355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 25)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

От потрясения от увиденного и услышанного я впал в такое состояние, что вместо убийц в людском обличье мне явственно представлялись чудовища: в дикой пляске, до низкого потолка, который сейчас как бы поднялся, выгнувшись куполом, подпрыгивали, словно резиновые надутые шары, мохнатые, заросшие густой рыжеватой шерстью не то гориллы, не то другие невиданные существа со стеклянными блескучими глазами и ощеренными ярко-красными, как-будто подсвеченными изнутри клыкастыми пастями. Я зажмурился, снова открыл глаза, и наваждение пропало: там опять кишели бандюги-блатари.

Ужас обуял мною, сковал движения. Но в этот миг жуткое истязаниение, как по команде, прекратилось. Подталкиваемое в спину паханом Адиком и, как мне показалось, упирающееся, мелкими шажками к телу Парикмахера стало приближаться существо похожее на сказочного карлика, одетое в великоватую, с чужого плеча, «лепёху», [197]197
  Лепёха – в данном случае пиджак (феня).


[Закрыть]
в хромовых сапогах гармошкой. Это продвижение курносенького и плосколицего паренька вроде бы ничего не предвещало зловещего. И всё же что-то во всём этом было загадочное, зловещее и пугающее. Я не могу назвать кличку этого недоростка, она нецензурная, но если бы её произвели от слова «звезда», то звали бы белобрысого недоростка Звездёнышем. Настоящее его имя было Ваня.

Родом заморыш был из далёкого нищего удмуртского колхоза. Сидел Ваня за кражу шапки овса из колхозной конюшни. С Ваней мы одно время, недолго, состояли в бригаде землекопов в центральном лагере. Уже тогда недалёкий деревенский паренёк, едва-едва обученный грамотёшке, пустился в разгул, увлёкшись карточными играми. Его приметили блатные и стали покровительствовать, выделив из массы непутёвой шантрапы. За малый рост ему и дали ту непечатную кличку. Я же его про себя окрестил Шеститка Молода. Так он называл шестёрку из карточной колоды. Жалким выглядел этот косноязычный и скудоумный парнишка, но в какого злого тиранчика превратился он, когда почувствовал благоволение и защиту блатных, как напыжился! Как стал над другими изгаляться!

И вот сейчас этот едва ли не метрового ростика заморыш в широченных, прямо-таки клоунских штанах, с шиком напущенных на голенища, остановился, глядя себе под ноги. Чёрный из-за спины Вани вложил в его правую руку блеснувшую пиковину. И, вероятно, что-то шепнул ему. Однако тот стоял неподвижно. Тогда пахан слегка двинул карлика по загривку. Он тут же присел на корточки и, зажмурив раскосые глаза и повернув влево морщинистое личико, обхватил рукоять по-софроновски обеими ладонями, всадил пику в Федю. Я не видел, что в него, но догадался. Обернувшись, Шеститка Молода взглянул на возвышавшегося над ним Чёрного. Тот, видимо, словом одобрил юного мерзавца, и Ваня уже смелее повторил удар. И даже, как мне показалось, сделал это с удовольствием. Потом выпрямился, выдернул пику и пнул мёртвое тело. Он остался собой доволен: вот, оказывается, как это просто – убить, ничего страшного… И как почётно!

До сего момента Ваня Шеститка Молода воспринимался мною лишь карикатурно. Особенно когда в роли уже приблатнённого делал первые попытки повелевать фраерами. То есть нами, работягами. Чёрным людом в сравнении с блатными, которые на полном серьёзе отзывались о себе: «Мы – голубая кровь». И вот этот смешной сельский полудурок – с заляпанными человеческой кровью руками! Невероятное превращение! Какой-то паршивец, недоумок, и он посягнул на жизнь человека… И возможно, нанёс тот последний, роковой удар.

И уж вовсе фантастически-мерзко, настоящим бесом с козлиными рогами и в копытах представился мне шакал Рудик. Он прыгал и суетился среди убийц, ещё полунагой и босой, и кричал: «Дай, я его, сукадлу, порону!» И когда участники злодеяния прекратили дырявить мёртвое тело, а Чёрный укрылся за вагонки, шакал Рудик подскочил к убитому и вонзил в него с хлюпом чью-то пиковину – приобщился, паскудник. Доказал свою «отвагу» и преданность блатным, на что он способен ради обожаемого преступного мира.

Убийцы зыркают по сторонам, будто ищут кого-то. Не меня ли? Я давно у блатных на самом скверном счету. Имел дерзость в глаза Чёрному заявить, что забота их о мужиках – наглая ложь, фиглярство. И претворяются они, паразиты, благодетелями работяг, чтобы всегда дойщиком при корове состоять. В пылу диспута, или, как его назвал Чёрный, толковища, на который меня и пригласили блатные, разузнав через своих стукачей о моём недовольстве воровскими порядками, я сказал, что они отнимают у остальных заключённых жизненно необходимое, а одаривают крохами у них же награбленного. Со своего вечно праздничного стола. И делая вид, что жертвуют последнее. Своё.

Чёрный взбеленился и обвинил меня в том, что я оскорбил воровское достоинство. И потребовал извинения. Но я не мог взять свои слова обратно, потому что бригадники, от которых я не скрывал своих суждений о паразитизме блатных, стали б свидетелями моего отступничества. И с упрямством обречённого продолжал отстаивать своё мнение. Разоблачений, касающихся их благополучия, воры никому не прощают. За инакомыслие меня побили публично. На виду у всей бригады. Приблизительно на том же месте, где лежит Федя Парикмахер. Может, они решили сейчас и со мной сполна рассчитаться? Это у них называется «взять прицепом». Страх тошнотворной холодящей волной стал расползаться по мне откуда-то из живота. И я думал лишь об одном: если придётся вскоре умереть, то надо это сделать достойно. Не унижаться перед разнузданной торжествующей мразью. Не молить о пощаде, о том, чтобы сохранили жизнь любой ценой. Да и бесполезны мольбы. Они всё равно убьют. Только вдобавок от души поиздеваются над тобой, используя твои малодушие и трусость. Лишь этого я и опасался: дрогну, не выдержу, струшу, попрошу о пощаде. Нельзя, нельзя этого допустить!

Есть вещи, в определённые моменты более важные, чем собственная жизнь. И есть нечто пострашнее гибели. Смерть – не самое худшее в лагере или тюрьме. Но одно – понимать это разумом, а другое – поступить как задумал, решил, не дешевнуть, не проявить слабости.

Вспомнилась сентиментально-слащавенькая побасёнка в духе блатной романтики: некоего молодого «честного» урку на сходке дружки несправедливо обвинили в каком-то проступке, каравшемся смертью. Этот «честняга», когда его объяснениям и оправданиям не поверили, а точнее не захотели поверить, не пожелал быть зарезанным. Как порчак. Как «мужик». А вырвал из рук исполнителя нож и с возгласом: «Смотрите, как умирают настоящие урки!» приставил к груди лезвие и ударился рукоятью о стену барака, проткнув себя насквозь.

Эту эффектную театральную сценку блатные рассказывали взахлёб и изображали чуть ли не со слезой во взоре. А когда я поинтересовался, в чём обвиняло кубло [198]198
  Кубло – звериное тайное гнездо (Даль В. Словарь…).


[Закрыть]
героя-честнягу, то мне ответили: нашли солдатскую причину. Солдатской причиной [199]199
  Солдатская причина – надуманный лживый предлог (просторечие).


[Закрыть]
могла стать даже фраза, которую истолковали заведомо неверно. В том лагере собрали всю «отрицаловку». «Честных» воров – тысяча, а хлеба и приварка мало. Словом, ворьё, привыкшее жить сытно, оказалось на подсосе, [200]200
  Подсос – вероятно, термин автомобилистов, в данном случае – полуголодное существование (феня).


[Закрыть]
и начался, как я понял, звериный естественный отбор: сильный уничтожал слабого, подлый и хитрый – простоватого… А где же, недоумевал я, хвалёное братство и справедливость преступного мира, то, что они кичливо называют «законом»? Выходит, никакого «закона» нет, а есть та самая звериная борьба за выживание. За сытную кормушку. За безбедное, в удовольствиях, существование. Или просто за существование, выживание.

Кисть руки, вцепившаяся в стойку вагонки, задеревенела до полного онемения. И весь я напрягся, превратившись в комок окаменевших мышц. А сосед на нижнем щите продолжал хрюкать во сне. Не притворяется? Нет. Но многие вокруг явно лукавят, что спят и ничего не слышат и не видят.

Душегубы наконец-то разбрелись по углам. Аркашка, сидя на своей бригадирской перине, напряжённо вытянул шею, смотрит в ту сторону, где только что закончилась кровавая расправа. Ему, наверное, видно тело Феди Парикмахера.

Меня тоже тянет туда. Взглянуть. Хотя – на что смотреть? Труп есть труп. Мало ли я видел их за минувшие годы…

Стараясь сдерживать свои движения, забираюсь на колеблющийся дощатый щит, укрываюсь, натянув колючее одеяло. Укутываюсь с головой. Дрожь не унимается. Меня трясет, как в сорокоградусной лихорадке. Хочу уверить себя, что озяб, поэтому. Стыжусь даже себе признаться, что истинная причина – иная. Такое со мной и раньше случалось – трясло с перепугу. Или отчего-то зловеще грядущего.

Ещё одна напасть: мне мнится, что они со всех сторон приближаются к вагонке, на которой я укрылся. Вот-вот сорвут одеяло. И те же скобы-пики, что недавно с хрустом протыкали Федю Парикмахера, с дикой болью и хрустом – я его слышу – вгрызутся в моё тело. Никакие самоуговоры не помогают. От тяжкой, до боли во всем теле, усталости стучит кровь в висках. Но сон испарился. Его и близко не чувствуется. Душно. Да и что я, как страус? Откидываю край одеяла. Какие-то люди копошатся поблизости. Кто-то скатывает рулоном ватный тюфяк с подушками-думочками. Из перьев. Другой стоит рядом. Ждёт, когда освободится место. Первый взваливает на загорбок узел и топает в правую секцию. Это – «шестёрка», из четвёртой бригады. А за ним следует сам блатной, его господин, владелец барской постели, – Паня Пан. Ему не положено – по «закону» – делать то, что может быть определено как работа. Иные блатные даже сапоги на себя не натягивают – эту «почётную» обязанность исполняют «шестёрки». Добровольные холуи или проигравшие себя в рабство на определённый срок. Есть блатяги, которые за всю свою жизнь ничего, кроме карт, ложки да чужих кошельков, в руки не брали, а занимались лишь воровством да блудом. За то, что урка в «законе» лопату в землю вдавит – не землю ковырнёт, а лишь за черен ухватится – уже только за это его могут лишить воровского звания. И он потеряет все блатные привилегии. А то и саму жизнь, вещь в тюрьме самую малоценную. Если это не жизнь цветного или даже полуцветного. Цветными здесь именуют блатных же. И карты козырные.

Блатные из нашего угла бегут, как крысы с тонущего корабля. Подальше от места преступления. Освободившиеся койки занимают – по приказу блатных – работяги и шушера из других бригад. Шакал Рудик уже приоделся в приличное казённое шмотье – как же, заслужил! Он воспитывает «сухаря», согласившегося занять чужое место.

– Гляди, мужицкая твоя харя, только расколись! Мусорам будешь кричать: дохну на этом топчане со дня рождения. Понял ты? Паскуда! И: ничего не видал, понял ты? Смотри у меня, фраерюга.

Организатор! Массовик-затейник! От возмездия хотят уйти, гады! Мне, наверное, от Дураськи не сдобровать. Теперь у него в руках власть – от имени блатных. И, следовательно, от рабочего класса. Что захочет, то и сотворит. И никакой на него управы не сыщешь. Всё в их руках.

Ещё какие-то фигуры снуют неподалёку, трясут спящих или притворяющихся, о чём-то спрашивают. Богдан Крячко спросонья залупился, не разобрав, в чём дело. И получил в морду. Успокоился – сразу заподдакивал.

Подходят всё ближе и ближе… Сердце моё, словно кулаком стучит по грудине.

Шакал Рудик возник на том же месте, что и позавчера ночью, когда пытался «помыть» меня. Сейчас в глазах его торжествует ехидство. Он упивается своей властью, безнаказанностью.

– Што видал, падло?

Я молчу.

– Смотри, порчак! Ежли вякнешь… Ты у нас давно на кукане. Мы всё об тебе знаем, мутило… Домутишь!!!

И он, пригрозив мне вытянутым указательным пальцем, принялся трясти нижнего соседа, белоруса Ивана Ивановича.

– Ты, чёрт безрогий…

Тот – ни гу-гу. Рудик тряхнул работягу за плечо, саданул кулаком в бок. Иван лишь ойкнул, разлепил веки, секунду бессмысленно таращился, снова захлопнул их и захрапел.

– Скотина безрогая. Фраерюга подлый. Мужик, – пробубнил свежеиспечённый приблатнённый и взялся будить следующего.

«Пронесло»! – с облегчением подумал я. Страхуются, душегубы. Следы заметают мокрыми хвостами. Чего угодно от них можно ожидать. Из-за боязни разоблачения могут и на новое убийство пойти – терять им нечего… Ну и усердствует Дурасик! Чтобы примазаться к власть имущим. Испокон веков не начальник правит в тюрьме и лагере, а профессиональный преступник с прихлебателями да палачами. И нам, мужикам, приходится терпеть не только начальством установленный каторжный режим, но и иго блатных, подчиняться их насилию. Отдавать последнее, кровное. Но почему? Ведь нас во сто раз больше, и мы сильнее их. Мы – разъединены. А они сплочены, жестоки, безжалостны, не знают, что такое стыд, совесть, доброта, правда. И кое-кто из работяг поддерживает ворьё, поддавшись на мульку, [201]201
  Мулька – обман (воровская феня).


[Закрыть]
что-де любой урка душу отдаст, чтобы простому мужику без забот и обид жилось в неволе. Подачки кое-кому из работяг, умение разобщить нас, запугать, подчинить, наказать, чтобы все видели и знали, что ждёт за любую попытку неповиновения, – всё это позволяет властвовать в местах заключения профессиональным преступникам – блатным и разным другим группировкам, например сукам, беспределу…

Как ни горько мне это было признать, но я видел и понимал, что правда – на моей и таких, как я стороне, а сила и власть – в иных руках. И что хотя многие работяги разделяют мои взгляды – про себя, – а внешне поддерживают блатных. Чтобы не навлечь на себя беды.

Но так ведут себя не все.

Вот Рудик добрался и до бригадира:

– Бугор, видал, как суку Парикмахера землянули?

– Не слепой.

– Заткнись, блядина, ты ничего не видал, понял ты? А то…

И Дураська чиркает себя ребром ладони под подбородком.

– Пошёл ты на хуй, говна кусок, – отчётливо произнёс Аркашка. – Да вы хоть все перережьте друг друга, мне это – до фонаря.

– Смотри, бугор, накаркаешь на свой хребет. Блатные обид не прощают.

– Повторяю, пошли вы все на хуй. Я пуганый-перепуганный. Фашисты меня пугали – не запугали, а ты, сопля зелёная… Да неужели я тебя испугаюсь, я, офицер Советской армии? Сгинь с глаз моих, ублюдок, а то щелчком зашибу…

Аркашка сплюнул на пол, а может и на Дурасика, и кандидат в блатные, как нечистая сила, растворился в кислом смраде наглухо закупоренного барака.

«Молодец, Аркашка, ну и молодчина», – подумал я.

– Напрасно ты с ними бодягу развёл, – послышался пересохший голос культорга – Иван Васильевич занимал соседний щит.

– Член я на них положил с прибором, [202]202
  С прибором – с яйцами (феня).


[Закрыть]
– ответил зло бригадир. За свои слова – я ответчик. А не ты. И никто другой.

– Я не о том, – оправдывался культорг.

– А я – о том, – отрезал Аркашка, и в нашем углу наступила тревожная тишина, нарушаемая храпом, вскриками и нечленораздельными бормотаниями во сне, да музыкальными аккордами, издаваемыми отравленными перекисшей ржанухой и тухлой капустой кишечниками зеков.

А я не мог заснуть, размышляя о жизни, о твёрдой позиции, которую необходимо иметь, если ты не согласен стать безрогой скотиной, о готовности отстоять себя, своё человеческое достоинство, сохранить себя, каким ты есть, – и это главное в жизни.

Цепочка дум вытянула и звено «родной дом». Я в воображении пообщался с родителями, братом Стасиком, ровесником Генки Гундосика. И опять ощутимой болью в сердце отдалось огромное несчастье, которое произошло с братишкой минувшим летом: при патрулировании детского парка пьяный конный милиционер сдуру выстрелил ему, шестнадцатилетнему мальчишке, в спину из нагана и раздробил позвоночник! Стасик всё ещё лежит в больнице в гипсе с парализованной нижней частью туловища. Дикий случай! Милиционера осудили на два года – за неосторожное обращение с оружием, но разве наказанием виновного облегчишь страдания его жертвы и переживания мамы?! Надо же – такое стечение несчастий обрушилось на голову нашей мамы: я – в тюрьме, братишка прикован к больничной койке!

Я долго метался и горевал о братишке. После мысленно перебирал бывших соседей. Словно в ореоле света, перед моим мысленным взором возникла Мила, ясноглазая, хрупкая, чистая…

Я ей написал из лагеря лишь одно-единственное письмо, в котором просил прощения за свой поступок. Ответа не последовало. Может, потому что сам того пожелал. Но её молчание явилось и подтверждением того, что Милу я потерял навсегда. Жестокое, но справедливое наказание. За мою слабохарактерность.

Думая об этом, я ни на секунду не забывал, что в шести шагах от меня лежит не успевшее остыть тело зверски затерзанного человека. Близкое присутствие мертвеца тревожило меня и как бы укоряло за то, что никто ему не помог. И я – тоже. И жаль мне стало этого бедолагу Федю, хотя и был он вором.

С погибшего мысли мои перекинулись на его убийц. Что они сейчас переживают? Если им удастся избежать наказания за злодейство и они окажутся на воле, то чем там будут заниматься? Тем же? И кто станет их жертвами? Возможно, самые близкие мне люди – ведь чего только в жизни не случается, каких невероятных совпадений – не придумаешь нарочно. Поэтому надо, чтобы злодеи ответили за своё преступление. Как положено по закону. В полную меру. И не смогли бы повторить подобного. Никогда.

Забылся я лишь под утро. Как только брякнули в рельсину, спустился на пол, накрутил подсохшие портянки и, не глядя в ту сторону, настропалился в сушилку, чтобы успеть взять свои валенки. Затем – умыться.

На своём матрасике лежал неподвижно Генка, закрыв лицо прожжённой полой заскорузлой телогрейки.

Я сунул ему горбушку и ринулся в умывальник – уже громыхали снаружи надзиратели, отпирая висячий замок. Непривычно малолюдно было в бараке, особенно – на нашей половине. Многие вроде бы продолжали дрыхнуть. И Аркашка впервые за полтора месяца моего пребывания в бригаде не выкрикнул свой знаменитый «подъем крепостным», хотя уже оделся.

Я не видел, как вошли в барак надзиратели, чтобы по обычаю ударами счётных досок по пяткам будить нерадивых и любителей досмотреть до конца сладкий, не относящийся к лагерной действительности сон.

Утираясь лоскутом вафельного полотенца, я выбежал из умывальника и чуть не наткнулся на «надзора», спешившего к выходу.

– Дверь закрывайте, псарня! – истошно заорал кто-то – надзиратель её оставил нараспашку. Это в декабре-то!

«Сейчас начнётся», – подумал я, запрятывая полотенце с обмылком в подушечную наволочку. Куда деться? Передо мной было единственное убежище – матрас, наполненный отсыревшими опилками, и вмёрзшая в наледь подушка. Да старое грязное одеяло, обезображенное чёрными лагерными штампами. Я запрыгнул на верхний ярус, забрался под одеяло и бушлат и затаился.

Не знаю, сколько прошло времени, я бы поклялся, что много, пока центральный проход и небольшую площадку возле стола заполнили вохровцы в дублёных полушубках и надзиратели.

– Кто это сделал? – выкрикнул старший лейтенант, начальник режима по кличке Гитлер. – Кто убил Чегодаева? Быстро выходи!

К столу, пошатываясь, подковылял Шеститка Молода и пропищал:

– Я… – и понатужнее: «Я-я!»

– Кто ещё? – рыкнул старлей, мельком взглянув на циркового лилипута.

– Я – один, – хорохорился, озираясь самовлюблённо, заморыш.

Вот для какой цели пригрели его блатные! Подставной виновный. А по-лагерному – гондон. У одного такого добровольца брать на себя чужие грехи и сроки накопилось сто двадцать пять лет – по формуляру.

Начальник режима, вытянув и без того худое, измождённое лицо, с удивлением и издёвкой взирал на сморчка, к тому же явно опьянённого. Наверное, плана-анаши накурился, угостили по такому случаю блатяги. Те, кто сгубил Федю Парикмахера своими кровавыми руками.

– Кто видел, как произошло убийство? – громогласно объявил офицер, явно не приняв признание Шеститки Молодой. – Свидетели могут не опасаться мести преступников. Администрация лагеря возьмёт вас под свою защиту и позаботится о безопасности и дальнейшей судьбе.

Никто не отозвался на предложение. Тогда начальник режима подошёл к Аркашке и сказал:

– Бригадир, вы видели, как это произошло?

Десятки глаз устремились на Аркашку.

– Я ничего не видел, гражданин начальник режима, – чётко ответил Аркашка.

– Плохой пример подаёте другим, заключённый Тетерин. Убийство произошло в двух шагах от вас. Как можно было не увидеть этого?

– Если вы, гражданин начальник, – не полез за словом в карман Аркашка, – знаете, что это произошло в двух шагах, то зачем спрашиваете? Я спал и ни-че-го не видел.

– Понятно. С вами придётся разобраться отдельно. Как бригадир, вы явно не на месте.

– Хрен я положил на ваше бригадирство. Я и в забое на пайку два куба наковыряю.

Пока начреж беседовал с Аркашкой, Иван Васильевич, стоявший рядом с бригадиром, исчез куда-то, не дожидаясь, когда и его спросят.

Потерпев неудачу в дуэли с Аркашкой, начальник режима принялся задавать всем подряд один и тот же вопрос:

– Вы видели?

Спросил он и меня, пристально взглянув в глаза, словно шильями кольнул. Я совершенно машинально ответил: «Нет». Как и все.

Вскоре он прекратил опрос, убедившись в его никчёмности, встал на прежнее место. Помолчал, думая о чём-то про себя. А я, наблюдая неотрывно за каждым движением офицера, корил себя: значит, и я скрываю душегубов. Выходит, я с ними заодно. И тут же отвечал: пусть сами разузнают. Вон, Шеститка Молода признался. С ним и толкуйте. А я вам не помощник. Сам гнусь под вашим ярмом в три погибели: за что меня в шрафняк бросили? Хрен вам, а не признание. Разбирайтесь сами!

Я рассуждал так, но очень хотел, чтобы злодеи понесли наказание.

– Такой день нам испортили, – процедил зловеще старший лейтенант. – Ну ничего, мы вам праздник устроим.

И в этот миг возле начрежа я увидел лошадиную физиономию оперуполномоченного. Откуда он взялся? Ещё секунду назад его не было. Словно из-под земли вырос. Об опере в лагере ходили самые невероятные слухи – о его коварстве и жестокости. Соответственно ему и кличку дали – Гиммлер. Хотя и малейшего внешнего сходства между ними не виделось. Рассказывали, что опер лично и изощрённо пытал и истязал заключённых в секретном застенке ШИЗО. Не знаю, насколько правдивы были слухи. Вероятно – выдумка. По злу. Или мстят. Зеки – народ злой. Я опера видел всего несколько раз, во время разводов. Стоял он чуть поодаль от разводящих, молча. И никогда ни во что не вмешивался. Казалось, ему вообще ни до кого и ни до чего дела нет. Но знающие утверждали, что оперу известно о каждом шаге и каждом слове любого. И не только заключённого, но и своих сослуживцев. Впрочем, точно такие же характеристики мне уже приходилось слышать и о других операх. Похоже, это был зековский фольклор.

Сейчас опер невозмутимо взирал на всё происходящее. Не глядя на начрежа, он слегка разжал серые губы и почти шёпотом что-то сказал ему. Тот сразу повернулся направо и гаркнул:

– Заключённый Хабибуллин, встаньте сюда! Бегом! – и, поскольку надзиратели почему-то не поспешили помочь Генке выполнить приказ, добавил:

– Он же – Балерина!

Старший лейтенант чуть ухмыльнулся, верно, и не желая того. Скользнувшая полуулыбка резанула меня своей кощунственностью. Чтобы исправить свою оплошность, он заорал: «Живо!»

До этого момента мрачный и беспощадный начреж мною не воспринимался как существо, способное внимать и сочувствовать другим. В моём воображении он рисовался человекоподобной заведённой куклой, одетой в форму, – не более! А тут что-то человеческое в нём промелькнуло – ехидная насмешка над «Он же – Балерина». Если всех нас этот неподкупный служака за людей не признавал, то Генку и вовсе. Именно такое его отношение к зеку Хабибуллину выявилось в интонации голоса.

Не пристало мне, немало претерпевшему в неволе, хвалить лагерное начальство. Но начреж, ради справедливости будь сказано, был честный человек. Чему я искренне удивлялся – не брал на лапу. И не заигрывал с блатными, как другое лагерное начальство. Поэтому, говорят, между ними были плохие отношения. За проступки начреж карал зеков беспощадно, даром такие клички, какую носил он, не дают. Выкорчёвывал начреж блатной дух, не ведая жалости, это точно. Однако никто из настоящих работяг не смог бы основательно предъявить ему счёт даже за суровость обращения с ними. Работяги, совершившие мелкие нарушения режима, отделывались обычно минимальными наказаниями или словесной обработкой.

Но за что могу ручаться, боялись его все. Или почти все зеки. И не только, но и надзиратели. Особенно те, кто якшался с блатными. С ними он расправлялся более беспощадно, чем с зарвавшимися уркаганами. Не боялись его, похоже, два человека в лагере: бугор Аркашка и пахан из БУРа – барака усиленного режима – Лёха Обезьяна. Аркашка вёл себя в присутствии грозного начальника с достоинством, а оголтелый Лёха, рассказывали, обливал начрежа такими словесными нечистотами, причём при каждой встрече, что кое у кого уши вяли. И неизменно срочно отправлялся в карцер. Как ему удавалось остаться живым после отбытия полной декады в бетонном склепе – феномен, и, наверное, никогда не будет разгадан, потому что даже неделю никто не выдерживал. Особенно – в «стакане», но это другая тема. О себе честно скажу: избегал попадаться начрежу на глаза.

…Я видел, как надзиратель метнулся к параше и принялся ворошить серый ком. И даже поддел его слегка носком сапога.

И вот уже волокёт тот надзиратель растрёпанного Генку. За шкирку. Рука – в трёхпалой перчатке. Брезгует голой рукой притронуться.

– Кто? – спрашивает старший лейтенант Генку. Он перепуган, что-то лопочет, отнекивается.

– Громче – кто? Показывай! Не бойся никого. Мы направим тебя в хороший лагерь. На освобождение.

«Боже мой, – думаю я, – оказывается, существуют в воображении иных «хорошие» лагеря, в которые можно попасть лишь за особую заслугу у начальства. Благодетели! А я-то и не верил в зековские «Артеки».

Генка колеблется. Не решается. И смотрит не на начрежа, а на молчаливого человека с лошадиной физиономией, равнодушной и отрешённой. Словно тот не имеет никакого отношения к происходящему. Чекист!

– Молчи, падло… – шепчет Дурасик и для наглядности упирает растопыренные указательный и большой пальцы в свой кадык и вытаращивает глаза.

Вероятно, эта угроза и подсказывает Генке, как дальше поступить. Он мгновенно изменился. Из жалкого, заплёванного и совершенно бесправного существа – любой ложкомойник может безнаказанно помочиться и высморкаться на него, не смеющего и слова-то в защиту себя произнести, – он превратился в судью. Не им уже помыкает каждый, а он повелевает судьбами всех этих рабовладельцев-насильников. Генка поднимает руку и указательным пальцем начинает отсчёт: «Этот!» Что-то вроде улыбки отражается на его запёкшихся коростами губах.

Дурасик трусливо скользнул в толпу и исчез.

– А ну, стройсь! – командует начреж. – По бригадам разберись! Заключённый Тетерин, строй свою бригаду, живо! Освободить правую секцию! Шевелись!

Я поспешно обулся, оделся и под понукания надзирателей примкнул к столпившейся бригаде. Кругом копошились, тёрлись друг о друга, как рыбёшка в неводе, зеки. Они матерились, предчувствуя неприятные пертурбации. Блатные же, им звериное чутьё подсказывало, срочно перелицовывались. Они панически переодевались в грязные, пудовые от въевшейся каменной пыли бушлаты, натягивали на глаза ушанки-«гондонки», натирали холёные хари грязью из-под койко-щитов. Кто-то из урок сообразил что к чему и сделал отчаянную попытку вырвать Генку от надзирателей, но получил по загривку. Гундосика от остальных зеков отделял ряд белых полушубков.

– Отдай сиксота, [203]203
  Сиксот – правильно сексот – секретный сотрудник. А я и не знал, что это слово обозачает, когда свободские пацаны во время ссор обзывали друг друга.


[Закрыть]
начальник, мы его при тебе живьём съедим! – истерически кричит кто-то, прячась в толпе.

Действо раскручивалось необратимо. Все это чувствовали. Похоже, в барак втиснулся весь дивизион и надзор-состав, поднятые по тревоге.

– На выход, по одному, марш! – скомандовал начальник режима.

– Уберите ваш труп! – заорал тот самый невидимый кто-то из толпы.

– Смотрите на то, что сделали! – твёрдо и гневно ответил старший лейтенант. – Зверьё!

Желваками бугрились его скулы. Он, конечно, не должен был нас так оскорблять. Не все же мы убивали Парикмахера. Не сдержался, человек всё-таки, хоть и вертухай, вот и рассвирепел. Аж побелел лицом.

«Почему – «ваш»? – недоумевал я. – Вот они в чём заподозрили Федю Парикмахера… Дела!»

Бригады пропускались по номерам. Наша прошла чуть ли не последней по счёту. Я искоса взглянул на труп – его вытащили из прохода. Федя лежал кверху чёрным от запёкшейся крови лицом. Из левой глазницы торчала почти вертикально полуметровая пика. Другая высовывалась из-за голенища белого его бурка. Вернее всего, её вложили блатные уже убитому. Но и Федя мог иметь такую штуку, мог.

Сначала через коридор из надзирателей и вохровцев выкатывались во двор работяги. Но вот Генка произнёс опять:

– Этот!

Тотчас ряженого схватили, заученно вывернули назад руки, защёлкнули наручники. Блатной орал, проклинал, матерился, угрожал. Его быстро успокоили и бросили на пол. На него свалили следующего. За ним ещё одного. А Генка показывал пальцем на очередного злодея. На разоблачителя со всех сторон изрыгались страшнейшие угрозы и оскорбления, но он продолжал уличать. Когда перед старшим лейтенантом предстал Чёрный в шибалах последнего лагерного доходяги, с рожей, на которой отпечатался протектор, – кусками старых автомобильных покрышек подшивали валенки второго срока – и Генка ткнул пальцем в «загримированного» местного, нашего лагеря, вождя блатных, раздался писк:

– Не трогайте его, псы! Не трогайте!

И на старшего лейтенанта храбро бросился словно очнувшийся от дурмана анаши шкетик [204]204
  Шкетик – человек низкого роста (феня).


[Закрыть]
– Шеститка Молода.

– Он невиноватый! Я его запорол, я!

– Он первый ударил Парикмахера пикой в живот, – сказал Генка. – Остальные – добивали.

Чёрный скорчил свирепую рожу и произнёс настолько зловеще, с такой убеждённостью, что у меня мурашки побежали по спине: – Ты, падаль, отжил своё. Ты уже – дубарь! Слышишь, ты, стукач?!

– Спокойно, Адольф Осипыч. Наконец-то… – ехидно произнёс начальник режима. – Артист! Загримировался… Думаешь, можно с кем-нибудь спутать Додика Чернявского? Твоя песенка спета.

– Срок намотать хочете? Вот вам, чмэкайте! Мы этого вашего гандона через бетонную стенку достанем, глотку вырвем, а хуй вставим… И скажем: так и было.

Адресовал он свой гнев почему-то оперуполномоченному.

– Взять его! – скомандовал начреж гневно.

«Шалишь, – торжествовал я про себя, – теперь вам не дотянуться до Генки. Душегубы! Людоеды!»

Чёрного тут же скрутили. Но он успел харкнуть в Гундосика. И попал ему в лицо. Но Генка продолжал улыбаться. Наверное, и он торжествовал невероятную победу – пахан не раз истязал его как «печник».

Пока надзиратели управлялись с Чёрным, у которого с губ слетала заранее нажёванная пена, розовая от искусанных или исцарапанных губ, из толпы раздавались выкрики:

– Он припадошный! Больной! Ипилептик!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю