412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 12)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

– Давай его в котле с мазутой искупаем, – предложил отчаянный Сашка. Но я убедил напарника не делать этого. Пусть с мошенником разберутся по закону. Он ведь не только за меня в ведомости расписался, но и за других. Да что-то не торопится начальство разобраться по справедливости. И по закону. Так и шлёпаю в ботинках, скреплённых мною медной проволокой. Чтобы пальцы не высовывались. Вот и сейчас топчусь в них на плацу. Под порывами ледяного ветра. И когда только эта проклятая поверка закончится!

Плац – огромный. Посреди лагеря. Справа и слева – бараки. Позади – большое, из щитов же, типовое здание КВЧ и блока питания с гигантским портретом Сталина на фасаде. А впереди – штабной барак, вахта и морг. Весьма вместительный. С запасом делали. С лозунгом на фронтоне, написанным лагерным художником Колей Дорожкиным, «фашистом». За анекдот о курительной трубке товарища Сталина червонец схлопотал по пятьдесят восьмой, пункт десять. Короче: «за язык». Я, честно признаться, наслушавшись горячих речей и героических воспоминаний Леонида Романовича Рубана, прозванного Комиссаром, Колю за такой анекдот о великом вожде не оправдывал и не одобрял: нашёл о ком анекдоты рассказывать! И прямо в глаза ему об этом заявил. Коля же собственноручно и присобачил лозунг на морг. Да так, что из любого угла зоны отлично читается: «Только честным трудом обретёшь свободу!» Хохмач! Придумал же, куда пришпандорить? Все зеки читают и смеются! А лагерное начальство довольно. Сам опер похвалил Колю за этот лозунг. Хотя содержание его – трафарет.

Подобных агиток и высказываний величайшего из вождей мирового пролетариата Дорожкин наклепал и понавешал на всех бараках и юртах в «старой», поменьше, зоне. Даже на многочисленных сортирах, в которых одновременно можно усадить всё население лагеря, и на них красуются плакаты и транспаранты. О чистоте как о залоге здоровья. О повышении производительности труда. О добросовестном выполнении каждым зеком своего долга. Я подозреваю, не сотворил ли Коля эту великую хохму под впечатлением романа о бравом солдате Швейке. Кстати сказать, этот роман имеется в лагерной библиотеке. И я иногда его перечитываю.

Куда ни пойди, в любой конец зоны – везде перед тобой торчат лозунги и призывы. Поучающие, просвещающие, наставляющие, обязывающие и прочие. Так что с наглядной агитацией в нашем, если верить следователю, хорошем лагере – полный ажур. Благодаря стараниям «фашиста» Дорожкина. Недаром Коля свою пайку жуёт, ох недаром. Правда, для многочисленной алчной и корыстной лагерной придурни он и другую продукцию выдаёт в обилии: «ковры», то бишь списанные затруханные [116]116
  Затруханные – испачканные спермой. Трухать – один из синонимов выражения «заниматься онанизмом» (феня).


[Закрыть]
простыни с лагерными треугольными штампами и написанными поверх них лебедями, задастыми и грудастыми красотками-русалками и прочие шедевры, отвечающие личным вкусам начальства и окололагерного населения, обитателей таких же бараков, только за пределами колючей проволоки. Немало копий с огоньковских репродукций «Трёх богатырей», «Алёнушки» и прочих всем известных шедевров, намалёванных резвой кистью Коли и его помощников, переправляется за запретку, не зацепившись, – на местную городскую барахолку. И не весь барыш оседает в бездонных карманах тех, кто кормится и процветает возле заключённых, кое-что перепадает Коле и его коллегам. Таким же зекам, как и он. Жить-то – надо!

А Коля не только хорошо, по лагерным меркам, живёт, но и другим даёт. Он и мне благоволит и помогает. А я – ему. Простыни грунтую, орнамент по трафарету накладываю. [117]117
  У меня по сию пору хранится портрет моей мамы, написанный по фотографии Колей Дорожкиным, – мне на память. Подарок художника. (2009 год.)


[Закрыть]

Двери Колиной мастерской всегда и для всех широко открыты. Поэтому у него постоянно множество всякого народу ошивается. Особенно начальства и блатных – те и другие из него мзду тянут. И даже бабёнки из бухгалтерии к нему захаживают. Под охраной надзирателей, разумеется. Чтобы не распечатали их. И не развели пожиже. И у всех к Коле дела есть. А я сегодня попробую «Алёнушку» домалевать. Нравится мне эта васнецовская картина.

К исходу второго часа поверку всё-таки завершили. Грамотеи! Надзиратели разрешают разойтись. Я вовсе задубел. И захромал в КВЧ. За кулисы. Там, в небольшой комнатушке, и размещалась мастерская Дорожкина. Художник, как всегда, работал. Он, если и беседует с кем, кисть либо карандаш из руки не выпускает. Сейчас Дорожкин сухой кистью портрет генералиссимуса в полный рост кропает. Срочный заказ из управления – близится праздник Великого Октября, тридцать пятая годовщина. Колин портрет великого вождя на демонстрации понесут, в колонне, под крики «ура!». Ответственный заказ! И опасный. Не дай бог, какие-то отклонения обнаружатся – уголовное дело! Поэтому возле зека-«фашиста» неотступно рядом толчётся новый начальник КВЧ майор Шаецкий, он же секретарь партийной организации. Оно и понятно: с кого первый спрос? Коле – что? Он – враг народа. Только и мечтает, как бы провернуть какую-нибудь антисоветскую акцию. Диверсию. Хотя бы – идеологическую. За ним строгий и бдительный догляд необходим. И если он, Шаецкий, проморгает какой-нибудь Колин подвох, тут и погоны золотые с крупными звёздами незнамо куда полетят. И вполне вероятно, что свою добротную комсоставскую шинель гражданин майор сменит спешно на серый бушлат. Вот почему начальник КВЧ столь внимателен – каждое движение кисти, как гипнотизёр, взглядом направляет в нужное место. Будешь гипнотизёром, если на воле жить хочешь.

Насколько мне известно, майор даже плакат толком написать не способен, а профессионального художника буквально учит, как ему портрет вождя сотворить. Коля терпит. Да и куда ему деться?

– А, Рембрандт пришёл. Здорово живёшь? – поприветствовал меня художник. – А ты чего не на стройке куманизма?

– Дорожкин, – прервал его начальник. – Мне в управление пора. Прекращаем работу.

– С удовольствием, гражданин начальник. Правда, на меня только что вдохновение накатило. Снизошло. Но придётся, как сказал поэт, наступить на горло собственной песне.

– И чтобы без меня ни единого штриха.

– Куда мне без вашего указующего и руководящего перста? Сие невозможно. Не будь вас, кто нас, неразумных, направит? Советское изобразительное искусство выродилось бы. И вообще перестало бы существовать.

– Или все портретируемые получили бы трубки в зубы, – съязвил в отместку начальник.

– Но пока лишь творец трубки получил в зубы, – парировал Дорожкин.

– Я через пару часов вернусь. Ни одного штриха!

– Не забудьте, – начал было Коля, но майор, уже в шинели, его перебил:

– Не забуду.

Начальник поспешно удалился, и Коля, всегда такой подчёркнуто-бодрый и независимо-весёлый, вдруг сразу сник, опустившись на стул.

– Как мне вся эта мышиная возня осточертела! Никакого просвета… Повеситься, что ли, Рязанов?

Мне показалось, что встать он себя заставил большим усилием воли.

– Но перед этим, – он нажал на слово «этим», – изловчиться бы и ко всем портретам фараона пририсовать трубки. А из них дым валит. Как из печей крематориев.

Неспроста о трубке намекнул бдительный начальник КВЧ. Разумеется, кому, как не ему, знать, за что клеймён его раб. Жизнь Дорожкина складывалась обычно до дня крушения. С детства любил рисовать. До войны окончил художественную школу. Так уж получилось, что в армии тоже был художником. Демобилизовавшись, молодой и неженатый, поступил в вуз, но не завершил образования. Нужда заставила наняться в городскую мастерскую худфонда копиистом. Его ироничный ум не мог не привести к катастрофе. А любовь к анекдотам определила будущую статью уголовного кодекса. Коля созорничал, пририсовав к парадному портрету величайшего вождя всех времён и народов, изображённого при всех регалиях, курительную трубку. Этой деталью, как позднее установило следствие, «антисоветски настроенный» Дорожкин пытался окарикатурить великий образ гениального продолжателя дела Маркса-Энгельса-Ленина.

Накануне художники мастерской устроили небольшую пирушку. На ней Коля и рассказал анекдот о потерянной трубке вождя. Виновных, как известно, тут же нашёл Лавруша, причём в хищении якобы признались многие, даже те, кого не было в то время на приёме у Сталина, а ещё несколько партийных лидеров готовы были признаться в «коллективном заговоре с целью похищения её» даже после того, как Сталин обнаружил у себя злополучную трубку в кармане.

Коля в тот вечер дольше всех оставался в цехе. А утром следующего дня изумлённый коллега, глянув на незавершённое полотно, воскликнул.

– А трубка-то откуда появилась?

– А она и не терялась, – серьёзно ответил Коля словами из анекдота. – Она у него всегда в зубах была.

Вот какой анекдот рассказал и проиллюстрировал он о сталинской трубке.

В тот вечер Коля так и не добрался до дома. Его вежливо, но настойчиво пригласили в тормознувший рядом с тротуаром ЗИМ. Художник не упирался. И не запирался. И это немного облегчило его дальнейшую участь. Колю не только не истязали – даже не били. Просто припаяли «червонец». Исправительно-трудовых. Чистый. Даже по рогам [118]118
  По рогам дать – добавить к сроку сколько-то лет поражения в правах (тюремная феня).


[Закрыть]
не дали – поражения в правах. И вот он «исправляется». Уже третий год. Мне до сих пор казалось, что Коля совершенно не поддаётся тюремно-лагерному прессу, превращающему многих и многих в животных. В ничто. Мне нравилось, что он никогда не унывает. Но, оказывается, и на него хандра порой наваливается. И безысходность. Хотя не Дорожкину на судьбу обижаться. Кому ещё так вольготно и сытно в лагере живётся? Если уж ему не климатит, то, что остальным остаётся бормотать? А я лишь в мастерской да за чтением книг забываю напрочь, где нахожусь. Никакого концлагеря. Никакой каторги. Приятная иллюзия. Думаю, и художник испытывает то же во время работы. Но, оказывается, и Коле бывает невмоготу. Может, дома что случилось? Но об этом спросить я не решаюсь. К тому же, в отличие от многих, Коля никогда и ничего о своей семье не рассказывает. Это его право. Я тоже ни в каких откровенных излияниях ни разу не заикнулся о Миле. Она у меня там – в памяти. В сердце. И чаще представляется мне в утреннем летнем свете солнца. Я даже мысленно не обнимаю и не целую её. Она хоть мне и светит и душу греет, но я убеждён, что мы никогда не будем вместе. Между нами – непреодолимое. Моё ничтожество. Моя судимость. Тюрьма. Что – дальше? Никто не знает. И чтобы не отчаиваться…

Занятый мыслями о Миле, о доме, о раненом братишке, я взял осколок стекла, выдавил на него из тюбиков странцианку, берлинскую лазурь, английскую красную, белила… Баночку с олифой поближе поставил. Полотно, натянутое на подрамник, лицевой стороной повернул. Вглядываюсь в своё творение… Ну и ну!

«Зря краску перевожу», – подумалось. Но работу продолжил. А сам с Колей разговор затеял. Про следователя-чистюлю. Показал, как он во время письма мизинец в сторону оттопыривает. Странная манера. Похвалил его, что ни разу не ударил. Не зверюга. Как многие.

– Не говори «гоп», Рембрандт, – задумчиво произнёс Коля. А сам мазок за мазком – в глаза, на скулу, на нос… Посуровел Иосиф Виссарионович. Гневная складка меж бровей пролегла. Чудеса! Благостность вся на репродукции осталась. Представляю, о чём скажет майор, вернувшись с партсобрания. И Коля спохватился, кисть на табуретку бросил. И глаза от грозного лика отвёл. А потом к стене полотно повернул. Ткань новенькая, свежая, белая. Без клейма «ИТЛ №…».

А Коля за другой холст взялся. В правом верхнем углу фотокарточка пришпилена. Старая, треснувшая по диагонали. С неё напряженно смотрит немолодая женщина. Трудно определить, что она за человек: добрый, злой ли, умный или нет… А под рукой Коли изображённый на пожелтевшей фотографии человек ожил. Восстал из небытия. Мне почему-то подумалось, что этой женщины уже нет в живых.

– Кто это? – спросил я.

– Мадам Шаецкая.

– С характером, видать, женщина.

– Была.

– Померла? Я так и подумал.

– Убита. О Бабьем Яре слышал?

– А то как же. Читал. В газетах. И вообще.

Коля не отзывается.

– Я в Красноярске на пересылке в соседней зоне этих гадов видел, бандеровцев, которые наших расстреливали. Полицаи и власовцы. Посмотришь – люди как люди. А ведь зверьё… Хуже зверей. Хуже вертухаев.

Коля продолжал отмалчиваться.

– Четвертаки им понавешали. На какие-то шахты повезли. Где, говорят, и года не протянешь. Особой вредности шахты. Люди в них сразу лысеют. Все зубы выпадают. И тело начинает гнить. На живом отмирает.

– Чифирку глотнёшь? – перебил меня Коля.

– Не употребляю. Мутит с него.

– А я глотну. Муторно что-то.

– Сердце испортишь крепким-то чаем.

– Никакого сердца уже не осталось. Вообще – ничего. Пусто… И впереди – тьма.

– Ну зачем ты так? Не четвертак же у тебя непочатый. Оттянешь свой червонец. Ты же не старый.

– Старый я, Юра. Древний. Только прошлыми веками и живу: античная Греция, Рим, Византия. Их давно нет. А то, что нас окружает, – чудовищный обман зрения. Мираж. Кошмарный сон. От которого пробудить может только она.

– Кто – она?

Обожает Дорожкин загадками изъясняться.

– Избавительница.

– Старушка?

– Можно и так её назвать.

Головастый Коля мужик.

– Прошу тебя, не надо об этом думать.

– Не бойся, Юра. Сам в петлю не полезу. Мне своими глазами хочется увидеть, как трубка вывалится.

– Ты что – чокнулся? Ведь услышать могут.

На меня подобные высказывания о Сталине действовали всегда удручающе. Я не мог поверить в то, что ему пытались приписать. Правильно, по-моему, говорили те, кто утверждал, что он ничего не знает о том страшном, что творят кое-где замаскировавшиеся под советских людей враги народа и американские шпионы. Я продолжал верить в этого Великого Человека, подарившего нам счастье жить в стране Советов. Надо быть слепым, чтобы не видеть грандиознейших преобразований Родины. А ведь всё это воплощается под его мудрым руководством. Поначалу хула и оскорбления в адрес вождя причиняли мне страдание. Спорить с оголтелыми антисоветчиками было совершенно бесполезно. Хулители вождя казались мне сумасшедшими, свихнувшимися от ненависти ко всем и вся. Чтобы не вызвать на себя сокрушающую злобу, я, наученный горьким опытом, обычно молчал. Оставаясь при своём мнении. И твёрдом убеждении: Сталин – наш родной отец и мудрый учитель всех советских людей. Он ведёт нас к уже близкой победе коммунизма. В достижение этой цели я не переставал верить никогда. Как и в абсолютную справедливость и непогрешимость любимого вождя. На сей раз, оставшись наедине с Дорожкиным, не спустил ему, не смолчал:

– Коля, ты заблуждаешься. Ну причём тут Иосиф Виссарионович?

Художник с иронией и страданием разглядывал меня.

– Не может же он знать о каждом поступке каждого человека. Нас сто восемьдесят миллионов!

– И сорок из них в тюрьмах, лагерях и ссылках… Вся страна опутана колючей проволокой. Ты в какой тюрьме сидел?

– В челябинской. По улице Сталина, пятьдесят три.

– Вот именно. Тюрьма-то ещё царских времен?

– Советская власть тюрем не строит.

– Просторно было в камерах?

– Тесно. Но причём здесь Сталин?

– Ты слышал, как его зовут? Хозяин. Всего и всех.

– Это его блатяги обзывают. И попугаи.

– Если б только блатяги и, как ты изволил выразиться, попугаи. Он, действительно, «хозяин земли русской». Как написал в одной из анкет император Николай Второй. Сталин – диктатор. Ты понимаешь это?

– Нет, не понимаю. Диктатор – Гитлер. Это я понимаю. А Сталин народом избран.

– Каким народом, Юра? – художник стал распаляться. – Этим, в серых бушлатах? Или тем, что с голоду в колхозах подыхает? Или тем, что на заводах к станкам прикован? Никакого народа нет. Есть стадо обманутых и запуганных до смертельного поноса людишек, превращённых в рабочий скот. И есть армия надзирающих за этим благостно орущим сумасшедшим стадом. В надзираемых и надзирающих, вот в кого превратил Сталин народ. А себя окружил камарильей блюдолизов и палачей. Есть только обманывающие и обманутые. Тех, кто обману не поддаётся, уничтожают. Палачи. По указке тирана. Есть угнетаемые и угнетатели. И наш гнёт ещё более чудовищен, чем при царизме. Это очевидно, Рязанов. Неужели ты ничего этого не видишь?

Дорожкин разволновался, заходил по мастерской. Я тоже взбудоражился и ни за что не хотел признать ни единого из высказанных художником соображений.

– Коля, ты не прав, – только и нашёл что возразить я. – Нельзя вот так взять и всё… отрицать.

– Почему «нельзя»? Почему «не прав»? Ни разу не задумывался, с какой целью тебе всю жизнь, с пелёнок, вдалбливают слово «нельзя»? И самое трагичное, что ты в это «нельзя» поверил. Поверил?

Я не нашёл, что ответить, промолчал.

– Вспомни, что тебе в школе вбивали: повторяй и не рассуждай. Так?

– Ну так, – неохотно согласился я.

– А если ты пытался о чём-то рассуждать самостоятельно и высказывал иную точку зрения, нежели учитель, что за это тебе следовало?

– У нас в пятом классе была хорошая учителка, по географии, Нина Ивановна, она ещё до революции гимназию закончила…

– Я тебя в целом о школе спрашиваю, а не об отдельной учительнице.

– Ну, в общем, конечно… Случалось и такое. Одна завуч, Александрушка…

– Вот видишь. Нас, русских людей, вроде бы завоевавших себе свободу, превратили и продолжают превращать в говорящих, вернее повторяющих чужие мысли и слова, кукол, болванчиков.

– А если эти мысли и слова – и мои тоже? Ведь можно думать одинаково. Об одном и том же.

– Каждый человек, Юра, есть индивидуум. Отличный от любого другого. И поэтому мыслит и выражает свои мысли по-своему. Даже окружающий мир видит, ощущает и отражает по-своему. И реагирует на то, что его раздражает, – тоже. Согласно личным особенностям. Можно соглашаться или не соглашаться с чужими мыслями, но думать точно так – невозможно. А власть тирании стремится превратить личность в нерассуждающее существо, в слепого исполнителя, послушного чужой воле. Чтобы оскотинить и удержать в ярме. Чтобы править. Управлять.

В Колиных, воспалённых бессонницами светлых глазах цвета осеннего выцветшего неба – предельное измождение и усталость. Не физическая, а внутренняя. Душевная. И я ему в тягость.

– Ну ладно. Пойду, – сказал я. – А ты отдохни. Пока никого нет.

– Не уходи, – попросил Коля.

Мне подумалось, и эта мысль резанула сознание, что после моего ухода он может покончить с собой. И это меня испугало.

– Лады, – согласился я.

И тут вернулся Шаецкий. И несколько зеков завалились. Я не захотел видеть продолжение работы Дорожкина с Шаецким над праздничным портретом вождя, собрался и потопал в барак, объяснять бригаде, о чём «ворковал» со следователем. То есть «кумом».

Следующим днём я очутился в штрафном лагере.

Я сижу за решёткой…
 
Я сижу за решёткой,
Слёзы взор мой туманят.
Пред людьми я виновен,
Перед Богом я чист.
Предо мною икона
И запретная зона,
А на вышке маячит
Очумелый чекист.
Припев:
По тундре, по железной дороге,
Где мчится поезд
«Воркута – Ленинград».
Мы бежали с тобою
Зеленеющим маем,
Когда тундра надела
Свой весенний наряд.
Мы бежали с тобою,
Опасаясь погони,
Чтобы нас не настигнул
Пистолета заряд.
Припев.
Дождь нам капал на рыла
И на дуло нагана.
Вохра нас окружила.
– Руки в гору! – кричат.
Но они просчитались,
Окруженье пробито.
Кто на жизнь смотрит смело,
Того пули щадят.
Припев.
Мы теперь на свободе,
Мы ушли от погони,
Нас теперь не настигнет
Пистолета заряд.
Мы теперь на свободе,
О которой мечтали,
О которой так много
Говорят в лагерях.
Припев.
 
«Стакан»
1952, ноябрь

Мне слышно было, как конвойный начальник убеждал дежурного по БУРу, [119]119
  БУР – барак усиленного режима (лагерное).


[Закрыть]
ссылаясь на договорённость с каким-то Шиловым. Речь шла обо мне. Хотя я сидел в решётчатой клетке-приёмнике, запертой, а начальники беседовали в маленькой комнате напротив и нас разделяли несколько шагов, двери за собой конвойный прикрыл неплотно, и я разбирал почти все слова: решалась моя участь.

– Не примет Шилов, постановление не оформлено, – недовольно возражал надзиратель.

– Телефонировали из штаба в базовый, – доказывал начальник конвоя. – Обещали срочно выслать.

– Пришлют, и сдавайте его в зону, – упрямился дежурный по БУРу. – А я такие вопросы не решаю. Согласовывайте со старшим лейтенантом.

Начальник конвоя принялся остервенело крутить ручку внутреннего телефона. Аппарат дребезжал, начальник конвоя матерился.

– Пусть сюда, только не на мороз, – подумал я, и меня зябко передёрнуло от недавних воспоминаний.

Для меня этот этап явился полной неожиданностью: оставили с утреннего развода. Бригада ушла на объект, а я застрял в проволочном загоне, прозванном зеками скотником. Судя по тем, кого задержали вместе со мной, ничего хорошего не следовало ожидать. К тому же меня и ещё некоторых сводили в каптёрку за личными вещами. А это могло означать лишь одно: этап. На зиму-то глядя.

Когда мы мёрзли в скотнике, мимо проходил дневальный штабного барака земляк Андрей. Он узнал меня, поздоровался кивком, подивился гримасой удивления, посетовал, что я попал в столь тёплую компашку, а я спросил взглядом, не знает ли он, куда нас «дёрнули». Хитромудрый, тёртый зек ответил мне вопросом:

– Ты «Алёнушку» закончил? Что на камушке сидит, – он интонационно выделил слово «камушке». – А то вчера Коля Дорожкин интересовался.

– Отойдите, не положено переговариваться, – отогнал дневального охранявший нас надзиратель.

Только круглый дурак не понял бы, куда нас этапируют. И когда Иван Васильевич Митрохин (имя, отчество и фамилия подлинные), такой же работяга, как я, и непонятно за что оказавшийся в этапе вместе с самой отчаянной лагерной шантрапой и всякими скользкими паразитами из приблатнённых, спросил меня, не знаю ли, куда мы загремим, я ответил:

– Вроде бы на «Камушек».

– Не параша? – уточнил бывший председатель колхоза, а ныне зек по указу от четвёртого шестого сорок седьмого, надоевший начальству своими бесконечными въедливыми вопросами и к тому же свидетель недавнего происшествия – выстрела вохровца Время в строй.

– Похоже, нет. Верный человек намекнул.

– Кто? – задал некорректный вопрос бывший член бюро райкома и офицер-победитель, кавалер многих орденов и медалей.

Я поосторожничал открывать, от кого узнал адрес этапа.

Подъехала грузовая машина с наращёнными бортами. Началась толкотня, меня оттеснили к левому борту, к краю. Растерялся малость, и более шустрые втёрлись в серёдку, где потеплее. А Иван Васильевич в последний момент боком протиснулся и по команде «садись!» плюхнулся рядом со мной.

Унылые, занесённые редкой крупкой плоские пейзажи с хакасскими кольцеобразными, обставленными серыми камнями могильниками, наверное очень древними, нагоняли тоску. Холодный ветер уныло и назойливо свистел в ушах. Больно трясло на ухабах. Настроение быстро испортилось окончательно – угнетала неизвестность и предчувствие неминуемой беды. Я прижался поближе к Ивану Васильевичу, но бок пронизывал холод.

Невероятное началось со мной сразу по прибытии на камкарьер, известный, причём печально известный окрест, штрафной лагерь. Им пугало лагерное начальство, его страшились многие зеки.

Первая обидная мысль занозой застряла в мозгу: за что? Что я такое нарушил? Никаких проступков за мной не числилось, на карандаш начальству не попадал, вкалывал, как ненормальный, и вот, пожалуйста, – результат. Как всегда. Но спрашивать об этом и тем более «качать права» не с кого. Ясное дело: попал в очередную предпраздничную чистку, когда «отрицаловку», всех осточертевших начальству нарушителей режима, а также зеков с «тяжёлыми» статьями отправляли на штрафняки. Для профилактики. Чтобы каких-нибудь «фокусов» не выкинули. Тем более что близилась годовщина великого праздника. Но причём тут мы, работяги? По моим прикидкам, таких как я, в этапе набралось человек пять-шесть – каждый пятый. Непонятно… Уж нежелательные ли они все свидетели выстрела?

Во время процедуры приёма нашего этапа местный начальник приказал мне отойти в сторону, а стрелок истерически выкрикнул, чтобы я сел на корточки. Это обособление и вовсе повергло меня в недоумение. Всех «запустили» в лагерь, а я остался «загорать» в предзоннике, обычно именовавшемся отстойником. Не очень уютно я себя чувствовал, когда со всех сторон на тебя направлены дула автоматов. Чтобы хоть немного согреться, я ёрзал вправо-влево на своём смешном полупустом чемодане, очень добросовестно сделанном зеком из братской Западной Украины Колей Нечипоруком. Мы с ним подружились в лагере под Красноярском. С подарком друга я не расставался, хранил в нём письма матери, учебник логики для восьмого класса, запасные портянки, мыло, зубную щётку и порошок. И даже кое-что из съестных продуктов. Но главным в чемодане был его секрет. И мой. От всех. Лишь Коля Ничипорук, добрейший и честнейший человек, получивший невероятно маленький срок в три или четыре года за отказ взять в руки оружие – он был баптистом, – только он знал о том секрете.

На чемодане сидеть было удобнее, чем на корточках, но вохровцам моя егозливость показалась подозрительной, и они нервничали. Наконец, меня повели, но не в жилую зону, а за высокий тыновый забор с колючей проволокой наверху, отгородивший в углу ещё одну зону, поменьше. В ней находилось приземистое здание, сложенное из синевато-зеленоватого плитняка. Остальные строения в большей части зоны, как я заметил, даже вахта, возведены из того же материала.

Невысокий БУР оказался двухэтажным. Верх занимали служебные помещения и большая общая камера, а в подвале – ШИЗО, [120]120
  ШИЗО – штрафной изолятор (тюремно-лагерное).


[Закрыть]
причём необычный. По крайней мере, мне в подобных не приходилось бывать. В надзирательской, на верхнем этаже, я и услышал разговор, с которого начал рассказ. Самым досадным в положении, в каком я оказался, была неопределённость. Она держала меня в состоянии напряжённого ожидания чего-то, разумеется, неприятного.

Правда, когда я сообразил, что один лагерь не принимает, а другой не желает моего возвращения, мелькнула озорная мысль предложить надзирателям и конвою отпустить меня на волю. Но я хорошо знал, чем может обернуться подобная шутка, и промолчал.

После того, как удалось начальнику конвоя дозвониться до Шилова, от которого, вероятно, и зависело моё ближайшее будущее, а старший из надзирателей получил соответствующее распоряжение, мне подумалось: вот всё и определилось. Но нет. Шилову, о существовании которого ещё четыре часа назад я и не подозревал, надзиратель задал основной вопрос: куда меня девать? Тот, видимо, распорядился, но дежурный возразил: меня нельзя водворить ни в БУР, ни в ШИЗО – на меня вообще нет необходимого документа. По-видимому, впопыхах кто-то внёс мою фамилию в крамольный список, а форменное постановление: за что и на какой срок – отсутствовало.

И вот двое надзирателей подошли к клетке, в которой я сидел, и принялись рассматривать меня. С интересом. Как дети в зоопарке. Приказали раздеться и оглядели всё тело – искали татуировки. Но я не имел ни одной. Это их несколько озадачило. Не устроили и мои ответы о количестве судимостей (первая), о нарушениях лагерного режима, о моей принадлежности к блатным или другой «масти» (группировке). Изучили мои ладони – не прикидываюсь ли работягой. Однако многочисленные мозоли разочаровали их ещё больше. И тогда один спросил другого:

– Куда?

Тот, поразмышляв или колеблясь, произнёс:

– В стакан.

Второй утвердительно промолчал, отомкнул дверь клетки и приказал:

– Выходи.

Я выбрался из неё, держа руки за спиной.

Надзиратели переписали вещи, надетые на мне, и полюбопытствовали, что в чемодане.

Я перечислил содержимое, но слукавил. Дело в том, что между настоящим и фальшивым дном хранились мои заметки – материалы для будущей, этой, книги.

Тот, кто задавал вопросы (другой их записывал), взял чемодан за ручку, тряхнул его, но раскрыть и проверить почему-то не пожелал.

Упоминание о каком-то стакане, совершенно непонятное, я пропустил мимо ушей и тут же забыл.

– Вперёд, – приказал мне тот, кто расспрашивал.

И повели они меня назад, к выходу, и в нижний этаж. По обе стороны неширокого коридора виднелись металлические двери. Вместо «волчков» и кормушек в ржавых полотнищах были просверлены в два ряда с десяток отверстий диаметром в копейку. Одну из дверей отомкнули с коротким паническим визгом несмазанных петель. Тот же надзиратель (он, вероятно, был старшим) скомандовал:

– Поворачивайсь спиной и садись.

Я не понял, чего от меня хотят.

– Ты, что, глухой? – уже с оттенком угрозы в голосе произнёс надзиратель.

Я заглянул в дверной проем и увидел нечто необычное: помещение напоминало внутренность книжного шкафа или тесный одноместный туалет, только вместо стульчака в бетонные стены была вмонтирована толстая доска.

– Что это? – задал я глупый вопрос.

– Не пререкаться, – угрожающе произнёс надзиратель.

– Тут посидишь пока, – более миролюбиво добавил второй.

Я попятился в эту тёмную каморку, сел, дверь с душераздирающим скрежетом закрылась, оглушительно брякнула опущенная щеколда, скрипнул ключ в замочной скважине, и наступила тишина. Я слышал лишь своё дыхание. Меня окружала кромешная тьма. Минуту спустя я различил слабый свет, проникавший из коридора сквозь просверленные в двери отверстия.

Ограниченное пространство сразу как бы стиснуло меня. Телогрейка мешала повернуться. Руки, вытянутые над головой, упёрлись в низкий бетонный потолок. Едва ли он позволил бы мне распрямиться – высота этого шкафчика не превышала полутора метров. А отверстия в двери находились выше уровня глаз.

Я приподнялся, чтобы взглянуть в них, но поза оказалась настолько неудобной, что долго не продержишься. Да и ничего, кроме куска противоположной стены, я не смог увидеть. Снова опустился на лавку и навалился спиной на заднюю стенку. Расслабился. Успокоился. Вроде бы стало полегче. Воздух в мой пенал проникал лишь через отверстия в полотнище двери. Меня мягко покатило в дрёму, чуткую, настороженную.

Через некоторое время я почувствовал, что тело охладевает: у меня онемели губы, ноги и большие пальцы рук. Я принялся двигаться, приподнимая туловище, как бы отжимаясь от скамьи. И отжимался до тех пор, пока не разогрелся.

За дверью не слышалось ни звука. Создалось такое впечатление, что я один-одинёшенек во всём подвале.

– Посидишь пока… посидишь пока… посидишь пока… – повторялась в ушах фраза надзирателя.

А потом появился, как бы всплыл ниоткуда, вопрос к этой фразе:

– А сколько – пока?

И сама собой сочинялась дьявольская песенка на два голоса, казалось нескончаемая:

 
Посидишь пока,
А сколько – пока?
 

Я вообще трудно переношу – и всегда мучительно преодолевал – ожидание. А здесь, в этой странной камере (и зачем таких клетушек понастроили?) на одно сидячее место, мною овладело нетерпение как можно быстрее выйти вон. Лишь сейчас до меня дошёл смысл вопроса надзирателя о «стакане». Я – в «стакане». И сколько мне в нём ещё находиться? Запасы моего терпения, казалось, убывали с каждой минутой. Но пока теплилась вибрирующая надежда: вот, сейчас, через минуту послышатся шаги надзирателей – не могут же они забыть обо мне! – скрежетнёт вставляемый в замочную скважину ключ, и мне скажут:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю