Текст книги "В хорошем концлагере"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
– Выходи!
Но тянулись, звеня, как натянутые туго струны, минуты, накапливались чугунной тяжестью часы, давили на грудь. Дышать становилось всё труднее, а никто не приходил за мной. Распирало и грозило разорвать сердце нестерпимое отчаяние одиночества. Я чувствовал, как волнами, одна другой сильнее, захлестывают моё существо страшной, сокрушающей силы спазмы, от которых всё содрогается во мне. Наконец, я не выдержал, приподнялся и в дверные спасительные отдушины в двери срывающимся голосом крикнул:
– Есть кто-нибудь? Эй!
И ударил кулаком в шершавый, сковородной толщины, металл. Прислушался. Ни звука в ответ. И в тот же миг осознал, что меня одного заперли в этом шкафу с железной дверью, и никого больше здесь нет. Тут очередная волна подкатила, и слёзы сами полились, капая с подбородка. Я весь напрягся, упершись коленями в дверь, а затылком в заднюю стенку, и старался успокоить себя, уговорить, убедить, что скоро, очень скоро за мной придут и освободят из этого чёртова «стакана». Но тщетными оказались мои ожидания. Не знаю, с какого момента это началось, я вдруг как бы со стороны себя увидел содрогающимся и услышал свои, но как бы посторонние рыдания. Вскоре они превратились в сплошной рёв, в истошный вой, который доносился до меня лишь временами. Я знал, что это происходит со мной, но в то же время не узнавал своего голоса – это был дикий чужой голос. От него перепонки в ушах прогибались. Руки сами, что есть силы, колотили в гулкий металл, и им не было больно.
Сколько времени продолжался этот ужас, не знаю. Мне казалось, очень долго. Может быть, я терял сознание. Только очнулся я, когда в лицо больно хлестануло упругое и холодное, потекло за уши, по шее. Открыл глаза. Надо мною возвышался, исчезая, расплываясь под серым потолком, надзиратель с кружкой в огромном кулачище. Отлично я видел и навсегда запомнил пористую кожу его яловых сапог.
Потом звуки соединились в нечто целое, и я понял слово:
– Вставай.
Я попытался выполнить приказ, но меня мотало из стороны в сторону, как пьяного. Наверное, я здорово хряпнулся головой об пол, вывалившись из «стакана», – дверь его была распахнута. Хорошо помню: я что-то говорил. Или пытался сказать. В голове, как на испорченной патефонной пластинке, крутились два слова как одно: «за что». Может быть, мне и удавалось произнести эти слова. Впрочем, едва ли. Я, наверное, долго валялся на полу, потому что стены и потолок неоднократно всплывали вверх и переворачивались за меня. И от этого медленного переворачивания подташнивало, и я падал. Впрочем, желудок мой давно был пуст. Я пытался подняться. Надзиратель помогал мне, подталкивая и поддерживая сапогом. Наконец, удалось принять вертикальное положение. Но ноги не шли. Дрожали и подламывались в коленях. И чтобы не упасть, я хватался почему-то окровавленными руками за неровности стены из побелённого плитняка. Когда добрался до лестницы, то лишь ползком смог преодолеть несколько ступеней. Мне стало полегче, когда глотнул морозного воздуха и увидел чёрное небо и жёлтым светом облитый тыновый забор, – уже наступила ночь. И сверху сыпались мелкие-мелкие снежинки. Подобные я видел в детстве, когда меня и младшего брата, укутанных в одеяло, мама везла на санках: такая же снежная поблёскивавшая пыль падала наискосок в свете уличных фонарей.
Подталкиваемый надзирателем, взобрался-таки на верхний этаж помещения и, как на протезах, пошагал, теряя равновесие, к знакомой клетке, уцепился за прутья, ожидая, когда откроют дверь. Собрался силами, шагнул в неё и плюхнулся на пол. Меня била неудержимая дрожь, я скрежетал зубами, до острой боли сжимал челюсти, с силой охватывал руками грудь, но дрожь продолжала сотрясать меня. И я испугался, а вдруг эта лихоманка не прекратится и будет трепать меня всегда?
Надзиратель сапогом же не сразу растолкал меня, скорченного, поднёс к лицу кружку воды. Лязгая зубами о её края и расплескав на себя половину, я с болью проглотил, может, ложки две-три. А спазм, острый, словно меня бритвой полоснули по горлу, пронзил шею. Я опять повалился на пол. Укрылся с головой телогрейкой. Свернулся калачиком. Постепенно дрожь стихла, и я вроде бы даже сон увидел. Очнулся от толчка в бок. Еле расклеил слипшиеся веки. Поднялся.
– Пойдёшь в общую камеру, – произнёс угрюмо надзиратель, тот, что регистрировал мои вещи. – Бери свой чимадан.
Я враскачку подошёл к чемодану, вцепился в его ручку, приподнял, и он потащил меня за собой. Однако мне удалось удержаться на ногах. Только противная слабость прошила меня, и на спине выступила холодная испарина. Меня подвели к двери с «волчком» в центре и кормушкой чуть ниже. Надзиратель сказал:
– Лягишь, где покажем. Никуда в другое место не уходи. Если будет плохо, кричи. Или стучи в дверь.
– А-га, – произнёс я по слогам.
Дверь открылась. Тусклая лампочка слабо освещала огромных, как мне показалось, размеров камеру.
– Вот тут, – ткнул пальцем в участок пола рядом с дверным порогом надзиратель. – Ложись.
Я положил чемодан и опустился рядом.
Камера спала. Густая духота залила её до потолка. Большую часть помещения занимали двухъярусные нары, с которых торчали десятки пар босых ног, правда, некоторые были завёрнуты в портянки. Судя по храпам и шумному потоку дыханий, сиплого кашля и хрипов, в камере находилось много народу – битком. Но никто не поднялся и не подошёл ко мне. Как-то они примут меня, эти спящие сейчас люди? Что здесь меня ждёт? Какие несчастья? Какие опасности уже подстерегают? И всё же с людьми – лучше.
До подъёма оставалось, видимо, недолго. Я поуютнее устроился на отведённом мне месте, положив голову на чемодан. По другую сторону двери, напротив меня, возвышалась лобным местом параша. Нас разделял проход к двери. Чемодан одним боком упирался в стену, другим – в моё плечо. Всё было хорошо, только саднило разбитые кисти рук. Я закрыл ухо краем телогрейки и вскоре задремал.
…Долгие годы я старался не вспоминать этот эпизод своей неудачно сложившейся юности, считая его просто жестокой выходкой надзирателей-садистов. Но однажды мне подумалось: ведь они не по злому умыслу так со мной поступили, – вероятно, из жалости ко мне, из двух зол хотели выбрать, по их разумению, меньшее. Хотя никому из них, уверен, не пришлось испытать на себе даже это меньшее.
Пойдут на Север составы новые…
Пойдут на Север составы новые,
Кого ни спросишь – у всех указ…
Взгляни, взгляни в глаза суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
А завтра рано покину Пресню я,
Уйду с этапом на Воркуту.
И под конвоем в своей работе,
Быть может, смерть себе найду.
Друзья накроют мой труп бушлатиком,
На холм высокий меня снесут
И закопают в земельку меня мёрзлую,
А сами молча в барак уйдут.
Никто не знает, когда, любимая,
Тебе напишет товарищ мой.
Не плачь, не плачь, подруга моя милая,
Я не вернусь к тебе домой.
Этап на Север, срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех указ.
Взгляни, взгляни в глаза суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
У порога
1952, ноябрь
Я вроде бы спал, но одновременно слышал и осознавал, что происходило вокруг. Сначала с металлическим стуком совсем рядом отвалилась дверца кормушки, и надзиратель не крикнул, а просто сказал:
– Подъём.
И кормушка снова закрылась. Однако в камере, вероятно, никто не собирался вставать. Правда, к параше подходили всё чаще, но на меня не обращали внимания. А я про себя как бы просил кого-то, в чьих это возможностях:
– Ну, ещё минуту, ещё немножко…
Наконец блаженство полузабытья разом оборвалось, кто-то поблизости гаркнул:
– Лёха! Гость!
Через минуту, не более, я услышал над головой другой голос:
– Кого это нам тут подкинули? И – с чумайданом! С большим чумайданом…
И уже прямо ко мне адресовались слова:
– Ты кто такой, мальчик?
Я разлепил глаза, стянул с себя телогрейку, приподнялся и сел. На меня таращились светлые алчные глазищи. Физиономия человека, который, как я догадался, и есть тот самый Лёха, выглядела весьма необычно. Думаю, если постричь гориллу под нулёвку и побрить морду, портретное сходство оказалось бы абсолютным. Это человекообразное существо сидело напротив на корточках и разглядывало меня, как предмет, нечаянно найденный на дороге.
– Я не мальчик, – сказал я.
– А кто же ты? Девочка?
Губы его растянулись в какой-то невероятной улыбке, обнажившей жёлтые зубы-клавиши. Он победно зыркнул по сторонам, а я тут же выпалил:
– Я – мужик. Фраер.
– Ах ты мужик! Кулак?
– Никакой я не кулак. Откуда вы это взяли?
– А чемойдан? Сундук – кулацкий.
– Я из города. Из Челябинска. Слесарь-сборщик. С чэтэзэ. В ремонтных мастерских работал. На Смолино.
– Так сразу и сказал бы: пролетарий я. У меня папаша тоже был природный пахарь. Бедняк. К своим, мужичок, попал. В доску к своим. Мы тут тоже все пролетарии собрались. Объединились. Со всех братских республик. Братья мы все. Братаны. Ты кто по нации?
– Русский.
– Русский, а глаз – узкий, нос – плюский. Почему так? Свою нацию скрываешь? Перелицовываешься?
– Бабушка у меня – киргизка. Вам-то что до того?
– А ты, мужичок, не залупайся, когда с тобой старшие базарят. По-твоему, ты – русский. А у нас кого тут нет – все масти: армяшка, Жорик, есть; этот, который лавровым листом торгует, с Кавказа, Гога, есть, землячок хозяина. Хохол, любитель сала, есть. Татарин, Ахметка Свиное Ухо, который у Вани Грозного плешку [121]121
Плешка – одно из названий мужского полового органа (феня).
[Закрыть]целовал в Казани, есть. Даже два. Один жид был, Мишка, да выскользнул из БУРа, как сопля меж пальцев, – всех, пархатый, объебал – отмазался. У нас и чечен есть, любого зарэжэт, только свисни. И ещё разные чучмеки. [122]122
Чучмек – инородец (феня).
[Закрыть]Такие, как ты, – узкоглазые.
Послушать его, так можно подумать, что все народы плохи – обо всех отзывается с презрением и уничижением. Одни прозвища.
– А вы какой национальности? – задал я дерзкий вопрос.
– Я? Интернацанал. Слыхал?
– Наслышан.
– Мы, блатные, босяки – и есть интернацанал. Слыхал: босота всех стран, соединяйтесь! Это об нас. Нас всех соединили и объединили. В тюряге, туда её, сюда (матерщина). Которая зовется совдепия. Эсэсэр. Слыхал?
«Боже мой, какую чушь он несёт!» – подумал я и промолчал. Лёха это моё замешательство заметил и не без издёвки заметил:
– Чего заткнулся? Язык к очку [123]123
Очко – в данном случае это многозначное слово обозначает анус (феня).
[Закрыть]присох? В школе комсомольцем был?
– Не пришлось.
– Это почему же?
– За непослушание не приняли. А вскоре и совсем из школы вышибли, из шестого класса. Я в шэрээм учился. До седьмого. И работал.
– И воровал?
– Случайно влип.
– Случайно, – недоверчиво-иронически протянул Лёха. – Все мы здеся случайные. На веки вечные. И ты – тоже. Сколь намотали?
– Пятнадцать.
– За что?
Я коротенько объяснил, в чём дело, еле сдерживая себя от дерзостей.
– Кличут-то тебя как?
– Никак.
– Без кликухи нельзя. Кацапом будешь.
– У меня имя есть. И фамилия.
– Ну и как у тебя имя?
– Юрий.
– Имя какое-то не пролетарское.
– По-гречески – Георгий. Переводится как «пахарь».
– Так то – с греческого.
– Ваше имя тоже греческое.
– Божись!
– А чего божиться? Алексей значит – защитник.
– Босота! Слыхали? Защитник я! Не прокурор, а защитник… Эй, Прокурор, слыхал?
– Туфтит фраерок, – усомнился кто-то. – Горбатого лепит к стенке.
– А откуда ты всё знаешь? – спросил Лёха и сдвинул брови.
– Из бабушкиных святцев. От неё остались.
– Вишь: от бабушки… А ты, пень деревенский, а не Прокурор: туфтит! Бабушки всё знают, не тебе чета, харя прокурорская.
Я понимал, что меня разыгрывают, но не находил, как перевести разговор в другую тональность с шутовской. Моему собеседнику, щуплому человечку мальчишеского роста, но с непомерно большой головой рахита и неестественно оттопыренными ушами, видимо, перевалило за сорок. Или столь старообразно он лишь выглядел. Облачение его состояло из обычной серой арестантской робы, один предмет гардероба выделялся – засаленная кепочка-восьмиклинка из синего бостона, которую Лёха, похоже, не снимал ни днём ни ночью, ни летом ни зимой, ведь октябрьская стынь уже на полметра прохватила землю. По манере говорить и держаться это был «патентованный» блатарь, на котором «пробу ставить негде». Несомненно, он был одним из тех, кто «держал камеру».
– Кричишь: слесарь. У нас тоже слесаря есть. Навалом, – продолжал в том же иронически-панибратском тоне собеседник. – Слесаря-разборщики. Нет такого замка, чтобы они не отремонтировали. А что у тебя, мужичок, в твоём агромадном чумайдане? – было заметно, что он нарочно коверкает слова. – Обаяние мне подсказывает, мужичок, что в ём лежит завернутое в большевистскую газету «Правду» сало-масло-колбаса. В цвет попал?
– Не попал. В нём портянки, мамины письма, зубная щётка да книга.
– Мамины… Слово-то какое. Маменькин сынок? Нет. По фене ботаешь?
– Мне это ни к чему.
– Но бумаги-то листок у тебя найдётся? Чистой.
– Может быть, и найдётся.
Вокруг нас толпились и переговаривались, обмениваясь репликами уже многие.
– Вот и ладненько. Мы знаем, мужичок, что ты по-братски поделишься с урками. Видать сразу, что ты фраерок битый, – похвалил меня Лёха.
– Пожалуйста, не жалко.
– А ты откуда взялся, тунгус, бля? – развязно спросил меня рядом стоящий парень в трусах, толстоногий, круглолицый, с жёлтой фиксой.
– С двести одиннадцатого он. С этапа, – ответил за меня мой собеседник. И ко мне:
– В цвет?
– Да, с два дробь одиннадцать.
– И за что тебя к нам кинули, мужичок? Да ты открывай, открывай чумайдан-то. О, у тебя и серёжка винтовая… Нет, ты все ж даки кулак.
Я свинтил замочек, снял его и откинул крышку чемодана. В нутро его тотчас устремились десятки напряжённых, ищущих, алчных взоров. Профессионально полоснув взглядом по содержимому чемодана, многие утратили к нему всякий интерес и разбрелись по своим местам, выстроились в очередь к параше. А я избегал смотреть в ту сторону, направо, где она стояла.
Проверив всё, что находилось в чемодане, Лёха задумчиво, врастяжку произнёс:
– Да ты и в натуре – кулак. Куркуль. Давно треба тебя раскулачить. Смотри, бля, чего накопил…
Я удивлённо взирал на него: может ли такое заявить психически нормальный человек?
– А кем у тебя мама работает? – продолжал прокачку Лёха, и допрос его мне уже осточертел. Устал. Ещё не забылось пребывание в «стакане». Нервничал.
– А зачем вам это знать?
Он повертел в пальцах конверт.
– Красивый подчерк. А братовья и сестренки есь? – Я упрямо не отвечал, ожидая какого-то агрессивного действия собеседника. Может быть, и побоев. За неуважительное отношение к блатным. Это у них запросто.
– Не хочешь колоться? Ладненько…
Он перебирал немытыми, с въевшейся в поры кожи грязью, очень подвижными пальцами материнские письма, а меня распирал гнев: какой-то посторонний роется в моём чемодане, как в своём. И наверняка бегло прочитывает отдельные слова и фразы, предназначенные только мне.
– Что ли, нет у тебя чистой бумаги? – громко произнёс он. – Ладненько…
И шёпотом продолжил:
– Оторви с краю листы. Втихую!
Я оторвал несколько полосок. Мама почему-то предпочитала и для писем, и упаковки продуктов питания, которые отправляла в посылках, пергаментную бумагу. Громкое шуршание пергамента ему почему-то не понравилось. Он сделал вид, что листает «Логику», а сам свернул листы трубочкой и засунул, крадучи, под куртку.
– Книжка-то по науке?
– Школьный учебник. Для восьмого класса.
– Зачем он тебе?
– Штудирую.
– Чево-о?
– Читаю. По возможности.
– Дай почитать.
Я несколько секунд колебался.
– Не дам.
– Почему? – он был очень удивлён.
– Вы из него карты сделаете.
– В масть врезал, в масть! Шурупишь, мужичок. Ну ладненько. Тогда разверни книжку-то. Не жалко?
Получив кусок газеты, которым была обернута обложка, Лёха принялся его изучать и даже обнюхивать. И воскликнул:
– Братцы, босяки! Послухайте! Охуеть можно! «Награда Родины отважному. В далёкий мордовский колхоз имени семнадцатого партсъезда пришло радостное известие: за героизм и мужество, проявленные при тушении пожара на местной скотоферме, скотник И. Ф. Кривошеев…» Эй, Сёмка, Мордва номер два, про твоих родственников пишут…
– Ебал я таких родственников раком, – отозвался из-под нар Сёмка.
– «…попытался ценой собственной жизни вытащить из объятого пламенем строения колхозного телёнка. Обрушившаяся кровля не позволила герою выполнить свой благородный долг перед Родиной и государством. Высокая награда вручена родственникам героя». Во, бля! Падлы, чо написали! Это хоть што за газета? «Правда», што ли? Позорники! Мужик по глупости или спьяну в огонь полез, можбыть, ёбнуть чего хотел под шумок, для дома, для семьи, а краснопузые ему героя прилепили. Да на хуй ему пёрнул тот телёнок колхозный? По мне лично, бля, пущай хочь все колхозы сгорят! Я ещё в огонь керосинчику плесну…
– А ежели фраер был большевик? – подыграл кто-то Лёхе.
– Туда ему и дорога, падле. Мякины ему краснопузые натолкали в котелок, вот он и полез, пропадлина, колхозное имущество спасать. И поджарился вместе с тем телёнком. Один скот подох за другую скотину. Безрогий – за рогатого. Да обои они… твари поганые.
Лёха с наслаждением издевался над погибшим и над самым святым – нашим социалистическим строем. И я, прочитав ту заметку, именно героическим посчитал поступок отважного колхозника – ведь он общественное, народное спасал, а не своё личное!
Долго ещё глумился над погибшим Лёха, и мне стало мучительно и оскорбительно слушать его: он всячески поносил не только бескорыстный порыв человека с высокими моральными качествами, но и большевистскую партию, правительство и даже самого Иосифа Виссарионовича! Он, подумать только, назвал его Усом и Паханом! Как свою ровню! Да он сумасшедший, этот Лёха! От злобы рехнулся.
Наконец его гнусная хула наскучила многим, и Лёху урезонили:
– Кончай, Обезьяна, выступать. Остохуело.
Но он далеко не сразу прекратил ругань, которая мне казалась бредом, – ведь такого я не слышал никогда за свои двадцать лет.
Всё ещё ошарашенный немыслимым потоком брани в адрес самого Хозяина, я не обратил внимания на то, что возле меня остановился тот фиксатый с круглой кошачьей физиономией.
– Ты чего у параши валяешься? Канай, мужик, на нары, места всем хватит. Или какой грешок за собой чувствуешь?
– Во-первых, параша по другую сторону. Во-вторых, мне и здесь неплохо. В-третьих, надзиратели предупредили, чтобы я постоянно у порога находился, – меня в любой момент могут отсюда дёрнуть. Я тут временно, без постановления. И к твоему сведению: я за собой ничего не чувствую, никаких грехов.
– Во-первых, во-вторых, – скривил презрительно губы молодой блатарь. – Порчак… Шпилить [124]124
Шпилить – играть в карты. Обычно «под интерес» (блатная феня).
[Закрыть]будешь? Стиры [125]125
Стиры – карты игральные (блатная феня).
[Закрыть]есть…
Он с ловкостью фокусника поднёс к моим глазам соединённые ладони, раскрыл их, предъявив колоду миниатюрных самодельных карт.
– В карты не играю. Вообще.
– Вообще, – с обидой и злобой передразнил меня фиксатый. – Фраерюга штампованный!
Он пнул меня в голень и, злобно вращая глазами и скрипя зубами (один из приёмов запугивания), нехотя удалился.
Но вслед за ним появился парень лет тридцати и с совершенно дурацкой физиономией. Я принял бы его за деревенского недоумка, сколько их, несчастных, болталось по лагерям и тюрьмам, если б не его хитрые и проницательные глазёнки. Этот представился: Вася. Предложение его не отличалось от предыдущего – он подначивал попытать счастье в двадцать одно. И к отказу моему отнёсся терпимо. Я категорически заявил, что ни с кем ни на что играть не буду.
И меня оставили в покое. После завтрака (и мне выдали пайку – пятисотку черняшки и кружку тёплой мутной воды под названием «кофе») я опять вздремнул на моём чемодане, терпеливо ожидая, когда мою фамилию назовут надзиратели. Но время тянулось, затягивалось, а документа, видать, так и не доставили.
После завтрака состоялся надзирательский обход: поверка с перегоном «буровиков» из одного угла камеры в другой. Старшина, плотный, в аккуратно подогнанной шинели, предложил желающим собираться на работу. Обнаружилось сразу несколько охотников потрудиться. И среди них – вот уж не ожидал – Лёха Обезьяна. Мне было непонятно: вроде бы в камере собралась одна шпана, только я – из работяг. И вдруг… Удивительно!
Лёха, самый неимущий, собирал амуницию. У одного потребовал бушлат, у другого – портянки, у третьего – телогрейку, у четвёртого – шапку и так далее. Причём он всячески зудил и задирал тех, кто ему эти вещи одалживал, называл «кулаками», «собственниками», «капиталистами». А когда ему не отдали-таки полотенце, которое он намеревался использовать как кашне, он владельца вовсе раздраконил, приписав ему антиблатной умысел, и сказал: что и дед его – из купчишек, скобяную лавку держал.
– Правильно чекисты шмаляли таких нэпманов, как ты. Кровососов-хозяйчиков. Не дам! Моё! Что б ты, пропадлина, удавился на своём полотенце. Я тебе мыла не пожалею, если раздухаришся. По твоей вывеске видно: трудовой народ эксплуатировал. И ты, шакал, весь в деда своего уродился.
И страдальчески закатив глаза, завопил: – О, сучье время! Босяки довоенные от стыда бы подохли, что среди них завелась такая гнида, как ты…
Конечно же, все эти речи Лёха произносил вроде бы не всерьёз, но обличения его, щедро пересыпаемые самыми отборными оскорблениями, ругательствами и обидными сравнениями, едва ли переносились безболезненно теми, кому адресовались. Но его терпели. И, возможно, побаивались. Во всяком случае, связываться с ним никто не хотел, а те, кого он вынуждал на словесные поединки, не выдерживали шквала его нападок и издевательств.
«До чего ядовитый субъект», – подумал я, и мне вспомнилась иллюстрация из второго тома «Жизни животных» с изображением схватки скорпиона и тельпуги. Лёха представлялся мне первым.
Конечно же, Обезьяна собрал всю амуницию, облачился, надел рукавицы и хлопал в ладоши. Выглядел он заморённым зеком-доходягой – кто бы мог подумать, что это всемогущий пахан.
Однако столь тщательная подготовка к трудовому подвигу чуть было не сорвалась – старшина отказал Лёхе, у которого обнаружилась фамилия, даже несколько, но, вероятно, настоящая звучала очень значительно – Филонов. Так вот, Филонову отказали по определённой причине: на объекте от него никакой пользы. И даже наоборот – один лишь вред.
Кстати сказать, и с надзирателями Лёха вёл себя по-хамски, грубо и даже высокомерно, как будто не он находился у них в подчинении, а они у него.
Чтобы сломить сопротивление надзирателей, Лёха пригрозил, что заявит протест прокурору: ведь ему не дают возможности перевоспитаться трудом. В конце своей пылкой речи он призвал на головы «краснопузых большевиков» и лично надзирателей не что-нибудь, но атомную бомбу. Лёха всячески клял Трумена за то, что по дурости американский президент сбросил бомбу на косоглазых, а не на Кремль и персонально на Гуталинщика. Его же Обезьяна и Паханом кремлёвским снова назвал.
«Всё, – подумал я. – Сейчас его скрутят и закуют. За такую страшную крамолу. Вон, за невинный анекдот про советское радио – червонец, а тут – страшно подумать… Но ничего подобного не произошло». Надзиратели словно не слышали и не поняли, кто такой Гуталинщик, который сидит в Кремле. Хотя я не мог взять в толк, какое отношение к вождю имеет гуталин. Более того: старшина разрешил Обезьяне пойти на работу. А точнее – на объект. Однако эта уступка не удовлетворила «будущего стахановца», как он себя называл, и я слышал его раздражённый голос из коридора:
– Что вы, мусора, всё ищете? Ну что я могу вынести незаконно из камеры? Пулемёт? Дак он всегда со мной, каждый день шмаляю из него. В парашу. Когда у вас, ёбнутых по кумполу, грабки отсохнут!
И тому подобное…
Позднее я понял, почему надзиратели столь снисходительно относились к Лёхе: репрессии могли вызвать нежелательные последствия. Например, бунт в БУРе. Или даже на камкарьере. К тому же совсем немного оставалось до праздника. К такому выводу я пришёл позднее, а тогда мне в диковинку показалось вызывающее поведение зека, да ещё из камеры БУРа. Невероятным мне казалось и то, что этот тщедушный неказистый человечек мог подчинить себе, своей воле несколько сотен заключённых, да ещё диктовал и начальству. Но невероятным это лишь выглядело. И ещё: мои скудные и в основном пропагандистские, искажённые ложью познания о преступном мире никак не увязывались с тем, что я увидел. Блатной, один из главарей этой всеохватывающей в тюрьме и лагере сплочённой банды, сам напрашивался на работу, хотя только за одно движение – воткнуть лезвие лопаты в землю – блатарей лишали «священного» сана «друзей народа» и всех связанных с ним привилегий. А подчас – и самой жизни. Что-то тут было не так, в этом театральном, фарсовом стремлении Обезьяны потрудиться.
После ухода Лёхи положение моё изменилось к худшему. Тот молодой, толстозадый, что утром предлагал перекинуться в картишки, принялся мне всячески пакостить. Когда я закрыл глаза, стараясь отрешиться от всего, что меня окружало, он, проходя мимо, наступил на кисть руки, и я вскрикнул от боли: ведь ссадины и ушибы только-только стали успокаиваться и подживать. А он стоял рядом и ухмылялся. Даже не извинился. Потом он несколько раз пинал в ноги – вроде бы я мешал ему прогуливаться. Хотя места было достаточно, чтобы не задевать друг друга.
Я все эти обиды сносил молча, понимал, что не в моих силах и интересах затевать склоку с наглым блатарём. Он просто избил бы меня, как собаку. За неуважительное отношение к их касте. Ведь они придерживались такой теории: обидев одного блатного, ты становишься врагом всего преступного мира. Видимо, на это Вовик Красюк меня и провоцировал. Чтобы развлечься. От скуки. И одержать ещё одну победу, продемонстрировать мощь преступного объединения. Мне ничего не оставалось, как терпеть. Конечно, у меня было право защитить себя – пожаловаться. Блатным же. На недостойное поведение обидчика. Однако не возникло никакого сомнения, что они оправдают своего соумышленика и обвинят меня, фраера. Суд-то у них свой, блатной. И законы – свои. Для себя. А я – никто. И ничто. Лишь они – «люди»…
Пока я размышлял о горестном своём положении, камера продолжала жить своей обычной, размеренной жизнью: обитатели её беседовали, прогуливались вдоль нар, под которыми играли в карты. Кто-то пел романс, помнится на слова Валентина Апухтина «Белые туфельки», но все ожидали одного события – наступления обеда. Это чувствовалось по тому, как многие косились на кормушку. И когда она, клацнув, наконец-то откинулась, «буровики» немедленно переключились на кормёжку. Все получили алюминиевые миски, я – в последнюю очередь, и самую мятую. Ложка у каждого имелась своя. Впрочем, кое-кто не располагал этим инструментом, поэтому пил баланду «по-флотски, через борт». Кашу выскребали с ожесточением, со скрежетом, а упомянутые кое-кто вычищали дно пальцами и облизывали их. Коля Интеллигент, единственный, кто подложил под миску подобие скатёрки, заткнул за ворот клетчатой «вольной» рубашки (предмет чёрной зависти многих) чистую салфетку, брюзжал:
– Что вы, братцы, как стахановцы отбойными молотками в шахте… Кушать надо тихо. Чтобы в желудке сок выделялся.
И никто не засмеялся, не стал ёрничать – Колю, действительно, уважали, а кое-кто и тихо ненавидел, но его боялись, опасаясь его проницательности, умения доказать то, что ему хотелось доказать. Кстати будь сказано, этот красивый и холёный гордец произвёл на меня несколько театральное впечатление нарочитостью своих манер. Как будто это был актёр, играющий роль вора «в законе». Но он, вне всяких сомнений, являлся одним из «авторитетов». И вот такая странность: всем своим поведением и речью он резко отличался от остальных блатных. И они его терпели. А веди себя так какой-нибудь Фан Фаныч (по меткому выражению Лёхи Обезьяны, – «гнилой интеллигент»), его заклевали бы только за то, что он не похож на них, не такой, как они, да ещё и «выёбывается».
Ко мне Коля до поры до времени не подходил – приглядывался. И не он один. Понятно – новый человек в камере.
Удивительным выглядело и обращение Коли Интеллигента к другим на «вы». И ещё я подивился: срок у Коли – три года.
Такие крохотные, смехотворные сроки в течение последней пятилетки почти никому не давались – меньше «детского». «Детскими» зеки с насмешкой, а иногда и с завистью признавали от семи до десяти лет лишения свободы. Меньшие назывались «за испуг воробья». Ими обладали счастливчики, например убийцы, которые лишали жизни человека по неосторожности, по халатности или сумели скрыть криминальный умысел. Коля же ухитрился обзавестись невероятным сроком через статью, которую прозвали «знал – не сказал». Ему не сумели, что почти невероятно, «припаять» кражу. Хотя он, вор-карманник, мог существовать, ёжику понятно, лишь за счёт своего артистического ремесла.
Об Интеллигенте я кое-что слышал ещё в двести одиннадцатом, но меня его воровские «подвиги» мало интересовали. Они ничем не отличались от других хвастливых, лживых и глупых придумок, восхвалявших блатной (воровской) образ жизни. Поэтому я не стану ничего пересказывать. Сейчас для меня стало очевидным, что даже среди воров-«законников» Коля занимает особое место. Хотя все они вроде бы в правах равны.
Приглядевшись, Коля решил познакомиться со мной. Какой-то шустрый паренёк сообщил мне походя:
– Тебя Интеллигент зовёт.
Если вор зовёт – следует идти.
Коля занимал самый что ни на есть «центровой» угол. Его спальное место отличалось опрятностью. Да и перина выглядела не тоньше ещё двух-трёх, принадлежали они самым «авторитетным» уркам. Воры вообще-то гнездятся «семьями» по несколько человек. Коля жил один. Талантливый картёжник, он играл очень корректно, хладнокровно и всегда выигрывал. Даже кем-то, не им, краплёными [126]126
Краплёные карты – меченые. Даже лишь по «заточке» карт опытный «катала» может распознать все до единой карты колоды.
[Закрыть]картами. А я его видел неутомимо прогуливающимся, беседующим с попутчиками. И честно признаться, завидовал ему, его независимости. Блатари обычно подчёркивали свои превосходство «авторитета», а Коля не делал из своего предмета исключительности и этим отличался от других. Мне его даже сравнить не с кем. В парашах [127]127
Параша – одно из значений этого слова – легенда, ложный слух, недостоверные сведения, враньё (тюремно-лагерная феня).
[Закрыть]о нём утверждалось, что Коля не курит, не употребляет алкоголя и наркотиков – редчайший случай! – но обожает «шикарно жить».
Пока я пробирался к Коле, заметил, что уже в нескольких местах дымят табаком. А ведь перед самым обедом я слышал, как «бурильщики» кляли за забвение своего долга воров, оставшихся верховодить в зоне. Курево кончилось у всех, и камерники подходили к столу, высыпали и вытряхивали на него всё, что у кого застряло в карманах и кисетах, чтобы скинуться на «общую» цигарку. И насобирали. Даже на две. И смалили все в очередь, по одной затяжке, передавая окурок из рук в руки.
Все с нетерпением и даже с негодованием ждали «коня». И вот он прискакал, этот «конь». Мне казалось, что видел подробно, как раздавали пищу, однако не заметил, когда баландёр (не «бурильщик», а из лагерной обслуги зек) сумел под рентгеновским взглядом надзирателя передать в камеру табак. А может быть, и ещё кое-что. Ну и артисты-иллюзионисты!








