую брезентуху, похожую на ту, которой повозки закрывают, шагнул навстречу мне. Я отпрянул и оказался в тисках-объятиях другого надзирателя.

– Что вы делаете?! – отчаянно крикнул я, пытаясь вырваться, но могучий надзиратель ухватил за запястье мою правую руку, а тот, что держал меня, – за левую. Мне показалось, что они заворачивают меня в эту грязную и вонючую попону. Зачем?! Я рванулся, что было сил. Но это было бессмысленное движение, на которое растратил лишь силу. Прошло несколько секунд, и я оказался закутанным в брезент. И в тот миг я догадался: на меня напялили смирительную рубашку!

«Зачем? – в который раз спросил я себя. – Зачем!» Меня повалили на ржавые плиты и вывернули руки так, что затрещало в плечевых суставах. Прижатый к плите правой щекой, я видел лишь прерывисто движущийся перед глазами начищенный сапог, к подошве которого прилип окурок папиросы «Беломорканал». От боли я заорал. И в тот же миг мой орущий рот, как кляпом, заткнул тот самый сапог. Я не мог двинуть головой – кто-то давил мне на затылок – и стал задыхаться. Ужас объял меня. И вдруг ещё более резкая боль насквозь пронзила моё тело, будто меня бросили на зубья бороны. Пятки мои упёрлись в шею, а пол рывками падал вниз, и я завис над ним. Я не только не мог кричать, но и дышать. Гулкая струна загудела в ушах, натянулась до писка и лопнула…

Я очнулся, открыл глаза и увидел тот же замусоренный пол – рядом, в нескольких сантиметрах. Кто-то из надзирателей дёргал брезент на моей спине. Я застонал от нестерпимой боли в плечевых суставах и в сгибе правой руки. Меня резко перевернули, и я увидел над собой гигантские фигуры надзирателей. Мучители мои разевали рты, но голоса их до меня не доносились. Взгляд упёрся в центр свода, откуда высунулся большой железный крюк. Я его ещё раньше заметил, когда на корточках сидел, и подумал: в дореволюционные времена, когда не было электричества, на него вешали фонарь. Со свечкой. Может быть, в те проклятые времена этот крюк и не использовался с такой целью, но сейчас его приспособили для пыток.

Когда меня распеленали, я с удивлением обнаружил, что весь мокрёхонек. Меня подняли и поставили. Я не удержался и упал, сбив о плиты до крови левый локоть и колени. Меня подтащили к стене, снова поставили, прислонив к ней. Могучий надзиратель пригрозил:

– Стоять! Упадёшь – на себя пеняй!

И я удержался в вертикальном положении, хотя колени подгибались и дрожали с каким-то гулом, раздававшимся и по всему телу. Нестерпимо резкая боль пронзила левую ногу. Koe-как оделся, опираясь на правую. В каждый пах будто по гвоздищу вбили. К тому же меня тошнило. Приступ слабости облил всего холодным потом. Мокрый брезент один из надзирателей пнул к стенке. Лицо моё было липким от слёз, веки еле размыкались. Не осталось никаких сил двинуть болезненной ногой. Двое надзирателей почти волоком потащили меня на своих плечах. Третий нёс узелок с едой, переданный мне на суде мамой, – руки онемели и ничего не удерживали.

Это был необычно долгий путь по каким-то нескончаемым коридорам с бесчисленными дверями по обе стороны. Наконец одну из дверей отомкнули, меня втолкнули в камеру-одиночку с рельефными бетонными стенами и дверью, обитой оцинкованным продырявленным, вроде тёрки, железом. Как в седьмом отделении милиции. Успев заметить только это, я повалился на бетонный пол. Постанывая, закутался в фэзэушный бушлат и забылся. Меня лихорадило. Тело гудело, как телеграфный столб, если к нему прислониться ухом. Тупая боль разлилась по всем суставам и мышцам. Сильнее других ныл голеностопный сустав левой ноги, повреждённый ещё в детстве при прыжке с сарая. Пнул, что ли, по пятке надзиратель? Вот зверюги! За что они меня так?

Наверное, температура резко поднялась, и я почувствовал себя точно так, как в детстве, когда сильно простывал. Наверное, поэтому вскоре я очутился мысленно не в «боксе», а дома. В нашей с братишкой комнате. На столе раскрытой лежала моя любимая книга «Жизнь животных» Альфреда Брема, а из чёрной тарелки репродуктора «Рекорд», висящего на стене, слышалась чарующая мелодия – «Рио Рита»…

Не знаю, сколько времени минуло, когда открылась дверь «бокса» и кто-то вошёл в камеру. Я не шелохнулся, но во мне всё напряглось от ожидания чего-то неминуемого. На всякий случай я подтянул левую ногу. Чтобы не задели. Или не пнули б.

– Встать, – негромко сказал вошедший.

Превозмогая боль, я приподнялся.

– На выход. С вещами.

Я поднял с пола узелок, кое-как принял вертикальное положение, опираясь лишь на правую ногу. И поплёлся, придерживаясь рукой за стены.

Сердце билось учащённо. Со страхом я соображал: «Что ещё, какую пытку они мне придумали? За что мучают?»

В коридоре меня опять раздели – донага – и тщательно обыскали. Ступня заметно распухла. Поэтому мне было трудно приседать. Нежелание присесть на корточки (надзиратели в это время заглядывали в сфинктер – не спрятано ли в нём что-то?) вызвало у них подозрение, и мне пришлось выполнить это упражнение несколько раз подряд.

– Идите вперёд и не оглядывайтесь, – сурово приказал незнакомый надзиратель.

Страх, сплавленный с болью, сопровождали каждое моё движение. Страх, боль и неизвестность.

Ванинский порт
 
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В суровые мрачные трюмы.
На море спускался туман,
Ревела стихия морская.
Вставал впереди Магадан —
Столица Колымского края.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
Прощай навсегда, материк!
Хрипел пароход, надрывался.
От качки стонали зэка,
Обнявшись, как ро́дные братья,
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья.
Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой!
Сойдёшь поневоле туда,
Оттуда возврата уж нету.
Пятьсот километров – тайга,
В тайге этой дикие звери.
Машины не ходят туда,
Бредут, спотыкаясь, олени.
Там смерть подружилась с цингой,
Набиты битком лазареты.
Напрасно и этой весной
Я жду от любимой ответа.
Не пишет она, и не ждёт,
И в светлые двери вокзала,
Я знаю, встречать не придёт,
Как это она обещала.
Прощай, моя мать и жена,
Прощайте, любимые дети,
Знать, горькую чашу до дна
Придётся мне выпить на свете!
 
Сон
1950, май

Расслабившись, лежал я на бетонном полу, только уже не «бокса», а камеры, в которую меня недавно втолкнули, подвели к расположенной напротив двери койке и предложили устроиться рядом с каким-то неподвижно лежащим человеком. Я отказался – койка-то уже занята. Но надзиратель повторил приказ, и мне пришлось лечь рядом со спящим или притворявшимся. Но как только дверь закрыли, я перебрался на пол возле койки, закутался в просторный свой фэзэушный бушлат и замер.

Несмотря на разлитую по всему телу боль, я медленно погрузился в вязкий полусон-полуявь. Странное это было состояние: я как бы раздвоился и наблюдал себя, своё тело, свои чувствования со стороны, находясь одновременно в себе и – рядом! И видя себя сверху. Приблизительно с полуметровой высоты. И очень хорошо, отчётливо видел. И жизнь свою, как бы охваченную одним взором, и разные эпизоды мелькали перед ясным внутренним оком. Как будто не я то был, а я же, но – другой. Совсем другой. Которого я, вновь возникший, строго корил и сокрушал за то роковое, что совершил. Допустил. За что оказался здесь. Приговор народного суда стал как бы и моим. Самому себе. Разве тогда, во время «банкета» у Серёги, когда он угощал нас сладостями, разве тогда у меня не мелькнула догадка, что многокилограммовая коробка халвы – краденая? Как следовало мне тогда поступить, в тот рубежный, ключевой момент? Встать и уйти. Заявить в милицию я, конечно, не мог, но уйти, не связываться… И вот за это слабоволие своё приходится расплачиваться. Заслуженно. Такого беспощадного отношения к себе и сурового осуждения я не позволял прежде. Никогда. Бывало, разумеется, и не раз, от стыда страдал. За неловкие свои поступки. Или необдуманные слова. Мучился и раскаивался в душе. Когда, например, обижал кого-то в запальчивости. Либо нечаянно.

Сейчас же я с мучительным сожалением осознал, что кончилась вся моя прежняя жизнь. Отрезана. Как топором отрублена. И началась другая. Тюремная. Подневольная. В которой не принадлежу себе. Мною помыкают надзиратели и всякие другие. Хватит ли у меня сил сопротивления, выдержки? Сейчас мне почти восемнадцать. Когда выйду на волю, стукнет тридцать три. Вся молодость будет угроблена. Да и что меня ждёт впереди, никто не знает. Но что бы со мной ни произошло, какие коварные случайности ни подстерегали бы, в какие тяжёлые, безвыходные обстоятельства ни попаду, я должен остаться человеком. Не озвереть. Не превратиться в мразь. Это – главное.

А как поступать с такими гадами, как те надзиратели, что подтянули меня на крюке в смирительной рубашке? Почему они издевались надо мной? Что плохого им я сделал? И какое право они имели измываться надо мной? Наверняка, их натравил следователь. Выходит, это одна шайка. Мало ему показалось тех избиений в милиции, когда допрашивали и принуждали подписать протоколы, так сумел и здесь, в тюрьме, отомстить. За правду об их зверствах, рассказанную мной на суде. Не понравилось. И чужими руками со мной расправился. Бандюга! Выйду на свободу, встречу и спрошу с него за всё. По-мужски.

И я вообразил в уме эту встречу. На которой, естественно, восторжествовала справедливость. И грудастому надзирателю во время той встречи досталось по заслугам – крепкую оплеуху схлопотал, [22]22
  В жизни произошло всё равно наоборот. В 2001 году, когда мне едва не перевалило за семьдесят, офицер-вертухай (с напарницей, тоже полагаю вертухайкой, прослушивающая техника у них на уровне фантастики) выследил меня и жестоко избил, покалечив. За что? За эту книгу, уважаемый читатель. Тюремное начальство, ознакомившись с нею, решило по-своему прорецензировать её. Я понял ещё одну истину: какой строй в России ни возник бы, палачи всегда будут терроризировать своих рабов, населяющих эту богом забытую страну.


[Закрыть]
чтобы не глумился над теми, кто беззащитен и не способен сопротивляться.

Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.

На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один – круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй – старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.

Обитатели камеры меня насторожили. Кроме заики. Тот показался мне интеллигентным и добрым.

Пришлось отвечать на расспросы желтоглазого и седого. Хорошо, что чернобородый заика, не терзает меня, не лезет в мою биографию.

Вскоре выяснилось, что все трое осуждены за убийства. В весёленькую компанию я попал! Но ничего страшного, как ни приглядывался, ни в одном из них не приметил – обыкновенные люди. Как все. Чернобород выглядел особенно несчастным.

Заику к тому же доканывала такая головная боль, он места не находил, стремительно шагая от своей койки до двери, от двери – до койки… Остальные сидели на своих местах, беседовали. Заика, которому вовсе стало невмоготу, потребовал врача. Лицо его то и дело искажала гримаса страдания. Звали чернобородого Костей. Мне подумалось, что он – учитель рисования.

Когда пришла врач, та самая, что лечила меня от спазмов горла, он настолько разволновался, что стало почти невозможно разобрать что-то в его заиканиях. Костя жаловался на нестерпимые головные боли, показывая врачу многочисленные старые шрамы на голове. Я смог расшифровать и такие слова, как «трепанация черепа», «мозговая травма» и «институт Сербского». Врач, за спиной которой и по бокам наизготове стояли надзиратели, невозмутимо и даже равнодушно выслушала больного, положила таблетку и ушла. Заика жадно проглотил лекарство. Может быть, это и была та самая таблетка доктора Кармановой, которую он просил. Но его лихорадочное волнение не сразу улеглось – бегал по камере и глухо рычал, сжимая голову ладонями.

Он материл «старуху», то есть врача, за нежелание помочь ему, а мужик с растрёпанной бородой, назвавшийся при знакомстве со мной Германом Генриховичем, не обращал внимания на терзания заики и продолжал нудно гнусавить о чём-то мне неинтересном. Вскоре я понял, что зудит он об убийстве собственной тёщи – хвастался жестокостью. Меня потрясло, с каким хладнокровием и даже юмором он это сделал. И я ещё больше отвратился от этого человека с весёлыми глазами озорника. Потом он вдруг вздумал демонстрировать мне свои опухшие кровоточащие дёсны. Напоказ сплюнул кровью и принялся спокойно, с заметным акцентом, расписывать, как искалечил в колонии на Бакале, [23]23
  Бакальская колония (концлагерь) находилась тогда где-то вблизи города Челябинска.


[Закрыть]
где отбывал наказание за тёщу, какого-то не понравившегося ему зека. За что его, Кюхнера (фамилия подлинная) и повязали опять. Теперь ему «корячилась» вторая, лагерная, судимость. И oб этом он заявил с гордостью, даже с хвастовством. Я вовсе не обратил внимания на существенную деталь: Кюхнер, по его версии, был подследственным, а находился в камере для осужденных. Зато эта деталь не ускользнула от Кости, хотя я и не понял, почему он так задёргался.

Я сразу, с первого взгляда, проникся недоверием к этому человеку с медленными движениями и тихим, нудным, в моём восприятии – серым, голосом. Мне не понравилось холодное спокойствие и, как мне подумалось, ехидный взгляд Кюхнера. А мельчайшие подробности расправы с несчастным товарищем по работе, который якобы «темнил», не желая трудиться добросовестно, за что Герман Генрихович, культорг бригады, «проучил» его, возбудили во мне отнюдь не самые лучшие чувства – я его возненавидел. Прилипчивый взгляд его очень внимательных водянистых глаз напоминал мне пиявок, которые не раз присасывались к моим ногам во время купаний в Миассе.

– Не надо, – обратился я к Кюхнеру. – Не надо… про это. Очень вас прошу. Желтоглазый заулыбался.

– Валяй дальше, Герман, – одобрил он Кюхнера. – Юра – молодяк ещё… Ништяк, привыкнет…

Деваться некуда, в коридор не выйдешь. Я видел, что и Костя нервничает, ему тоже, вероятно, были неприятны воспоминания этого выселенного в сорок первом с Поволжья немца.

Кюхнер не внял моей просьбе. Он с непонятным мне наслаждением продолжал живописать подробности убийства тёщи, как он вынул из кармана заранее приготовленный плетёный шнурок и накинул его на шею несчастной жертвы. Сзади, когда она ничего не ожидала. Как захрипела…

Для меня невыносимо слышать всё это. К тому же всё тело продолжало болеть после вчерашней пытки в рубашке. Если ранее он адресовал свои жуткие откровения непонятно кому, то теперь они предназначались, похоже, лишь мне. Нащупал слабака. Спазмы снова стали сжимать мне горло. Словно не на кого-то, а на меня накинул удавку этот отвратительный тип с бесовски озорными глазами. Я чувствовал, как во мне вспучивается ненависть к этому бесчеловечному существу, и всячески старался удержать себя, чтобы не броситься на него. За тех, кого он обидел и погубил. За глумление надо мной, над моей беззащитностью, над всем добрым и хорошим.

И это обязательно произошло бы, если б на койку не бухнулся Костя. И я стряхнул с себя наваждение. Костя прекратил метания. Вероятно, таблетка подействовала. Со странным названием: доктора Карманова или Кармановой. Костя не очень отчётливо произнёс эту фамилию.

Герман Генрихович закончил живописать свои зверства, к моему великому облегчению, и принялся столь же нудно и с невероятными подробностями пересказывать свой сон, похожий больше на заученные «ро́маны», которые «тискают» профессиональные «трёкалы». За плату.

В тюрьме принято рассказывать сны. Особенно, если они занятны и необычны. В двадцать седьмой камере, одном из первых курсов моих тюремных университетов, обитали знаток разгадывания снов и двое «трёкал», мастаков рассказывать «ро́маны». Один из этих «трёкал» по кличке Левитан – я, наивный человек, сначала подумал, что он однофамилец знаменитого диктора, – умудрился якобы свой сон растянуть на два с лишним часа рассказа с парой коротких перекуров. Сны его непременно изобиловали различными приключениями. Уголовными и любовными. А также кошмарами. Блатные обожали слушать сны Левитана. Причём по ходу повествования мастаки разгадывания снов изощрялись кто на что горазд. Но были и постоянные символы: собака – встреча с другом, церковь – свобода, заяц – побег из-под стражи, паук – весть с воли, и тому подобное. Всё виденное во сне что-то означало и предвещало.

Одному зеку привиделось, что у него зуб вырвали. Трёкало предсказал: к смерти кого-то из близких. Он брался уточнить, кого именно. Всего за четверть пайки. Сновидец припомнил: коренной. Тут же последовал ответ: «Ежли правый – мать, левый – пахан».

– Левый, – подумав, произнёс сновидец.

– Пахан помрёт. Верняк, – вынес приговор трёкало.

– Он в коллективизацию на поселении богу душу отдал, – возразил видок вещего сна.

– Тады – мать. Или дядья. Хто у тебя из старших родичей дубаря не дал? [24]24
  Дуба (дубаря) дать – умереть (народное выражение).


[Закрыть]
– изворачивался предсказатель.

– Никово у меня нету, аферюга. Единый я остался. Как хрен, – рассердился сновидец.

– Тады – твой черёд настал, мужик. Готовсь, щекотун [25]25
  Щекотун – смерть (феня).


[Закрыть]
скоро тебя помацает. [26]26
  Мацать – щупать (блатарская феня).


[Закрыть]

Сновидцу такой прогноз не понравился, и он смаху заехал в левый глаз наглого предсказателя.

Блатные, которым оскорблённый нравился, потому что никогда не усматривал, не находил в их снах ничего для них опасного и угрожающего и тем более – гибельного, расценили поступок сновидца как «фулюганство» и нарушение воровских «справедливых» законов, за что он был нещадно измолочен. Причём от имени блатсовета Витька Тля-Тля разрешил пострадавшему дубасить «фулюгана», сколько тот пожелает. Толкователь снов от данной ему привилегии не отказался и колошматил обидчика, приговаривая:

– А ты, падло, не верил! Убью!

Однако нарушителя воровских «законов», а он посягнул «на честь» кого-то, не спрося на то согласия блатарей, не забили насмерть, а лишь изрядно отбучкали. Выходит, предсказание не совсем сбылось, что меня обрадовало. Хотя сердце каждый раз болезненно сжималось, когда взглядом натыкался на распухшую, в ссадинах, физиономию сновидца. Во время «приведения приговора в исполнение» за него никто не вступился. Да и не мог этого позволить ни один фраер, иначе был бы побит более жестоко, чем «приговорённый». Блатные считали заступничество, если не их защищали, очень серьёзным проступком и карали за него жестоко. Запугивали. Держали в постоянном страхе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю