Текст книги "В хорошем концлагере"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
– Он немминяемый! – пищал Шеститка Молода. – Не имеете права, псарня поганая!
– Слушай, ты, спец по мокрым делам, – раздражённо сказал Шеститке старший лейтенант. – Тебе и клопа не раздавить. Куда ты лезешь, дурень?
– Балерину спроси! Он скажет! – чуть не плача, пищал Шеститка. – Я ево колонул в натуре…
Его скрутили только после подтверждения Генки. Наступил миг прозрения: все участники кровавого действа лишь выполняли чью-то волю. Все мы, зеки и наши властители, – все были рабами чьей-то могучей злой воли, беспрекословными её исполнителями. Только я оказался как бы зрителем, не вовлечённым в страшную череду запрограммированных событий. И отгадкой блестнула мысль, что все мы – единое целое. И объединяет нас чудовищная сила, владеющая нами. И фактически нет никакой разницы между нами. И убитый, и убийцы, и те, кто их сейчас карает, – все мы заняты одним делом, сути которого никто из нас не понимает. И Адик Чёрный, и начреж – тоже части этого единого целого. И – остальные. А начреж и опер – такие же игрушечные фигурки в чьих-то руках.
С неизбывной тоской я признал, что пока меня опутывает ржавая колючая проволока, я буду частью вот этого клубка. И чтобы стать по-настоящему человеком, надо вырваться отсюда. Но для этого необходимо выстоять, не раствориться в этой погани, клубке пожирающих друг друга чудовищ. Вспомнились картинки из старинной рукописной книги, виденной мною в детстве. Мелькнули – и пропали. И я очутился в реальном мире.
…Отвратительнее всех повёл себя шакал Рудик. Как только безжалостный палец Генки указал на него и Дурасик почувствовал весьма болезненные прикосновения рук солдат с явно борцовской хваткой, недавний оголтелый кандидат в блатные заголосил благим матом:
– Начальник, родненький, не надо! Я не убивал! Мне год семь месяцев осталось! Я – малосрочник! У меня мама больная! Она этого не переживёт!
«Мерзавец! – подумал я мстительно. – О маме вспомнил. Поздно!»
Шакал Рудик рыдал, и, похоже, по-настоящему, не восьмерил. [205]205
Восьмерить – симулировать, претворяться (феня).
[Закрыть]
Старший лейтенант взглянул на Генку: не ошибся ли?
– Он ему в глаз пику воткнул, – сказал Генка.
Прежде чем солдаты заломили к затылку блудливые ручки Дурасика, он с воем лбом ткнулся в бетон пола.
– Я его уже дубарного поронул, – взвыл шакал Рудик. – Ваня! Хабибуллин! Не губи молодую жись! Он уже не дыша-а-ал! Не я его зарезал, не я-я!
– Взять! – скомандовал начреж.
И тут подумалось мне: «Блатные не простят Рудику, что раскололся, ох не простят».
Несмотря на всю ненависть, которая кипела во мне, Рудик Дураська увиделся жалким, исковерканным, мне его стало тоже жаль. Этого я не ожидал от себя… Кого я пожалел – убийцу? А мать? Вдруг y него и в самом деле больная и старая мать? А у Феди? Тоже кто-то остался?
На меня Генка взглянул мельком, будто на незнакомого. И это меня почему-то чувствительно задело. Я ожидал какого-то особо-прощального взгляда.
Когда мы, работяги бригады, вывалились на лагерный плац, там уже битый час прыгали и хлопали себя на утреннем злом морозе обитатели нашего барака, кляня псарню и стукача Балерину. И тут в меня просочилось одно опасение: предстоящие толковища о Балерине могут связать с ним и меня. И расправа, если заподозрят в заговоре со стукачом, может наступить непредсказуемо. Хотя всего-навсего я хотел помочь попавшему в беду. Но кто мне поверит? И разве я не желал этого разоблачения? А хватило бы у меня смелости вот так же уличить убийц? Или это не моя забота? Чего я буду встревать в резню? Они сводят счёты друг с другом. К ним, блатным, я, работяга, мужик, никакого отношения не имею.
Может, и прав Аркашка – пусть хоть все перережут друг друга. А если они растерзали б Генку? Или такого же работягу, как я? Тоже отмолчался бы? Не вступился? Один, конечно, я не смог бы им помешать и никого не защитил бы. Лишь отдал бы себя на верную гибель. А кому такая жертва нужна? Вопросы, вопросы… Но один тревожил сильнее других: предательство ли – обличить преступника? Блатные только так преподносят любое их разоблачение. Даже свою жертву, если она сопротивляется или из-за неё бандит получает справедливую кару, даже пострадавший от блатного честный человек «виновен» в том, что негодяй оказывается там, где ему и положено быть, – в тюрьме. Вот почему профессиональные преступники ненавидят тех, за счёт кого существуют, на ком паразитируют, как вши, как глисты…
Так можно ли считать предательством, если ты борешься с присосавшимся к тебе вампиром? Предательство – это когда ты изменяешь единомышленнику. А что общего у меня с тем же Адиком Чёрным или с Дураськой? Да ничего. Мы мыслим и действуем противоположно. И они – мои враги. Единственное, что нас объединяет, – они и я – заключённые. Но если так рассуждать, то и на воле, и вообще в жизни, ты должен смириться с любой бесчеловечностью, несправедливостью, насилием. Ведь и те негодяи тоже могут с тобой рядом жить или работать. Или ещё в каких-то отношениях находиться. Так предательство ли разоблачить изверга? На этот вопрос я смог ответить положительно лишь полтора десятилетия спустя.
Столько вопросов сразу свалилось на меня, что я не мог на них ответить, не поразмышляв. В одном я чувствовал себя уверенно: надо жить, даже здесь, и судить обо всём – справедливо. Тогда не запутаешься, не совершишь роковых ошибок. Тогда у тебя возможно будущее среди честных людей. С которыми так хочется оказаться рядом, стать частью их. Я вспомнил ребят-детдомовцев с ремонтно-механического завода, старичка-плотника из РСУ. Тогда я не ценил общения с ними. И труд на свободе не казался мне столь привлекательным, как сейчас. Труд, который по душе.
Пришлось признаться себе, что шансов попасть в мясорубку у меня гораздо больше, чем у других.
Ещё до того, как со Стасиком случилась беда, я написал ему, что на своё возвращение домой не очень-то надеюсь. Поэтому все заботы о родителях ложатся на него. А теперь, когда братишка парализован и неизвестно, выживет ли, хотелось бы, конечно, чтобы выжил, теперь я остаюсь единственной опорой для родителей. Великая моя забота. Долг! Но как, как выжить в этом мире, стиснутом до размеров штрафного лагеря? Тем более – сейчас, после этого кошмарного убийства. Может статься, что от меня лично не будет зависеть судьба моя. Её решат другие. Отнюдь не друзья. Многое теперь зависело от Ивана Васильевича – не растрезвонил бы блатным о моей попытке устроить Генку в бригаду.
Вскоре вохровцы и надзиратели провели в СИЗО всех закованных в наручники. А два зека понесли на носилках закрытого чьим-то одеялом Парикмахера. В комнатку-амбулаторию медпункта.
Замыкал шествие неторопливо шагавший и нахмуренно смотревший себе под ноги опер. Его поведение показалось мне самым непонятным.
После этого нам разрешили вернуться в барак. Проходя мимо, я взглянул на закуток, где ещё недавно обитал злосчастный Гундосик. На матрасике лежала нетронутой моя горбушка. Её то ли не заметил Генка, то ли она ему в горло не полезла после кровавой расправы с Федей Парикмахером. Отсюда хорошо просматривалось место в проходе меж вагонок, которое дневальный успел посыпать золой из топки сушилки. На этой золе уже топтался Паня Пан. Он театрально обхватывал свою голову растопыренными пальцами, изображая крайнюю степень скорби и благородного неистового гнева, и лицемерно декламировал:
– О, сучье племя, петух разъёбанный! Почему я тебя вот этими руками в параше не утопил! Сколько лучших людей из-за тебя, поганая твоя козлиная рожа, будет страдать!
Бесновался напоказ этот ушлый, с хитрыми и настороженными глазами, блатной неспроста, а чтобы публично удостоверить своё отношение к произошедшему случаю.
Невыносимо тошно стало мне от сознания того, что не только Адик со своей бешеной и кровожадной сворой, а все мы, кто видел, находился рядом, участвовали в убийстве человека, его кровь и на нашей совести. Все, весь лагерь виновен в гибели человека. Кроме одного – Генки. Он оказался смелее многих из нас. Смелее всех.
Я взглянул на куцый матрасик, это проклятое, позорнейшее место, и подумал: «Кто – следующий?» Это гнилое логово никогда не пустовало…
Вокруг все словно с ума посходили – с такой злобой и яростью проклинали Балерину. Будто он один был виновен в бедах, обрушившихся в жизни на каждого. И более других негодовал, распалившись, Иван Васильевич. Ему-то чего неймётся? Ведь и он немало лишений хлебнул от блатных: и грабили его нещадно, и неоднократно лупцевали. Иногда – просто так, в счёт будущего. И другим страху для… И, видать, здорово запугали культорга. Или и он стал исповедать завет из катехизиса блатных: «падающего – подтолкни»? И откуда вообще в людях эта звериная ненависть друг к другу? От голода? От несправедливости? От войны? От суда? От лагерного быта и отношения к ним начальства? От скученности?
Всепоглощающую ненависть в людях плодит тюрьма. И вообще – насилие. Сколько таких случаев мне известно: попадет в лагерь за какой-нибудь пустяк в общем-то неплохой парень, а через короткое время «исправления» превращается в сущего зверюгу. Которого и на волю-то выпускать опасно.
Слава богу, что хоть Гундосик скоро распрощается со всем этим гнуснейшим миром, именуемым заключением. Кто знает, может быть, ему и удастся переродиться – кто знает…
…Не сразу понял я, как так получилось: и недели не прошло, а по лагерю распространилась параша. Слух этот, по-моему ложный, со злорадством на все лады повторяли блатные и их прихлебатели-ложкомойники, будто бы Балерину на прогулку надзиратель втолкнул во дворик СИЗО, когда в нём кишели подследственные по делу об убийстве Чегодаева. Они якобы с рёвом набросились на оцепеневшего главного и едва ли не единственного свидетеля, словно ждали его появления. Он и крикнуть не успел – в кровавое месиво превратили.
На лагерном жаргоне, оказывается, подобные расправы назывались «бросить на съедение». Вот и бросили. Но я в эту парашу не хотел верить. Оперуполномоченному за служебное рвение, по моему мнению, заслуженно присвоили следующее звание – капитан.
Машина АМО
Расскажу про тот край, где бывал я,
Где дороги заносят снега.
Там алтайские ветры бушуют
И шоферская жизнь нелегка.
Есть по Чуйскому тракту дорога,
Много ездило там шоферов.
Но один был отчаянный шофер,
Звали Колька его Снегирёв.
Он машину трёхтонную АМО,
Как родную сестрёнку, любил.
Чуйский такт до монгольской границы
Он на АМО своей изучил.
А на «Форде» работала Рая,
И так часто над Чуей-рекой
Форд зелёный и Колина АМО
Друг за другом неслися стрелой.
Как-то раз Колька Рае признался,
Ну а Рая сурова была.
Посмотрела на Кольку с улыбкой
И по «Форду» рукой провела.
А потом Рая Коле сказала:
– Знаешь, Коля, что думаю я,
Если АМО «Форда» перегонит,
Значит, Раечка будет твоя.
Из далёкой поездки из Бийска
Возвращался наш Колька домой.
«Форд» зелёный с смеющейся Раей
Мимо Кольки промчался стрелой.
Вздрогнул Колька, и сердце заныло,
Вспомнил Колька её уговор.
И рванулась тут быстро машина,
И запел свою песню мотор.
Ни ухабов, ни пыльной дороги —
Колька тут ничего не видал.
Шаг за шагом всё ближе и ближе
Грузный АМО «Форда» догонял.
На изгибе сравнялись машины,
Колька Раю в лицо увидал.
Увидал он и крикнул ей: «Рая!»
И забыл на минуту штурвал.
Тут машина трёхтонная АМО
Вбок рванулась, с обрыва сошла.
И в волнах серебристого Чуя
Коля жизнь за девчонку отдал.
И, бывало, теперь уж не мчится
«Форд» зелёный над Чуей-рекой.
Он здесь едет как будто усталый,
И штурвал задрожит под рукой.
И на память лихому шофёру,
Что боязни и страха не знал,
На могилу положили фару
И от АМО разбитый штурвал.
Два капитана
1953, февраль
Кличку Гиммлер, стандартную для вертухаев почти любого советского концлагеря, зеки пришпандорили капитану Тишанову – не оторвёшь. Хотя никакого внешнего сходства лагерного кума с рейхминистром, как ни приглядывался, не обнаружил. Плюгавенький недоросток эсэсовец и длинный сутулый оперуполномоченный внешне более чем не походили один на другого. Вероятно, опера прозвали Гиммлером потому, что в лагере уже был начреж Гитлер и начальник хозяйственной части Геринг. Для компании им не хватало Гиммлера, и его придумали.
В любую погоду он угрюмо и неподвижно стоял возле нарядчика, отсчитывавшего пятёрки выпроваживаемых за зону строителей коммунизма.
Мне хорошо запомнилось удлинённое лицо опера с вертикальными резкими складками на щеках, но я никогда не видел его глаз, поэтому не знаю ни их цвета, ни выражения – в тёплое время года их затенял козырёк низко надвинутой фуражки, в холодное – шапки, тоже нахлобученной до переносицы. Отличительной чертой его можно назвать постоянное курение – дымящейся папиросы он не выпускал изо рта. Говорили, что курит он только «Беломорканал».
Любые шутки или замечания в свой адрес он пресекал решительно, отправляя безмозглого шутника или дерзкого выскочку в трюм. От трёх до пяти суток.
Среди зеков кум слыл злыднем, и его все дружно ненавидели – и за должность, и за характер. Для меня это была загадочная личность. Он, оставаясь непроницаемым, знал всех до единого своих подопечных и всё о каждом. Полагаю, положено по должности. По крайней мере, такие слухи о нём волнами прокатывались в замороченных головах зеков.
Рассказывали о таком случае, который, верю, мог произойти в действительности. По строго секретным каналам, о которых знали и которыми пользовались всего несколько авторитетных воров в «законе», на «Камушек» был доставлен «подогрев» – очень большая (по лагерным меркам) сумма денег и пакет с сухим опием. В заначке, в одном из забоев, о которой оповестили лишь одиного зека – пахана Адика Чёрного, был притырен конь. [206]206
Конь – письмо, посылка (нелегальные) (лагерно-тюремная феня).
[Закрыть]А наутро, когда зеков пустили в рабочую зону и Чёрный первым шагнул в тот самый забой, то остолбенел: на перевёрнутой тачке сидел с неизменной беломориной в зубах Гиммлер, в компании двух надзирателей. Заначка, конечно же, была уже опустошена.
Блатные люто ненавидели опера за то, что он, как и начреж, не брал на лапу. В отличие от некоторых других начальников. Меня поражала осведомлённость опера. Она мне казалась сверхъестественной. Он предотвратил два побега, несколько раз изымал изготовленные в карьерной кузне пики – остро оттянутые металлические штыри величиной с локоть и с рукоятками. Пики предназначались для «шумка». Признаюсь, что поступки загадочного опера вызывали у меня удивление и даже – восхищение. Мне, наивному фраеру, казалась невероятной способность капитана Тишанова расшифровывать настолько скрытое, что и сам Шерлок Холмс, пожалуй, спасовал бы. А он – расщёлкивал, как белка орехи. Тогда я ещё не представлял, насколько это просто.
…Соседнее с моим место долго пустовало. Суеверные зеки не хотели его занимать – боялись, что оно ввергнет их в беду – непременно. Голый щит по вечерам, перед сном, и на меня нагонял тоску.
Но вот, возвратившись с «Камушка», я заметил, что кто-то поселился на несчастливом месте. Вскоре появился и новый мой сосед – среднего роста, худощавый, ничем не примечательный зек лет тридцати. А может, и старше. Он быстро глянул на меня, словно полоснул взглядом светлых глаз в чёрных ресницах. Брови у него тоже были чёрные, а волосы – светлые. Он приблизился почти вплотную и негромко произнёс:
– Лёня.
Я назвал себя.
Всё. Больше за весь вечер он не вымолвил ни слова. Но о чём-то размышлял про себя. Странный мужик. Впрочем, что странного – просто в себе сосредоточенный.
Утром соседа моего бугор назвал капитаном.
– Неужели – моряк? – подумал я.
Держался Лёня среди зеков уверенно, с достоинством, но не вызывающе. По-свойски. Сразу видно было – не слабак. И цену себе знает.
Я работал в одиночном забое и не видел капитана весь день. А вечером, на вахте, на него кивнул Гиммлер. Повернулся и пошагал к себе, в штабной барак. Рядом с Лёней пристроился надзиратель. Провожал, чтобы тот не заблудился. До самой двери оперова кабинета.
В бараке сразу начались пересуды: уж не кумов ли «племянничек»? Глупости, конечно. Мало ли вокруг вздорных и бестолковых. Да и пуганые вороны все.
Вернулся в барак Лёня лишь перед отбоем. Разделся и лёг спать. Но успел перед этим умыться и выпить кружку кипяченой воды. И – никому ни о чём.
Впервые я его рассмотрел: жилистый мужик. Мускулатура отлично развита. Прикинул: наверняка – спортсмен. А точнее – боксёр. Хотя может оказаться и борцом. Спрашивать, однако, не стал. Излишнее любопытство могут неверно истолковать окружающие.
На следующий день повторилось то же самое.
Видя, что на ужин сосед по нарам не успевает, я взял его кашу: ложку овсянки с каплей подсолнечного масла. И, хотя это было строжайше запрещено, вынес миску под полой бушлата. И когда за несколько минут до сигнала сосед возвратился от опера, я вынул из тумбочки остывшую кашу и протянул ему миску. Он, не проронив ни слова, принял посудину, извлёк складную ложку, подчистил «жуй-плюй» и сказал:
– Спасибо, браток.
На сей раз его пригласил на беседу бригадир, и пока они толковали, я уснул.
Когда его в третий раз опер увёл с собой, то в бригаде состоялась небольшая беседа о поведении новичка. Оказалось, что опер шьёт капитану «дело» о подготовке к побегу, выясняет его возможных соучастников, пособников и тех, кто знал или мог знать о готовящемся преступлении. А дело началось в лагере, откуда капитана срочно этапировали на «Камушек» после базара, на котором Лёня возьми да и ляпни, что запросто может отвалить из зоны – хоть завтра. И обосновал это заявление примерами из своей биографии. Действительно, не такие препятствия удавалось брать, когда служил командиром разведроты. Разумеется, среди слушателей нашёлся тот самый, что передал трепатню бывшего разведчика коллеге капитана Тишанова. Лёню немедленно изолировали и срочно этапировали на штрафняк. С ним приехало и «дело», которым занялся – без отрыва подозреваемого от процесса трудотерапии – капитан Тишанов. Всё очень просто.
– Чего он от тебя хочет? – спросил я Лёню.
– Чтобы я исчез. А я упираюсь.
Оценив шутку бывшего разведчика, я больше вопросов не задавал на эту тему.
Так продолжалось с неделю – утром Гиммлер провожал нас на трудовые подвиги, вечером встречал, а Леонида Алексеевича Курбатова, осуждённого, кстати сказать, за сопротивление властям и ещё что-то, за что конкретно, я не знал, приглашал к себе. Расспрашивать об этом считалось неприличным. Лёня же – помалкивал.
Вскоре Лёня скатал свой жиденький опилочный матрасик и сказал мне:
– Ухожу на свободные нары. Расскажи всем, что не поладил со мной. Так лучше будет.
– А что я сделал? – растерялся я.
– Ничего. Спасибо, браток. Допёк меня гражданин начальник. Невтерпёж.
И он перебрался на пустую вагонку.
Вечером, после съёма, Лёня близко подошёл в отстойнике и, вроде бы и не ко мне обращаясь, а говоря куда-то в сторону, сказал:
– Рубаловку, [207]207
Рубаловка – еда.
[Закрыть]браток, не приноси. Я с поваром договорился.
И отошёл в сторону. Я догадался, а точнее почувствовал: что-то он затевает. Прекрасно осознавая, что спрашивать об этом нельзя, промолчал. Но подумал: «Неужели он решил Гиммлеру шею свернуть?»
От бывших фронтовиков можно было чего угодно ожидать. Но то, что он меня отшивает от будущего «дела», было совершенно очевидно.
Я, правда, не захотел трезвонить всем о мнимой ссоре с капитаном – и так все знали, что мы разминулись. А для Курбатова события, похоже, развивались всё неблагоприятнее. Опер предупредил его: если Лёня продолжит запирательство, тот вынужден будет воздействовать на него более жёстко. Изменение режима могло состоять в том, что ночевать он будет не в бараке на матрасе, а в карцере. На голом деревянном щите. Или на полу. Бетонном. И, как положено, – раздетым до нижнего белья.
Даже в летнюю жару в камерах ШИЗО сохраняется погребная сырость и холод, а что говорить о феврале, когда морозы постоянно подпирали цифру сорок и чуть за, пробивая эту отметку. Тогда нас не выводили на работу. Но таких дней выпадало совсем немного. К тому же, последнее время бушевали метели. Они приносили нам множество неприятностей. И даже – мучительных трудностей: пока забой от снега очистишь… В такую погоду попасть в трюм…
Не допрашивал Гиммлер капитана лишь в воскресенья. Говорили, что весь выходной – с утра до вечера – он пил горькую. В полном одиночестве. Вполне вероятно, что это была обычная параша. Хотя…
Это воскресенье капитан проспал. Незадолго до отбоя неспеша собрался. В уборную. Минут через пять после его ухода в лагере погас свет. Мне показалось, что тут же гакнула первая ракета. За ней – вторая, третья… С зарешёченного с намёрзшей на стёклах ледяной коркой толщиной в палец и более окна стекал мертвенно-голубой свет этих ракет.
Никто, разумеется, в эти минуты и не вспомнил о капитане и уж едва ли предполагал, что фейерверк – в его честь.
Позже раздались выстрелы. Одиночные и пулемётная трескотня. Ещё немного погодя накалилась лампочка в нашем отсеке барака – это заработал аварийный движок.
Затрудняюсь утверждать, через сколько минут к нам ворвалась группа надзирателей и офицеров, среди которых, конечно же, присутствовал и капитан Тишанов. Может, через двадцать. Или – тридцать. Быстрыми нервными шагами он прошёл к вагонке, с которой незадолго до того встал и оделся, накинув бушлат на плечи, Лёня. Меня удивило, что опер знал новое место Курбатова.
– Где? – обернулся он к поднявшемуся навстречу бригадиру.
– В сортир ушёл.
Опер надзирателям кивнул, двое из них ринулись к выходу, а он с силой сдёрнул одеяло. Оно упало на пол. Ощупал подушку. Извлёк из неё клочок бумаги. Развернул, прочёл. Распорядился одному из оставшихся надзирателей:
– Осмотрите.
И вышел вслед за теми, кого послал на поиски Лёни. Глаз его я опять не увидел. Но по напряжённому лицу определил: опер сильно взволнован. Даже взвинчен.
Надзиратели собрали все пожитки Лёни и унесли с собой. Вскоре увели бригадира. Барак, как всегда, заперли снаружи – до утра. Внутренность его походила на разворошенный муравейник. Только и разговоров было, что о Лёне. Предположения высказывались разные: не уйдёт далеко – заарканят. В зоне притырился. Найдут. Но чушь мололи те, кто выдумал это: спрятаться в зоне было негде. Лишь – в выгребной яме. Но она давным давно была переполнена и каждый день ассенизатор срубал сталагмиты, а когда из них образовывалась огромная гора, вывозил из зоны.
На следующее утро привычная фигура опера на разводе отсутствовала – к огромной радости контингента. Не появился он ни завтра, ни послезавтра. Говорили, что запил. С горя. Но это, несомненно, была параша, слетня. Впрочем…
Через несколько дней нам стало известно, что капитан из карьера пронёс в зону кусок проволоки с грузилами-гайками на концах и этим нехитрым приспособлением якобы совершил короткое замыкание. Вот почему освещение зоны прекратилось. Как только наступил мрак, капитан приставил к забору заранее приготовленные оторванные от сортира доски и по ним перемахнул через запретку. Доски легко вынимались из своих мест, потому что гвозди были вытянуты из отверстий. Как удалось капитану соорудить маскхалат – это осталось его тайной, ведь простыней нам не выдавали, мы обходились матрасами, подушками, набитыми тем же «пухом», и одеялами.
Маскхалат нашли на следующий день брошенным возле автодороги. Надзиратели, от кого исходили все эти сведения, вполне вероятно придуманные начальством, утверждали, что Курбатова на трассе ждала автомашина. Как они полагали, с соучастниками побега. Так ли всё было, не ручаюсь утверждать. Но и опровергать не берусь. Потому что капитан как в воду канул. Я и после, возвратившись со штрафняка в базовый лагерь, интересовался: не поймали беглеца? Нет. Иначе – привезли бы. Показали б. Всем. В назидание. А если б пристрелили, то об этом прошло бы сообщение по местному радио и зачитали б какой-нибудь приказ на плацу. Но и этого не произошло.
А Гиммлер появился в зоне, на прежнем месте, приблизительно через месяц. Осунувшийся, с чёрными глазницами, ещё более безмолвный. И зловещий. Так мне показалось.
На замызганных погонах его чёрного полушубка осталось лишь по три звездочки, а на местах отколупнутых желтели светлые пятнышки.
Однажды морем я плыла…
Однажды морем я плыла
На пароходе том,
Погода чудная была.
И вдруг начался шторм.
Припев:
Ай, ай, в глазах туман,
Кружится голова…
Едва стою я на ногах,
Но я ведь не пьяна.
А капитан приветлив был,
В каюту пригласил,
Налил шампанского бокал
И выпить предложил.
Припев.
Бокал я выпила до дна,
В каюте прилегла,
И то, что с детства берегла,
Ему я отдала.
Припев.
А через год родился сын,
Морской волны буян.
И кто же в этом виноват?
Конечно, капитан.
Припев.
С тех пор прошло немало лет,
Как морем я плыла,
А как увижу пароход —
Кружится голова.
Припев.
Умейте жить! Умейте пить!
И всё от жизни брать!
Ведь всё равно когда-нибудь
Придётся умирать!
Припев:
Ай, ай, в глазах туман,
Кружится голова.
Едва стою я на ногах…
И всё же я пьяна.








