355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 37)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)

Я и здесь продолжаю читать книги. А одну везде вожу с собой. Эта книга называется «Логика». Тебе она наверняка известна как учебник для учащихся 8-го класса. Я её с удовольствием штудирую. Знание этой науки помогает мне разобраться в разных жизненных вопросах и хитросплетениях. И – в людях.

Хотя я уединился, стараясь устроиться так, чтобы меня не беспокоили, но всё же бригадники, то один, то другой, любопытствуют, кому я пишу такое длинное письмо – целую тетрадку. Естественно, я скрываю, кому. Не люблю, когда лезут в душу. Да к тому же – посторонние, чужие люди. Раньше писал лишь маме и брату. Теперь – только маме. Я очень люблю свою маму, самую добрую, заботливую, самоотверженную, самую близкую на свете женщину. Хотя ни разу не признался ей в этом. Мне стыдно сказать ей об этом. Да и не словами, делами надо это доказать. А вот на деле у меня получилось далеко не так, как должно бы. Но я обязательно исправлю эту cвою ошибку и докажу, что вовсе не такой, каким меня, наверное, многие представляют. Делами докажу.

И если мама продолжает в меня верить, то отец, видимо, разочаровался. Он вообще не жалует меня своим вниманием. Весточки от него приходят редко. Мне думается, что он сочиняет их не совсем в трезвом виде. Да и пишет о том, что ему близко. Он, вероятно, обижен на меня за тот позорный номер, что я выкинул. На службе у него по этому поводу произошёл неприятный разговор в парторганизации, хотя он и не член партии. За ним, этим неприятным разговором, последовали и другие осложнения. И пришлось ему уволиться и поступить на другую работу. Такая вот невесёлая история. Наверное, на этом своё первое письмо закончу. Для начала хватит. Теперь терпеливо и с надеждой буду ждать ответа.

Небольшое уточнение. Я, наверное, не совсем прав, утверждая, что всё так скверно вокруг. Даже здесь есть немало хороших людей, ведь многие помогли мне выжить. Причём – бескорыстно. И первый из них – большевик Леонид Романович Рубан, бессребреник, предельно честный, а также добросердечный. Ещё один: доктор Борис Алексеевич Маслов – тоже несгибаемый человек. К моему великому сожалению, он погиб. Его убил лагерный подонок из воров по чьёму-то наущению. Иван Данилович Семириков, простой деревенский житель, по национальности – коми, замечательно душевный, щедрый и добрый человек. Он тоже умер, правда от перенапряжения физических сил. В первом лагере судьба свела меня с необыкновенным человеком – уроженцем и жителем Западной Украины Колей Ничепоруком. Он был настолько благожелательным [267]267
  Надо было напечатать «благожелателен», но, сверившись с черновиком письма, не стал исправлять неточности – пусть остаётся так, как в оригинале.


[Закрыть]
к людям, что готов был отдать (добровольно) и отдавал им последнее из того, что имел. Даже куском хлеба делился с незнакомым человеком. Он всех признавал своими братьями и друзьями, которым он должен помочь. Удивительные люди. Если хочешь, я тебе о них подробнее расскажу. И правдиво. Но добрые чувства здесь приходится скрывать. Чтобы не насмехались и не выставляли тебя дураком. Как было, например, с Колей Ничепоруком. За его доброту.

Извини, что пообещал завершить письмо, а уже и на обложку залез. Я вот о чём, Валя, совершенно не знаю твоих жизненных устремлений, привычек, симпатий и антипатий – ничего не знаю. Оказалось, что и братец твой, хотя вы и часто общались в детстве, имеет о тебе скудное представление. Или не умеет выразить своё понимание тебя. Мало что поясняют такие штрихи к портрету, как «любит вкусное». Кто из нас, особенно в детстве, не любил вкусное. Или: «поплакать любит». Так он ответил на мой вопрос, что ты любишь. Сомневаюсь, что ты и сейчас склонна к печали. А тогда тебя, как любую девочку, можно было легко обидеть, довести до слёз. Но это когда было…

Меня интересует: как ты живёшь, чем увлекаешься, какие книги читаешь, о чём мечтаешь, кем работаешь? Намерена ли продолжить учёбу, куда, в какой вуз намерилась поступить? Коля говорит, что школу ты закончила почти отличницей. Кстати, привет тебе от него. Он хоть и двоюродный тебе брат, но очень привязан к вашей семье и ты ему дорога. Он утверждает, что ты на год старше меня, но какое это имеет значение? Словом, жду. Пиши. Незнакомый тебе (пока) Юрий Рязанов. Называть меня можешь Юрой. Или Юрием. Как пожелаешь. Мой адрес: Красноярский край, г. Черногорск, п/я № 288/1. До свидания».

Переписав начисто, я разложил письмо в четыре настоящих почтовых конверта, запечатал, пронумеровал, наклеил марки, адресовал и отправил с помощью вольнонаёмного шофёра, надёжного парня, он нам чай на объект привозил. И даже – водку. Для бригадира. Он заверил меня, что опустил письма в почтовый вагон на железнодорожной станции. И я стал ждать. Проходил день за днём, но ответа не было. Тогда я принялся писать второе. И ожидание перестало тяготить – разговор продолжился. Я попросил Колю, который знал о моём послании, хотя и не читал его, узнать у сестры, дошло ли письмо до адресата, и он выполнил моё пожелание. Но вскоре его дёрнули на этап. Тогда я сделал отчаянную попытку наладить связь с Валей и послал ей следующее письмо. С тем же шофёром. Но и оно словно в бездонный колодец упало.

Ещё долго, до самой отправки в этап, я надеялся на чудо, но оно не случилось. Черновик же первого письма остался лежать в тайнике голубого чемодана. Через год я вместе с ним и письмами под фальшивым дном покинул последний п/я и привёз письма и прочие рукописи в Челябинск. Иногда при случае, когда письма попадали на глаза, я их перечитывал, дивясь своему безрассудству и наивности. А иногда и печалясь, что далеко не всё из задуманного сбылось в последующие годы».

Мурка
 
Кругом было тихо, только ветер воет,
На завалинке собрался совет,
Это хулиганы, злые ураганы
Выбрали себе там комитет.
Речь держала баба, звали её Мурка,
Ловкая красивая была,
Даже злые урки все боялись Мурки,
Воровскую жизнь она вела.
На советах Мурка планы намечала,
Как им надо грабить, убивать.
Нравилися Мурки все делишки эти,
Нравилося Мурке воровать.
С ними ворорвала, с ними и делила,
Сними она ела и пила.
Вором её звали, все ею гордились,
Ворорвскую жизнь она вела.
Как-то поздней ночью Мурка изменилась,
Вырвалась без шухера она,
К лягашам проклятым подбежала Мурка
И сказала шёпотом она.
Вы, сынки советов, братья комитетов,
Надоело с урками мне жить,
Надоели эти все мои малины,
И хочу я тайну вам открыть.
И начала Мурка капать на малину,
Все свои секреты выдавать,
Лягаши писали, руки Мурке жали,
Не хотели Мурку выпускать.
Началась облава, урки не сдавались,
С лягашами бой они вели,
Дрались до упада, кровью обливались,
Пострадали, бедные, они.
Мурка вся дрожала, стыдно Мурке стало,
Совесть сильно мучала её,
Что все ураганы стали ей врагами,
И теперь убьют они ее.
Если тебе плохо было, Мурка, с нами
Или не хватало барахла,
Что тебя заставило связаться с лягашами
И пойти работать в губчека.
Разве не носила лаковые туфли,
Лаковые туфли на большой,
На большой с присыпкой, с маленькой улыбкой,
Мы тобой гордились пред шпаной.
Ты, Мурка, носила лаковые туфли,
Лаковые туфли на большой,
А теперь ты носишь рваные галоши
И гуляешь с рваной босотвой.
Вышел из малины, а навстречу урки,
И один по блату говорит:
– Там за переулком в кожаной тужурке
Мурка окровавлена лежит.
Это её Сенька так вчера поздравил,
Что-то с ней он долго говорил,
Говорил со злостью, аж трещали кости,
И сквозь зубы что-то процедил.
– Здравствуй, моя Мурка, ты моя голубка,
Здравствуй, дорогая, и прощай,
Ты расшухарила всю нашу малину,
А теперь вот финку получай.
 
Самолётик
1954, начало

Обычное лагерное убийство. Если можно назвать обычным насильственное лишение жизни человека. Меня известие удивило тем, что за несколько дней до него все мы подписали бумажки, предупреждавшие, что за лагерный бандитизм снова введена смертная казнь. И вот, словно в насмешку над указом, кто-то землянул кого-то. Впрочем, кого – стало известно вскоре же: хлебореза. Его знали все. И многие люто ненавидели. Как всякого лагерного хлебореза. Ибо не может хлеборез не красть из зековской пайки. Не захочет, да вынужден будет этим гнусным делом заняться. Так лагерная система устроена.

По зоне распространилась параша – задолго до удавшегося покушения были и неудачные, – что хлеборез в прошлом – следователь НКВД. Его якобы опознал один из тех, кого он некогда допрашивал и кому ломал кости. Этому слуху я не поверил, потому что знал: бывших сотрудников органов содержат в отдельных лагерях. А кто-то поверил. Лжи почему-то охотнее верят, чем правде.

Никто не сомневался, что лагерному душегубу дадут вышака. [268]268
  Вышак (вышка) – высшая мера наказания – расстрел (феня).


[Закрыть]
Утверждали, что угрохал придурка обыкновенный работяга. В это я тоже не мог поверить, ибо знал: ни одно убийство, по крайней мере, там, где блатные держат власть, не обходится без них. Если убивают не сами блатари, то или гондоны по их наущению, или с их предварительного благословения – мстители.

Я тоже решил, что убийцу, кто бы он ни был – подлинный исполнитель или мнимый, – расстреляют. Хотя бы примера для. Но многие придерживались другого мнения: не приведут приговор в исполнение, а отправят ишачить на секретные рудники, в шахту. А там он дубаря даст максимум через полгода. Или через год. Если обладает бычьим здоровьем. Дольше человеческий организм не выдерживает – такие ходили байки, подкреплённые живописными подробностями и примерами. Рудники те называли урановыми. Мне это ни чём не говорило.

В том году, когда произошло «обычное» убийство хлебореза, я ожидал возможных перемен своей судьбы, хотя и мало верил в них. Накануне моё дело разбирал выездной народный суд из трёх человек. Судья, по виду – работяга лет пятидесяти, пролистал моё тощее «дело» и спросил, чем я буду заниматься, если суд освободит меня досрочно. Я честно ответил: намерен работать и учиться, не нарушать законов.

Через несколько дней меня сфотографировали, а «шестёрка» из штабного барака шепнул, что мои документы ушли на оформление. И всё же не укладывалось в сознании, что вероятно скорое освобождение. Больше я надеялся на зачёты. Их у меня скопилось за четыре года отчаянного труда более восьмисот дней. Короче говоря, если б мне удалось протянуть ещё полгода, я оттрубил бы свой срок – семь с половиной лет. По приговору суда, правда, мне отвесили предельно малосрочную меру, но в «ворошиловскую» амнистию скостили половину, учли, что рекрутирован был несовершеннолетним и впервые. Хотя ущерб государству мы, трое балбесов, нанесли немалый – по девяносто семь рублей с копейками. Выплаченный, впрочем, из первых же каторжных заработков. Сполна.

Едва ли мне надолго запомнилось бы то «обычное» злодеяние, тем более что не пришлось, слава богу, быть его очевидцем, если б не встреча с убийцей.

Этой встречи я мог легко избежать, но сам настоял на ней. Дело в том, что последние несколько месяцев я работал сначала санитаром в медсанчасти, после – дежурным ночным санитаром на доке. А незадолго до освобождения меня взял к себе помощником в приёмную врач из зеков Степан Иванович Помазкин, личность весьма оригинальная.

Упекли в ШИЗО за какой-то незначительный проступок фельдшера-лекпома. И заведение, в которое его ввергли, и СИЗО остались без медицинского обслуживания. Начальник МСЧ распорядился, чтобы обходы совершал я. Обслуживать эти объекты считалось делом неблагодарным и опасным. В СИЗО мне не отворили очередную камеру. Я ocведомился: почему?

– Пустая, – не моргнув глазом, ответил дежурный надзиратель.

Я заглянул в «очко». На нарах неподвижно сидел человек.

– Там кто-то есть, – сказал я.

– Да, один. Не стоит из-за одного камеру открывать – велика честь. Пройдём дальше.

Я посмел не согласиться.

– Это – убийца. Парамонов. К нему нельзя, – изрёк дежурный.

– Я вынужден буду написать рапорт начальнику медсанчасти гражданину майору Тасгалу, – пообещал я.

Явился начальник СИЗО. Разговор продолжился. Меня предупредили, что, если зайду в камеру, за мою безопасность надзиратели не ручаются. И находиться там я могу не более двух минут.

Я вошёл. Поздоровался. Узник медленно повернул голову в мою сторону и не ответил на приветствие. Лицо его показалось мне знакомым. Конечно же, я где-то этого парня видел. Мало ли где – лагерь тесен. Убийца сидел, поджав колени к подбородку. У основания большого пальца правой руки синел татуированный самолётик со звёздочками на крыльях. Странная наколка…

– Жалобы на состояние здоровья есть?

Я открыл чемоданчик – аптечку с бинтами, йодом, таблетками аспирина, цитрамона, кодеина и прочими обычными медикаментами.

Парень отрицательно покачал головой.

– Насекомые не беспокоят?

Он более живо и даже с насмешкой посмотрел на меня. Спиной я чувствовал пристальные взгляды надзирателей – через открытую кормушку.

– Послушай, лепила, какой у тебя срок? Сколько осталось?

Вопрос был неожиданным.

– Полгода. Но ксивы на досрочку ушли.

– Откуда ты?

Я ответил. Парень распрямился, взгляд его стал сильнее, весомее.

– Будь человеком, земляк. Освободишься – напиши матери письмо. Чтобы не ждала. Сегодня-завтра увезут в Иркутск и там шмальнут. [269]269
  Шмалять – стрелять (феня).


[Закрыть]

– Не боишься? Не жалко своей жизни?

В ответ он грязно, по-тюремному обругал и жизнь свою и всех, кто останется на этом свете.

Адрес запомнился легко. Я пообещал.

Когда вышел в коридор, недовольный начальник СИЗО выговорил мне за то, что пробыл в камере непозволительно долго, и приказал изложить, о чём беседовали. Ишь чего захотел…

Какое впечатление на меня произвел душегуб, который, может быть, ещё как следует и кровь со своих рук не отмыл? Да никакого. Обычный. Как все, кого пришлось видеть.

Я не рассказал, за что он убил хлебореза – за пайку. За шестьсот пятьдесят граммов черняшки. Или – аммонала.

Будущему убийце её, гарантийку, не выдали. Возможно, из-за путаницы. Или кто-то жухнул.

Утром из ШИЗО после пяти голодных суток его вытолкнули в зону, а на хлебное довольствие не поставили. Бывает такое. И хлеборез подальше послал. И вместо ударной смены в траншее обиженный зек Парамонов сбегал на пищеблок, вырвал у повара топор, которым тот кости какой-то падали рубил, и метнулся к хлеборезке. Потом направился к вахте, где заканчивался развод, и швырнул к ногам гражданина начальника окровавленное орудие расправы. И присовокупил трафаретную в столь стандартной ситуации фразу: «Заберите труп».

Жалко ли мне было душегуба после посещения его? К стыду моему, должен признаться – нет, не жалко. Я не хотел и не мог ему простить того, что он совершил. Хотя погибший и закосил бы его кровную пайку. Не отнимать же за кусок хлеба жизнь у человека! Даже такого отпетого мерзавца. Впрочем, мне привелось быть очевидцем, как толпа зеков растерзала мелкого шкодника, укравшего краюху и попавшегося с поличным. Его топтали и месили до тех пор, пока не испустил дух на заплёванном грунтовом полу землянки-палатки. И никто за его смерть не понёс наказания. Убитого просто списали, как списывают поломанный инструмент или бушлат третьего срока носки. Впрочем, инструмент и бушлат бывало списать сложнее, чем «упавшего» с нар зека.

Многие оправдывали убийцу хлебореза, жёстко утверждая, что поступил он справедливо. Что только так и следует действовать. И некоторые сожалели, что его шлёпнут.

Не жаль мне было убийцу из-за убеждения: каждый должен сполна ответить за содеянное. Он отнял жизнь – с ним поступят так же. Вот это – справедливо. Истинно справедливо. Поэтому в последующие дни мне почти не вспоминался паренёк с серым голодным лицом и равнодушно-усталым неподвижным взглядом светлых глаз. Не до него мне было тогда – закрутили события, когда каждый день, каждую минуту я мог ожидать, что и на мою голову опустится тот самый топор. Но это – уже другая история.

В живых я остался, наверное, по воле счастливого случая. Жарким летним днём перед обедом меня вызвали на вахту. С вещами. Вручили справку об освобождении, железнодорожный билет без плацкарты и немного денег, значительно меньше, чем числилось на моём лицевом счёте. То есть меня обокрало лагерное начальство. «Воспитатели»!

После четырёх с половиной лет «перевоспитания» я очутился по ту сторону колючей проволоки. Без конвоя. Один. Не совсем. Соседом по купе оказался тоже бывший амнистированный зек. И покатил через сибирские, с мелькавшими вышками зон, просторы на Урал, к родителям, чтобы начать новую жизнь.

Врач из меня не получился. Я стал журналистом. Через много лет по редакционному заданию я оказался вблизи села, название которого вспомнилось сразу. Решил: пусть поздно, однако сдержу данное когда-то слово.

Нужный дом нашёл без труда. В селе царили тишина и безлюдье. Теплынь. Отворил обветшалую калитку и вошёл в заросший сорными травами двор. Изба невелика, древняя – в землю вросла. Дверь не заперта, а внутри – никого. Огляделся: обстановка – убогая. Бедность. На стене веер выцветших семейных фотографий в рамке под стеклом. Больше почему-то запечатлены похороны, покойники и малые дети. Отдельно, над кроватью, парный фотопортpeт в пожелтевшем от времени паспарту – он и она.

Возвратился во двор, в огород заглянул – там и обнаружил хозяйку. Она окучивала картошку. Старуха в тёмной одежде, в выгоревшем белом платочке с синим горошком.

Я ещё не подошёл к ней, а у старухи на коричневом от загара морщинистом лице улыбка, приветливая и застенчивая.

– Я к вам от сына, – сказал я, забыв как его звали: то ли Виктор, то ли Николай.

– Неужто жив Коленька? – встрепенулась она.

И произошло невообразимое: я увидел, что никакая она не старуха, ну лет пятидесяти, не более, только очень измождённая.

– Когда наказ давал известить вас, то жив был, – сказал я полуправду, словно кто мне приказал. – Давно это было, аж в пятьдесят четвертом.

– А я с тех пор никаких весточек от него не получала. Знать-то, неживой он, подумала грешным делом. А сны вещие мне были, что жив…

– Виноват, что сразу вам не написал. А после так получилось, что уехал далеко. Армия, учёба. И вот, по случаю завернул…

Нет, она не осерчала на меня. Спрашивала: ну как он там? Небось, нелегко в тюрьме-то? Тяжко?

– Работа – тяжёлая, – подтвердил я. – Но – ничего. Можно выдержать. Если поднапрячься. И здоровье есть.

– Ну, да к чижолому труду он сызмальства приучен. Привышный. Крепкий парнишка, жилистый. В отца. Выдюжит. Да чего ж мы тута стоим, идёмте в избу.

И потекла неспешная беседа.

Отец Коли не вернулся с фронта, погиб в сорок четвёртом в Пруссии. Там и похоронен рядовой Иван Парамонов. Десяти лет Коля остался сиротой. За год до того простыл и умер младший брат. Мария Ивановна указала мне на одну из похоронных фотографий.

– Учитель у нас был, Василь Егорыч. У него аппарат был. Он и делал нам карточки, – поведала она. – Хороший был человек. Детишек любил. И Колю мово. «Самолётиком» всё кликал.

Хозяйка не спеша собрала на стол. Извинилась за скудное угощение. И продолжала расспрашивать о сыне. К стыду своему, я почти ничего определённого не мог рассказать.

Мария Ивановна с полочки, на которой икона-благословение стояла, достала замусоленное, почти нечитаемое письмо. Одно из последних. Треугольничек с незабытым мною обратным адресом: почтовый ящик №…

В общем, Мария Ивановна оказалась добрым, радушным человеком, бесхитростным и честным. И безмерно несчастным, хотя ни одной жалобы не проронила. Это было видно по тому, как она держится, говорит. И по мере знакомства во мне разрасталось недоумение: как в столь человечной обстановке мог вырасти будущий душегуб? Ведь тот крайне озлобленный и образно воспринятый мною ощерившимся волком лагерный бандит и вот этот, на фотографии, славный босоногий парнишка с самодельным планером в руках – одно и то же существо?

– Любил еропланы мастерить, – подтвердила Мария Ивановна. – Василь Егорыч помогал ему поначалу. Из шепочек и гумажек Коля клеил те еропланы. На чердаке, знать-то, ишшо лежат. Ежли не истопила. Коля хотел на лётчика учиться. Да вот… Наказал его Господь.

Я слазил на чердак и раскопал там, среди хлама, несколько поломанных моделей планеров. Не знаю зачем, но одну из поделок, с прорванными крыльями, я прихватил с собой и попросил у Марии Ивановны – на память. Она разрешила.

– И где может быть Коля, ежли жив? Пошто молчит? – горевала она. Этот вопрос, боль из болей материнских, адресовался и мне. Чем я мог её утешить? Только и промямлил:

– Может быть, дали новый срок. Без переписки. Запретили на волю, домой, писать.

– Неужто так может быть?

– Может. Николай горячился. Порой не в меру…

– Горяч он, верно. Весь в отца. И несправедливости не терпел. Никому спуску не давал. Я его сколь увещевала: сынок, нельзя эдак-то. Другим надо прощать. Только один Бог людям судья. Ты простишь, и Господь тебя простит тожа. Да Коля, гневливый, на своём стоял. За то и в тюрьму угодил.

– А за что его посадили?

– Неужто он вам не рассказывал? С председателем схватился. Из-за трудодней недоданных. Мыслимое ли дело: с самим Анкудиновым. А он партейный. У его все свои – и в милиции, и в суде. Нешто начальству можно свою правоту доказать? Лександр Григорич его и упёк. Не сам – по его подсказке. Зерна в Колину торбочку насыпали и участковому собчили. А тот его и заарестовал. По указу, на семь лет. А сын не брал чужого сроду. Не было такого в нашей породе. С голоду, бывало, пухли, а чужое не трогали. Напрасно Колю засудили. Он на суде в сердцах пообешчал: вернусь, говорит, за подлость всем отомщу. Напрасно ожесточился, здря в своё сердце зло впустил. Бог и так Лександра Григорича наказал: сгорел он. До смерти. А учаскового удар хватил. Поплексический. Праву руку-ногу отнял. За несправедливость ихнюю.

– А кто председателя поджог?

– Сам сгорел. От самогонки. Сказывают люди, синий дым из евоного рота пыхнул, аж лицо всё почернело. В гробу, как негра лежал. Прости его, Господи.

Разворошённое журналистское любопытство подтолкнуло меня на дальнейшие расспросы о Николае, о его характере, поступках, друзьях, увлечениях, о чём он мечтал, какие книги читал. Поинтересовался: была ли у него девушка, ждала ли после осуждения?

Допоздна засиделись. Мария Ивановна мне на лавке постелила. Укрылся облезлым полушубком, довоенным. От Колиного отца остался. Верно, этим полушубком и Коля когда-то пользовался.

Уснуть я не смог почти всю ночь, настолько разволновался. Пока не забрезжил в окнах рассвет, лежал и думал. О последней светлой надежде Марии Ивановны – возвращении сына. Ею и питается. О Коле размышлял, о его несбывшейся мечте стать лётчиком, об Анне, соседской девушке, с которой дружил и на которой намеревался жениться. Жил человек, рос, мечтал, трудился, мучился, боролся. И что после себя оставил? Страдания матери да бумажный самолётик со звёздочками на продранных крыльях… Но уже иначе мне увиделось то, что произошло в далёком пятьдесят четвёртом в одном из многочисленных сибирских лагерей. Нет, я отнюдь не оправдал да и сейчас не оправдываю убийцу, но произошедшее оценил иначе: оба они – жертвы. И терзал меня один вопрос: открыть Марие Ивановне правду о её сыне или пожалеть и без того несчастную?

После яростных споров с самим собой я понял: не смогу сказать правду. Не надо! А ложь такой тяжестью давила, что, не дожидаясь пока окончательно рассветёт, встал, собрался и потихоньку вышел на вольный воздух. Осторожно миновал калитку и, вздохнув полной грудью, направился к тракту. И вдруг вспомнил: самолётик забыл. Оглянулся. Тускло светилось окно в избе Марии Ивановны. Я повернулся и пошагал дальше.

Мама, я лётчика люблю…
 
Мама, я лётчика люблю,
Мама, я за лётчика пойду.
Он летает выше крыши,
Получает больше тыщи.
Мама, я лётчика люблю!
Мама, я повара люблю,
Мама, я за повара пойду,
Повар делает котлеты
И баланду с винегретом.
Мама, я повара люблю!
Мама, я доктора люблю,
Мама, я за доктора пойду.
Доктор делает аборты,
Посылает на курорты.
Мама, я доктора люблю.
Мама, я жулика люблю,
Мама, я за жулика пойду,
Жулик будет воровать,
А я буду продавать.
Мама, я жулика люблю!
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю