355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 17)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)

Вскоре лагерная параша, то бишь молва, принесла новые подробности: Пану по ушам на сходке дали за растрату воровских денег, собранных, то есть отобранных и украденных у работяг, на благородные цели: на подкуп начальства, на подкорм воров в ШИЗО, БУРах, ЗУРах и прочих «исправительных» заведениях, на организацию побегов и другое. Сумму растраты называли значительную – тринадцать тысяч. Сплетничали, что пахан не только щедро одаривал крупными купюрами вольнонаёмных женщин из штаба, но через некую бухгалтершу посылал почтовые переводы родителям и знакомым. И вообще «кровные воровские» рубли, «воровской общак» транжирил налево и направо для своих удовольствий и прихотей. А воры на штрафных подкомандировках лапу сосали.

Следующим утром я с фанерным чемоданчиком, таким же, что и на ДОКе, стоял перед неприступным, как средневековая крепость, ШИЗО. Надзиратель не только дотошно расспросил меня, кто я такой, хотя знал обо мне куда больше, чем я сам, но и долго разглядывал через глубокий глазок в массивной, обитой железом двери. Но всё-таки меня впустили.

Несмотря на то, что стояла середина июня, здесь, в подвальном этаже изолятора, ощущалась промозглая прохлада: цементные стены и пол втягивали в себя грунтовую влагу. Земля ещё, возможно, в глубине не успела оттаять полностью. Пашу Пана я застал в одной из одиночных камер в накинутой на щёгольской темно-синий шивиотовый костюм измызганной телогрейке. Паша как-то криво и жалко улыбнулся (впервые увидел я на его физиономии улыбку) и дружелюбно, даже чуть заискивающе ответил на приветствие, протянул для рукопожатия ладонь. Раньше я никогда такой чести не удостаивался. На мой дежурный вопрос о состоянии здоровья лагерный экс-хозяин попросил чего-нибудь «весёлого». Я пояснил, что самый «весёлый калик-маргалик» в моём чемоданчике – аспирин. И стрептоцид. А из выпивки – настойка йода. На том наша беседа и закончилась. Разумеется, о записке я не обмолвился, но не удержался – намекнул. Он не знал, кто её автор. И это придало мне уверенности, что «номер прошёл».

– Будь здоров, – пожелал я на прощанье. – Спасибо за всё доброе.

Пан опять скривился в улыбке.

– Как видишь, за добро тоже добром платят.

Это и был мой намёк. Не знаю, понял ли его Пан. Наверное, понял.

Кстати, только здесь, сейчас я рассмотрел Пана. И у меня создалось впечатление, что раньше я его толком и не видел, а как бы мимолётом. Оказалось, что физиономия у Паши Пана, хотя и упитанная, но невыразительная. И вообще он очень похож на хитрого деревенского парня с лукавыми светлыми глазами. В общем – обычная внешность простолюдина, не очень отмеченная проказой принадлежности к преступному миру воров, убийц и насильников. И этот ещё довольно молодой человек со столь усреднённой внешностью, отражающей, как зеркало, его духовную скудость и неразвитость, ещё совсем недавно был безраздельным властелином двух с половиной тысяч человек. От его единоличного решения зависела судьба, а то и жизнь каждого из нас. И моя – тоже. А сегодня он превратился в такого же, как любой из нас, и даже ещё более бесправного.

Такие мысли бродили во мне, когда я возвращался из ШИЗО, пока впереди не возникла крупная фигура. Я в ней сразу признал Андрея Мясника. Однако об этой встрече – в другом рассказе.

Фельдшера-эстонца выпустили из ШИЗО по настоянию начальника МСЧ, и он в ночную смену подался на ДОК – отсыпаться.

А в процедурный кабинет вечером пожаловали два блатаря. Один меня строго и даже с каким-то презрением спросил:

– В кондее был?

– Был.

– Сукадлу Пана видал?

– Видел.

– Чего он тебе сказал?

– Каликов-маргаликов попросил.

– Дал?

– Нет.

– Стрихнина ему, суке позорной, – встрял второй.

– И струхнины. Полную глотку, – добавил первый.

– Больше ничего не говорил? – недоверчиво поинтересовался он же.

– Ничего.

– Смотри, тварь. Мы всё узнаем.

Я промолчал. А про себя подумал с удовольствием: «Если б вы всё узнали, то взбесились бы, как чумные псы». И ещё: а помог бы я Пану, если б не чувствовал себя перед ним должником? Не знаю. Едва ли… Однако – помог бы.

На следующий день перед обедом меня срочно и с вещами дёрнули на вахту. И хотя этого дня я ждал с мучительным нетерпением и отчаяньем почти четыре с половиной года, сейчас отнюдь не испытывал того придуманного блаженства и не летел к лагерным воротам, а волочил огромный фанерный светло-синий чемодан с двойным дном. В нём хранились мои заметки обо всём интересном. В их числе и о пахане Паше.

Лагерная
 
День и ночь над тайгой завывают бураны,
Крайний Север суров, молчалив и угрюм.
По глубоким снегам конвоиры шагают,
Неизвестно куда заключённых ведут.
Их на Север ведут за отказ от работы,
Среди них доктора, кузнецы и воры,
Чтоб трудились они до десятого пота
Вдалеке от любимой от зари до зари.
Красноярское небо над оставленной трассой.
За голодным этапом стаи волков идут.
Ненаглядная мама, что за дяди в бушлатах
В оцепленьи конвоя всё бредут и бредут?
Это разные люди, что сражались в Карпатах,
Защищали детей, стариков и тебя.
Это дети России, это в прошлом солдаты,
Что разбили геройски под рейхстагом врага.
День и ночь над тайгой завывают бураны,
Крайний Север суров, молчалив и угрюм.
По глубоким снегам конвоиры шагают,
Неизвестно куда заключённых ведут.
 
Пуповина
1954, 17–23 июня

Деньги кончились неожиданно. Это обнаружилось, когда Саша, назвавшийся моим кентом, то есть другом, ещё не протрезвевший, засобирался в привокзальный ларёк – «поганку», так как проводница объявила о приближении к очередной станции.

– Вчера ещё была куча грошей, – недоумевал мой попутчик. – А севодня – ни хрена… Может, дюбнули? Помыли нас с тобой, как фраеров?

Я попытался успокаивать Сашу: никто нас не «мыл», а деньги – пропиты. Haми же. На радостях.

– Что ты мне, кент, мо́зги пудришь? Вчера ещё была куча этого дерьма. А счас – копейки. Медяки.

И с угрозой:

– Я их, петухов, всех в рот и в нос выебу! Не на фраеров наехали! Мы сами, кого хошь на гоп-стоп поставим. Мы – не фраера!

Меня тоже мутило с трёхдневной непривычной пьянки. Вагонная теснотища и духота усугубляли и без того скверное самочувствие. Каждый толчок в разболтанном организме старого вагона болью отдавался в похмельной голове.

Желание Саши разобраться с соседями по купе могло привести нас лишь к одному результату – новому тюремному сроку. И возвращению к хозяину. С полпути. С полпути домой. В рай! О котором мечтал с первого дня, проведённого в милицейском боксе. Кстати, этот дом с подвалом до революции принадлежал известному Челябинскому революционеру, в честь которого была названа улица, – Елькину. В этом доме меня пытали и «мобилизовали» на «комстройку».

Чтобы не очутиться снова в подобном особняке, я усадил кореша на полку, обнял его за плечи для надёжности и принялся терпеливо втолковывать, что ничего этакого не произошло. Соседи по купе, какие-то деревенского вида женщины с корзинами, старик на деревяшке, два паренька, ехавших поступать в институт, опасливо, недоброжелательно и с любопытством косились и посматривали на нас или старались не замечать, не слышать и не привлекать к себе наше внимание – зеки! тюремщики! лагерники!

Саша, между прочим, никогда не был блатным или даже приблатнённым и куражился сейчас, изображая из себя этакого старого зека-волкодава, именно потому, что весь отбытый срок ишачил, по его собственному выражению, на тяжёлых, в основном земляных, работах и терпел от блатных лагерных придурков и начальства все мыслимые и немыслимые притеснения и обиды. Нашел кому завидовать! Он и в тюремные-то тартарары был низвергнут из колхозных кущ за проверченную в полу склада дырку, через которую в его торбу натекло несколько килограммов зерна. О чём Саша до сих пор сожалел – что не успел из того зерна кашу сварить – срок-то всё равно дали б такой же.

Сашу я совершенно не помнил по зоне. Когда мы с ним познакомились на вокзальчике, он сказал, что знает меня, в медсанчасти видел. А мне припомнилось лишь то, что он о чём-то неважном спросил меня в отстойнике, за несколько минут до того, когда надзиратель поднял бревно-шлагбаум с тяжёлым комлем и тонкой вершиной. Саша шустро прошмыгнул за зону, получив от офицерика из спецчасти, как новенькую сотенную, справку об освобождении. А я застрял. Тормознула меня одна причина: на руки лишь часть той суммы, что причиталась. Незадолго до наконец-то наступившего дня амнистии я наведался в лагерную бухгалтерию и сверил свои подсчёты с суммами, значившимися на моём лицевом счёте. Всё сошлось копейка в копейку. При расчёте же выявилось, что пятьсот рублей – пятьсот! – вдруг загадочно враз исчезли из документа.

Мои доводы, как мне показалось, смутили румяного лейтенантика – начфина. Он предложил мне написать бумагу по форме, на имя начальника лагеря. И завтра наведаться за ответом. Едва ли этот чиновник не ведал, что железнодорожные билеты, выданные бывшим зекам, запрещено принимать кассам обратно. И обменивать – тоже. Не мог он не знать и того, что освобождённый зек обязан покинуть место, откуда его выпустили, в течение двадцати четырех часов. Тем более что за невыполнение этого мудрого закона полагался новый срок – злостное нарушение, на сей раз паспортного режима.

Можно, разумеется, было «выскочить» за запретку и попытаться найти пристанище поблизости, снять угол на несколько дней, прописаться временно, пока не разрешится тяжба с исчезновением денег, а после – выписаться, приобрести билет за свои кровные и укатить восвояси с туго набитым карманом честно заработанных рублей.

Поскольку я стал свободным и полноправным гражданином, то, не продумав совета добряка из финчасти, решил добиться справедливости. Меня вдохновило осознание того, что поступаю по закону, и он – на моей стороне.

Задумчиво выйдя за зону, я поискал глазами, куда бы присесть, где-нибудь поблизости, чтобы достать из чемодана бумагу, карандаш и накатать заявление. Потом я вернусь, передам бумагу по назначению и пойду на вокзал продавать билет, вдруг найдётся покупатель. Но что-то остановило меня от выполнения этого плана. Какое-то сомнение и таящаяся в самом плане скрытая опасность.

Волочась вдоль запретки, я размышлял, как далее могут размотаться события в действительности. Напишу жалобу начальнику лагеря, сдам билет, пойду искать, где можно перекантоваться день-два. А если проверка затянется на неделю? На две? Или того более. Вон как было с моим заявлением о замене прогоревшего бушлата. Полгода! И чуть не посадили. За порчу казённого имущества. А бушлат-то прогорел, когда я пожар тушил. Завод спасал. Государственный.

Ну, предположим, по уважительной, нетуфтовой причине затянется бухгалтерская канитель. И буду я каждодневно шастать к воротам проклятого лагеря, видеть всё это до тошноты опостылевшее, обрыдлое, объяснять вахтёрам, почему и зачем я здесь, сидеть и ждать, когда там, в лагерных кабинетах, разберутся… Унизительная роль просителя меня никак не прельщала, удерживая здесь, когда я всеми помыслами рвался туда, домой. Прикинул и другое: надоем лагерному начальству или поймёт кто-то из них, что дело пахнет керосином, как со мной в таком случае они могут поступить? Первое: возвратить ошибочно, предположим, что это ошибка, исчезнувшие деньги. Второе: вместо того, чтобы исправить ошибку или найти и наказать виновника исчезновения пятисотки, избавиться от меня. Сделать это очень просто: выскочат из КПП надзиратели, скрутят, обыщут и «найдут» в моём кармане краденую вещь. Сколько подобных случаев мне известно… Или обнаружится баш дурмана. Вот тебе и попытка транспортировки в зону наркотиков. И – всё. Накрылся Юрий Рязанов. Рецидивист, неоднократно судимый. А почему многократно суждённый? Да потому, что посмел у начальства права качать. По великой дурости своей. И по закону. А не престало тебе, Юра, отгадывать детскую загадку: что значит слово «Дуня»? Буквы, кроме последней, расшифровываются просто: дураков у нас нет, а – я? Вот и не напрашивайся на кулак.

Придётся простить лагерному начальству их «ошибку» и подобру-поздорову побыстрее убраться отсюда, пока новый срок не намотали. Сколько примеров: не успеет «вольный» зек от запретки отойти – уже опять влип. Этого нельзя забывать. И не нарываться. Рабы по сею пору востребованы. Одних выпускают, других…

Притащившись к крохотному, дореволюционной постройки, вокзальчику, я не колебался: еду! Чёрт с ними, с деньгами. Может быть, горько отрыгнутся они тому, кто их присвоил. И чего вспоминать, сколько солёного поту за них, за эти рубли, пролито, сколько мозолей набито. Эх, ладно… Воля – дороже. Но на всякий случай спросил в кассе, принимают ли билеты в обмен и за деньги? У освобождённых – нет. Помянул милого лейтенанта крепким словечком и сказал себе: забудь обо всём этом. А тут и Саша подошёл ко мне с лучезарной улыбкой:

– Привет, лепила. Тебе на какой?

– И выяснилось: попутчики мы. И места рядом. По этому поводу…

…Обняв Сашу за плечи, я дремал часа два. Он – тоже. И не рвался никуда. Потом мы очнулись, протрезвев окончательно. Пожевали хлеба – разломанная на куски буханка вместе с лакомством – молодой варёной картошкой в кульке из ученической тетради – лежали на скрипучей эмпээсовской лавке, культурно прикрытые газетой. Запили эти яства, а хлеб был пшеничный, пористый, кипятком из общей кружки и снова задремали. Под ритмичный перестук колёс бесконечно крутилась ненавистная мне мелодия с ещё более пошлым текстом:

 
Если на деляну мы пойдём,
От костра на шаг не отойдём,
Поскидаем рукавицы,
Перебьём друг другу лицы,
На костре все валенки пожгём…
 

И я никак не мог остановить прилипчивую разухабистую и какую-то, как мне казалось, грязную, замусоленную песенку – пытка настоящая.

Надо же: со всем этим покончено – и с деляной, набитой до макушек ёлочек крупитчатым снегом, и с рваными рукавицами, зашить которые не хватает изо дня в день времени и сил, и с кострами, у которых не согреешься, а лишь мокрую спину больше заледенишь. Да и о каком костре думать, когда в вагоне дышать нечем, а вот не отстает эта блатная песенка, мучает. На прощание.

Сижу неподвижно в густом горячем вареве, прилип к деревянной полке, вокруг какие-то фантастические звуки: то ли бред, то ли явь, то ли ты здесь, то ли тебя нет.

– Эй, лепила, кончай ночевать! – голос Саши. Разлепляю глаза и вижу блаженную физиономию кореша. С нежной улыбкой он водружает на хлипкую заезжанную лавку сверкающую поллитровку «Кориандровой» и газетный кулёк с мокрыми, наверное малосольными, огурцами. А я вязкий ком не могу проглотить – горло перехватило. Спасаюсь огурцом.

– Откуда? – удивился я.

– От верблюда, – сострил Саша и, отмерив ногтем половину на этикетке, забулькал.

Меня чуть не вывернуло от одного этого зрелища.

– Хлебай, – предложил кореш.

– Не могу, – признал я свою несостоятельность.

– Ты – чо? – удивился Саша. – Пей! Набздюм. [164]164
  Набздюм – на пару, вдвоём (феня).


[Закрыть]

Протолкнул глоток. Скрутило. Отпустило. Оживляющее тепло потекло ручейками по жилам. Я приложился ещё, преодолевая отвращение. Мрачно-серые краски вагона порозовели и поголубели. Яркая зелень замелькала за окнами.

– Юра, не будь фраерюгой, менту тому, что брательника шмальнул, кишки выпусти. Гад буду!

Именно на этом мы прервали нашу ночную беседу по душам. Разговор угас, когда мы доконали последнюю «Особую московскую». Заснули сидя, зажатые соседями. Пассажиры, в основном местные, стояли в проходах, толпились в тамбурах.

– Знаешь, Саша, я тоже так решил поначалу: отомщу душегубу за брата. Ведь лишил жизни Славку ни за что ни про что. По пьяному делу. А сейчас думаю, что я этим кому докажу? У него, мать написала, ребёнок малый, жена. Ну, предположим, убью я его, мразюгу. Ну посадят меня. Минимум червонец влупят. А каково будет матери с отцом? О них-то я и не позаботился, когда сгоряча решил отомстить тому пидару Рогожину (фамилия подлинная). Да и духу у меня не хватит убить человека, рука не поднимется.

– Фраер ты, Юра, не обижайся на меня. Я бы менту не спустил.

– Причём тут фраер или не фраер? – заволновался я, задетый за живое: – Рогожина того судили. Народный суд. За неосторожное обращение с оружием. Правда, выпустили – по амнистии.

– Во, видишь – выпустили.

– Так ведь и мы с тобой – амнистированы. А братишку мне жаль до слёз. Семнадцать лет всего парню исполнилось. Но подумай сам: было нас двое у матери. Теперь остался я один. Если и я в тюрьме сгину, кто о ней в старости позаботится? И без того я своей судимостью её жизнь укоротил. А если опять подзалечу? Пойми, это вовсе не трусость. Здравого смысла нет в мести, кровопролитии.

– А я бы его зарезал, падлу, – громко, торжествующе, чтобы все слышали, произнёс Саша, допил остаток «керосина» и свернул махорочную цигарку в палец толщиной. В этот миг он себя, по-видимому, представил тем, от кого натерпелся за годы двойного рабства и кому завидовал и кем в «мечтаниях» хотел бы стать. Зараза! Одного естества человек незаметно превращается в другого, в свою противоположность. Сколько я таких уже видел!

Конечно, в сравнении с таким «бесшабашным ухарем», как Саша, я выглядел очень даже невыгодно. Деваха с пустым деревянным чемоданом, пристроившаяся на коленях своей подруги на нижнем сидении, рядом с нами, с ужасом и восхищением таращилась на моего ясноглазого попутчика и, похоже, в упор не замечала меня. Обидно. На показуху клюёт. Лучше бы я о братишке вовсе не заикался. Тем более – по пьянке. Чёрт меня за язык дёрнул. Кстати, откуда бутылка взялась? Ведь у нас и на чекушку не наскребалось.

– Саша. – обратился я к корешу, – на какие шиши ты «Кориандровую» купил?

– Ш-ш-ш, – приставил Саша палец к своим губам. – Надо уметь кошку еть, чтобы не сарапалась.

И та же очаровательная улыбка возникла на его лице. Удивительная улыбка. Полустеснительная. И полунаглая.

И всё же: где он денег раздобыл? Неужели у кого-то… Может, наскрёб по карманам? Хорошо бы – по своим. Помнится, и я ему вытряс, что осталось. Наверное, всё же – сгоношил. Не украл. Вот чего нельзя допустить – чтобы он кого-нибудь ограбил. Или обокрал. Оба по одному «делу» пойдём. Как с Серёгой.

– Поканаю маруху клеить, – шепнул мне Саша и притиснулся к девице, сидевшей на коленях у подруги, невзрачной и худой. Я этим девчатам помогал влезть в наш вагон на какой-то небольшой станции с нерусским названием. Они были безбилетницами. А у этой, посимпатичнее, ещё и чемодан открылся, который она держала над головой. Из него вывалились какая-то кофта и комсомольский билет. Больше в нём ничего не оказалось. Девчонки были одеты очень легко. Правда, в середине июня ни к чему тёплые вещи, но ехали-то они – с целины. Из каких-то степей. Сбежали из нового посёлка. Это позже выяснилось, когда мы с той чемоданной девахой, она Валей назвалась, стояли в тамбуре, зажатые со всех сторон потными телами таких же, как она, безбилетников.

Ехали они домой, в соседнюю область. О своей совхозной жизни Валя не пожелала распространяться подробно, ограничившись восклицаниями вроде: «Это ужас какой-то! Какой там ужас!» Её бы в лагпункт, на лесоповал, там она почувствовала бы, что такое настоящий ужас. Маменькина дочка. Но я тут же понял, что слишком плохого ей желаю. И пригласил подруг в наше купе. Сначала посадили их на свои места, а когда освободилось боковое, они перебрались. И вот Саша решил за этой Валей ухлестнуть. Как он заливается перед ней, какие улыбки дарит! Каким образом он пронёс их через бараки и камеры неискажёнными, непотускневшими. Столь хорошо обычно улыбаются умные и ласковые дети. И Мила так улыбалась. Эх, Мила, Милочка… Забудь!

И всё же, где он, прощелыга, денег раздобыл? К этому вопросу я возвращался снова и снова, вроде бы успокоив себя, что Саша никого не обокрал. Хотя кто его знает, что у него на уме. И его, похоже, гниль лагерная, блатная пропитала. Опасность, от него исходящую, чувствует, вероятно, её подруга, испуганно и насторожённо смотрит им вслед. Здорово её где-то пужанули. Наверное, там, на целине. О которой я имел смутное представление.

Пока Саша, зажав бывшую целинницу в угол тамбура, тискал её груди и ягодицы, я в который раз проигрывал в воображении сцену встречи с родителями, с бывшими друзьями, прикидывал, освободились ли однодельцы, дома ли они или ждут за колючкой, когда вручат «ксивы». И с какой-то щемящей болью я ненадолго вспоминал о Миле. Конечно же, я её увижу. Какое это счастье! Но совершенно точно – давно знал, что мы никогда не будем близки. Я её не достоин. Это – расплата за мои… ну, назову их – ошибки. Конечно же, это не ошибки, это что-то более глубоко лежащее. В чём я ещё не разобрался. Но докопаюсь до истины.

Сомнений в том, как жить на воле, у меня не возникало. Сразу за работу, снова поступаю в вечернюю школу, заканчиваю и – в институт. Медицинский, разумеется. А вот Саша – в полной неизвестности: куда? чего? Едет тоже к родителям. В село. Мать – колхозница, отец – инвалид войны. Есть сёстры. Мне предложил поехать с ним и жениться на одной из них – на выбор. А вот в колхозе он мантулить не желает. Хоть убей. Говорит, в лагере наишачился. На всю оставшуюся жизнь.

– А на что существовать будешь? – спросил я кореша ещё там, на вокзальчике, когда он извлёк из-за пазухи раздобытую где-то бутылку плодово-ягодной тошнотворной гадости – мы её приговорили из горла.

– Не знаю, – ответил, акварельно улыбаясь, мой попутчик. – Бог даст день, даст и пищу. Это – из лексикона блатарей.

Бог-то Бог, да сам… Неопределённость, зыбкость, непредсказуемость лагерного существования Саша, да разве он один! – перенёс и на свою вольную жизнь. А напрасно. Уверен, здесь совсем иная жизнь. И самое скверное: он отринул работу и учёбу. Решил за всё выстраданное «гульнуть по буфету». И это у него от блатных. Наслушался их побасёнок о красивой жизни.

– По-новой к хозяину попадёшь, – предсказал ему я. – Поступил бы на работу. Как все. Женился.

– Жениться и так можно. Для женитьбы другой струмент нужен.

Он радостно рассмеялся…

– Ебал я всех, – вдруг отрезал он.

На физиономии его и следа той улыбки не осталось. Как ледяным ветром сдуло – одна кипящая в глазах злоба. Это плохо. Зло, как я убедился, в жизни не помощник. И не советчик. Оно порождает лишь беду и ещё большее зло. Которое губит всё и всех вокруг. Этого я тоже насмотрелся и понял. А Саша, к сожалению, не хочет очевидного признать. И мне поверить не желает. В яростном ослеплении живёт. Это всё ещё лагерный завод действует. Да, завели его. А в остальном – хороший вроде бы парень. Вроде бы годный для нормальной жизни.

Он вернулся из тамбура нескоро, морщась. Шепнул:

– Она согласная дать. Склеил. В стояке. В туалете.

Подмигнул мне и промурлыкал:

– Вся жизинь на колёсиках. И в тамбуре – любовь.

– Саша, ты поёшь? У тебя, честно, неплохой голос.

Моя похвала на Сашу подействовала.

– Была бы балалайка или мандолина, я бы сбацал. Кореш, в другом вагоне братва едет, я у их гитару возьму, подберу мотивчик.

– Ради бога, Саша, не ходи. Не надо. Не связывайся. Лучше так. Спой что-нибудь. От души.

Но Саша неожиданно заявил мне:

– Яйца ноят. Наобжимался. Какое пенье?

Донжуан! Как он ухитрится в тамбуре полюбить? Хотя ещё мальчишкой пришлось наблюдать: блатные насиловали девушку на подножке железнодорожного вагона – на ходу поезда. Когда я на фронт убегал. А тут сама изъявила желание. Целинница! Но едва ли – целина. [165]165
  Целина – девственница.


[Закрыть]
К тому же, похоже, Сашка хвастает. Так она и согласилась! При всех! Стоя! Трепач! С многолетней-то голодухи нафантазировал. Голодной куме…

А поезд, между тем, подползал к большой станции. И Саша, выманив меня на переходную площадку с лязгающими и трущимися буферными тарелками, – не оступись! – предложил:

– Вертим, Гоша, угол? [166]166
  Угол – чемодан (феня).


[Закрыть]
Набздюм? У одного фраера в другом вагоне.

– Ты что – чокнулся? Нас же сразу повяжут, – горячо возразил я. – Ни за что не подпишусь.

– Не бзди. В том вагоне кодла едет. На их подумают.

– Но это же подло – других подставлять.

– Не скажи, кент: [167]167
  Кент – друг (феня).


[Закрыть]
вон чью-то телогрейку железнодорожнику на остановке влындил за четвертак – и глухо. Кориандровую купил… Ту, что чекалдыкнули.

– Так ты ту бутылку…?

– А чо теряться? Не фраера, чай, с тобой. Срок отволокли – кое-чему научились.

– Саша, ты как хочешь, – твёрдо заявил я, – а я не подписываюсь на эту авантюру. Не тяни меня на срок.

– Чо, лучше лапу будешь сосать?

– Зачем лапу? Раз такое дело, давай вещи продавать. Свои. Всё же – выход из положения.

– Какие вещи? Хуй да клещи. Нету никаких у нас вещей.

– Я свой бушлат толкну. Пятидесятого размера. Суконный. Чёрный.

– Чёрный? Ну, это другой компот, – подумав малость, согласился вороватый мой попутчик.

У судьбой посланного мне спутника явно имелись способности торговца: бушлат, прошедший со мной все искушения и испытания неволи и сбережённый до сего дня, Саша продал на первой же большой станции. И не за бесценок, как сделал бы я, а за весьма приличную, по моим прикидкам, сумму. Пиршество в честь обретения свободы продолжилось. Причём Саша побожился мне, что не тронет чужого.

Больше, кажется, у нас не осталось ничего, что можно было бы продать. Разве что мои новые рабочие ботинки. Можно, в крайнем случае, домой вернуться и босиком. Правда, я мог расстаться с ещё одной вещью – с небесного цвета чемоданом. Тогда пришлось бы из него вытряхивать рукописи. Из-под потайного дна. Но до чемодана очередь не дошла.

Многодневную нашу пьянку беспрестанно меняющиеся в нашем крайнем купе пассажиры, а ехали мы в «сидячем» вагоне, не осуждали – обычное дело. Только пожилая проводница, опасливо косясь на наши короткие стрижки под Котовского, нарочито ворчала, собирая опорожнённые бутылки.

Саша, вероятно, не забыл моей просьбы, а может, и Валю имел в виду, когда вдруг запел «Таганку». Мне она нравилась. Одна их немногих тюремных. Впервые я услышал её ещё в Челябинской тюрьме, в двадцать седьмой камере. Тогда её исполнил Толик Воинов. Пел он великолепно. У Саши обнаружился приятный голос. Я чуть не заплакал, так она меня растрогала, нетрезвого-то.

 
Цыганка с картами,
Дорога дальняя.
Дорога дальняя, казённый дом,
И, может, старая
Тюрьма Таганская
Меня, мальчишечку,
По-новой ждёт.
 

Сейчас печальная песня пронзила меня тоской, и слёзы опять навернулись. Я закрыл глаза и так её дослушал. Эта песня незримо, но явственно связывала меня с тюремной камерой, а после, как бы протягиваясь через все годы неволи, крепко держалась во мне, как гарпун в дельфине. Я всё ещё был там, услышавшим впервые эти слова, этот мотив. А мне нестерпимо хотелось стать совсем другим. Не тем. Не узником. Но гарпун держал. Хотя я уже почти стал другим. Обновлённым, может, на девяносто пять процентов. Почему же так сладко и больно мне от этой – не моей – тюремной песни?

 
Таганка,
Чьи ночи, полные огня,
Таганка,
Зачем сгубила ты меня?
Таганка,
Я твой бессменный арестант,
Пропали юность и талант
В стенах твоих.
 

И опять мне вспомнилась, увиделась Мила. Милая Мила, которая никогда не будет со мной. А Сашин голос, чистый и душевный, выводил:

 
Опять по пятницам
Пойдут свидания
И слёзы горькие
Моей жены.
 

Когда Саша закончил петь и я открыл глаза, то увидел, что в купе и проходе набилось много пассажиров – они слушали. Молча. Не раздалось похвал, но было очевидно, что песня произвела должное впечатление. Даже в глазах некрасивой Валиной подруги рассосались страх и настороженность и появились мягкость, интерес к происходящему вокруг.

– Молодец, – воодушевил я Сашу.

И в этот миг толпа заколыхалась, и к нашему столику протиснулся мужчина в потрёпанной кожанке. Он, не произнеся ни слова, выкинул на столик, на ломти хлеба, конверт, развернулся и, энергично работая локтями, протаранил толпу, исчезнув в тамбуре. Странное явление. Саша взял конверт, раскрыл и вынул из него пачку фотографий.

– Кнокай, – толкнул он меня плечом.

Я заглянул на веером зажатые в его пальцах фотографии. Это были снимки обнажённых женщин. Скверно отпечатанные.

– Ну спасибо, – ухмыльнулся Саша и засунул конверт за пазуху. – Ну как? – спросил он меня. – Сеанс что надо… У меня была одна такая фотка. На неё весь барак дрочил. Падла-надзиратель казачнул. Тоже, наверно, гад, трухал.

Однако фарт Сашин оказался не таким уж фартом: минут через пятнадцать-двадцать в купе втиснулся тот же молчун и, наставив палец поочерёдно в меня, в Сашу, в одноногого старика, издал звуки, похожие на мычание.

– Чего тебе? – придурился Саша.

Тот замычал выразительнее и показал растопыренную пятерню.

– Иди отсюдова, – угрожающе произнёс Саша. – Ничего мы не знаем. Не видали ничего.

Физиономия у торговца «фотками» побурела от гнева, он устрашающе таращил наглые, навыкате, глаза и совал под нос Саше пятерню.

– Саша, кончай, – не выдержал я, чувствуя, что вот-вот начнётся потасовка.

Я вынул деньги и отсчитал пятерку. «Немой» смял рублёвки в кулак и, вперившись ненавистным взглядом в Сашу, повертел пальцем у своего виска…

– Чево буром прёшь? – взбеленился Саша. – Да я тебя, сука…

Глухонемой, пятясь, что-то прожестикулировал Саше и приставил два растопыренных пальца к своему кадыку. Саша ринулся на обидчика, но я удержал его. Только драки нам не хватало. К тому же кореш был неправ.

Он ещё несколько раз рванулся вдогонку торговцу красотками, но я бдел.

– Пусти, в уборную я, – миролюбиво сказал он. Я волновался, пока он отсутствовал: не побежал ли вслед за обидчиком. Но напрасно тревожился. Вернувшись, он сообщил:

– Шикарный сеанс. Тебе дать? – И полез за пазуху.

– Выкинь эту гадость за окно, – посоветовал я.

– Не скажи, – возразил он. – Самая лучшая рыба – это колбаса.

Саша всё больше входил в роль старого рецидивиста и талдычил заветную мечту блатарей: украсть, грабануть, гульнуть, чтобы всё вверх тормашками. В минуты этих откровений он напоминал мне Витьку. Тот тоже считал любой труд позором, унижением воровского достоинства. Но то – Тля-Тля. И лишь когда паханом восседал. А он-то чего? Работяга, колхозник.

Отвращение к труду, враждебность, неприятие его порождались лагерным принуждением к работе, использованием её как средства наказания. Но труд бывает и другим, если он не связан с рефлексом боли и страданий. Поэтому я с умыслом и подробно рассказывал, чем предполагаю заняться в ближайшее время: поступлю на работу, возьмусь за учебники, навёрстывая упущенное за последние годы. Об одном лишь я и словом не обмолвился: о вступлении в комсомол. Это решение я принял ещё в лагере, незадолго до освобождения, после стычки с Андреем Мясником. С этой мразью надо бороться не на жизнь, а насмерть, чтобы она вонючим потоком не захлестнула тот светлый мир, очутиться в котором я стремился.

Не имея права в лагере об этом проговориться, всё чаще вспоминал Комиссара Рубана, перебирал наши беседы с ним. Ещё тогда, летом пятидесятого, Леонид Романович пророчил мне: освободят – вступишь в комсомол. Он выведет тебя на прямую дорогу. И станешь ты – Человеком. Я почему-то со временем уверился, что меня примут к себе настоящие корчагинцы. Наверное, потому что искренне желал, как говорил Комиссар, встать в ряды передовых строителей нового прекрасного общества. А оно мне виделось чем-то вроде первомайского празднества, без тюрем и лагерей, единым братством людей, спаянных общей идеей. И торжеством разума, добра. Вот о чём я восторженно думал, когда неоднократно предупреждённая проводница оповестила нас заранее: скоро Челябинск. Я моментально переключился мыслями на родимый дом и негодовал по поводу каждой остановки у очередного столба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю