355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 21)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)

Неведомая сила понесла меня в плотном потоке, в алых всполохах к какому-то необычайному источнику света. И я догадался, что свет этот – из того окна. Хотя само окно отсутствовало, но я-то знал, откуда льётся этот бело-бархатистый свет…

…Мужику, которого подсекла змея-рельсина, ампутировали обе ноги. По колено. И, хотя лагерный опер завёл на него «дело» и дотошно допрашивал всех нас, занятых тогда на разгрузке, доказать «куму» умышленное членовредительство не удалось. И поговаривать стали, что зека, действительно, представили на актирование. И он со дня на день ждал освобождения.

А мне предстояло провести за колючей проволокой ещё три года и десять месяцев. Зато Коле Борщуку – полтора месяца. Всего-навсего!

Стою я раз на стрёме…
 
Стою я раз на стрёме,
Держу в руках наган,
И вдруг ко мне подходит
Неизвестный мне граждан.
Он говорит: – В Марселе
Такие кабаки!
Такие там мамзели,
Такие бардаки!
Там девочки танцуют голые,
Там дамы в соболях,
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак.
Вытаскивает ключик,
Открыл свой чемодан.
Там были деньги – франки —
И жемчуга стакан.
– Бери, – говорит, – деньги-франки,
Бери весь чемодан,
А мне за то советского
Завода нужен план.
Советская малина
Собралась на совет.
Советская малина
Врагу сказала: – Нет!
Мы сдали того суку
Войскам НКВД.
С тех пор его по тюрьмам я не встречал нигде.
Нам власти руку жали,
Жал руку прокурор,
И сразу всех забрали
Под усиленный надзор.
И вместо благодарности
Не дале как вчера
Последнюю малину
Прикрыли муосра.
С тех пор имею, братцы,
Одну лишь в жизни цель:
Ах, как бы мне добраться
В ту самую Марсель,
Где девочки танцуют голые,
Где дамы в соболях,
Лакеи носят вина,
А воры носят фрак!
 
Антисанитарная пайка
1950, конец лета

Не услышал я, как стоящий на стрёме [180]180
  Стоять на стрёме – быть на стороже, следить за кем-то или чем-то (воровская феня).


[Закрыть]
шустрец из бригады аля-улю [181]181
  Бригада аля-улю обычно составлялась из анархически настроенных элементов (лагерная феня).


[Закрыть]
завопил на весь барак: «Атас! [182]182
  Атас – тревога (воровская феня).


[Закрыть]
Мусора!» Не смог выпутаться из упругой паутины сна и после чьего-то болезненного тычка в бок. Очнись я в тот миг, ничего особенного не произошло бы. Для меня, по крайне мере. Но я чувствовал себя так, словно меня опять затолкали в смирительную рубашку и подтянули – пятки к затылку – под потолок: ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Настолько накануне мы с напарником наломались в траншее. Чтобы проклятую норму (по два кубометра мёрзлого грунта на рыло) вырубить и не попасть в число «минусовиков».

Резкий удар учётной доской по пятке заставил меня вскочить с опилочного матраца. Спросонья, не сообразив, кто передо мной, я выкрикнул:

– Ты чего, гад, бьёшь? По больной ноге…

Возле вагонки стоял надзиратель в белом полушубке. Но не он ответил мне, а офицер в чёрном полушубке, тоже новёхоньком.

– Почему нарушаете режим – лежите на спальном месте днём и одетым?

Узкое малоподвижное бледное лицо его мне показалось вылепленным из серой нажёванной бумаги и не выражало никаких чувств.

– Сегодня выходной, гражданин начальник, могу я отдохнуть?

– Трое суток, – мёртвым голосом произнёс офицер, в котором я наконец-то разглядел помощника начальника лагеря по режиму.

– За что, гражданин начальник?

– Пять суток.

И я осознал: любое моё слово против дрессировки лишь увеличит срок пребывания в кондее. Уже не впервые мне доставалось за пререкания с начальством. И я, стиснув зубы, начал молча собираться в штрафной изолятор.

– Гражданин начальник, – встал по стойке смирно перед начрежем наш бригадир дядя Миша, кстати бывший фронтовик, капитан-пехотинец, – прошу не наказывать заключённого Рязанова. Это один из лучших бригадников, рекордист, постоянно перевыполняет нормы на земляных работах…

Бугор слишком уж меня приукрасил.

Однако начреж не удостоил вниманием бригадира и вместе со свитой прошествовал дальше, в туманную от махорочного дыма даль пятидесятиметрового барака. Меня остался караулить один надзиратель.

Тёплая волна надежды, нахлынувшая со словами бригадира, прокатилась во мне и угасла, сменившись тоскливой тревогой ожидания чего-то неприятного, неотвратимого.

В телогрейку я засунул бо́льшую часть пайки, оставленной на обед и ужин. Коля, стоявший рядом, материл потихоньку лагерное начальство и вытряхивал из кисета – для меня – крошки махорки.

Когда в дежурке меня раздевали – до нижнего белья – и шмонали, то обнаружилась в другом кармане телогрейки ещё полупайка черняшки. Поначалу я удивился, но догадался, что это Коля незаметно свою подложил. Столь щедрый подарок был для меня полной неожиданностью, тем более что всегда озлобленный и дерзкий Борщук нередко цапался со мной из-за любого пустяка и раздоры заканчивались иногда дракой. И всегда он затевал свару. Такой уж характер у него. И вдруг – отдал свою кровную. Может быть, он по ошибке её положил, перепутал телогрейку? Едва ли.

Обе краюхи дежурный по ШИЗО мне возвратил, приняв их, вероятно, за одну разломленную пайку. Однако тёплое бельё всё отняли, оставив кальсоны, нижнюю рубаху и портянки. И так проводили в камеру. Без ботинок.

Будущее моё обиталище выглядело неуютно: бетонный пенал два шага на четыре и высотой не менее трёх метров. В противоположной от входа стене под потолком и поэтому совершенно недоступное, со скошенным вниз подоконником, серело квадратное небольшое забранное, причём двумя решётками, отверстие. После я попытался, взгромоздившись на парашу, добраться до решётки – не дотянулся. Творцы ШИЗО и это предусмотрели. С досадой подумал: ведь и я участвовал в сооружении этого погреба. И вот оказалось – для себя.

Над сварной, танковой брони, дверью со смотровым глазком посередине, тоже под потолком, за решёткой же, намертво вделанной в бетон, тускло светила из коридора сорокасвечовая лампочка, к тому же заляпанная известкой. Крепость стен, дверей и решёток создает впечатление, что ты похоронен в этом бетонном склепе и тебе отсюда никогда и никакими усилиями не вырваться.

В стену справа вмонтирована бетонная плита-полка. Чтобы поставить на неё миску с баландой, кружку с водой и положить хлеб. Именно на эту залоснённую грязными руками прежних обитателей камеры столешницу я и устроил хлеб, завёрнутый в выстиранную тряпицу. Тщательно исследовав каждый сантиметр площади, я установил, что правый угол возле двери чуть теплее остальных стен – от печки, правда топлёной не сегодня.

Я долго барабанил в дверь кулаком и звал дежурного, пока он подошёл и изрёк, опередив меня:

– Будешь шуметь – примем меры…

– Колотун, [183]183
  Колотун – дрожь от холода, мороз (феня).


[Закрыть]
гражданин начальник. Засыхаю. Хоть печь затопили бы. Или куртку со штанами отдайте. Околею тут до утра.

Но в ответ я расслышал лишь негромкий стук двери, ведшей из коридора в тёплую дежурку.

Помощи ждать не от кого. И неоткуда. Ясно: добиваться чего-либо – бесполезно. Лишь себе навредишь. Оставалось одно – постараться выжить пять суток.

Хотя надзиратель в бараке с меня глаз не спускал, всё же удалось зарядить ошкур кальсон махоркой – Коля прикрыл. Нашёлся в шве и припрятанный клочок газеты. Я соорудил маленькую и тоненькую самокрутку, раскатал крышкой параши вату, пока не затлела, с огромным удовольствием закурил и успокоился.

Прижавшись спиной к менее холодной стенке, принялся размышлять о своём житье, о смысле жизни, о превратностях зековского существования и прочем. Однако стена не согрела – вскоре дрожь била меня. Оставался один способ не продрогнуть, а после наверняка заболеть – двигаться. Четыре шага к окну, столько же – обратно… Несколько раз меня по номеру камеры окликали. Но я не отзывался. Тогда сосед справа постучал в стену. Не зная азбуки Морзе, я не ответил. Ведь это могла быть провокация.

Перед отбоем мне дали алюминиевую кружку воды. Потом получил и так называемый лежак, больше похожий на крышку гроба. В нём мне предстояло скоротать пять ночей.

Сомневаюсь, удалось бы мне заснуть, если б надзиратели не бросили в камеру телогрейку. На неё-то я и улёгся, ею и укрылся, а рукав под голову положил, вместо подушки. Вероятно, эта подачка была наградой за покорное поведение, что не докучал им требованиями и просьбами.

Утром, после подъёма, я уволок лежак в кладовку. Телогрейку у меня забрали. Начался второй день пребывания в штрафном изоляторе. Он ничем не отличался от первого, разве тем, что мне выдали дневную норму хлеба – триста граммов и кружку тёплой воды. И вообще обо всём этом не было смысла рассказывать, если б не новая встреча с начрежем.

Ничего удивительного в том, что я, восемнадцатилетний парень, за вечер иссосал остатки своей пайки. Но удержал-таки себя от соблазна съесть и Колин подарок. Зная, какая скудная пища на грядущие четверо суток мне положена, я оставил краюшку на потом. Решил растянуть её на все дни пребывания в ШИЗО. Понятно, что эта краюшка не насытила бы. Но у меня был запас, вот что бодрило. И ещё эта краюшка радовала, потому что была Колиным подарком, знаком заботы обо мне. Значит, ценит, если кровной пайкой пожертвовал. А я уже отчаялся от его нападок и намеревался попросить бригадира, чтобы он в другое звено меня перевёл.

Конечно, понимал я, жизнь у Борщука, будто у собаки, ведром кипятка ошпаренной, но я-то тут причём? Я его, что ли, за пару турнепсин из колхозного бурта на семь лет в тюрягу засадил? Или я живодёрские нормы на земляных работах установил, когда её хоть зубами грызи все десять часов, и ни хрена, даже на сто процентов, не наковыряешь? Обоим нам приходится в мыле – телогрейка насквозь мокрая – всю смену кайлом да кувалдой по клину тюкать. Аж в глазах блёстки-мотыльки вьются. А из выданной на руки за каторжный труд сотни – остальные, если не до последней копейки вычли, на личный счёт записываются, – четвертак приходится отдавать бригадиру. Чтобы тот вольнонаёмному десятнику на лапу сунул. За приписку объёмов. Да полсотни, хочешь – не хочешь, а принуждён пожертвовать в общий воровской котёл – общак. Мало того, что эти паразиты – блатные, а их только в нашей бригаде числится трое, палец о палец за всю смену не ударят (а на доске рекордов их фамилии первыми значатся – 200, 250 процентов!), так ещё и половину заработанных денег этой банде беспрекословно отдай. Видите ли, им, блатным, по «закону» положено! По какому «закону»? Кто его установил, тот «закон»? Да они же, блатные, и установили.

Можешь, конечно, «положенную» ворюгам половину заработка, передач и посылок не отдавать, сказать: «Не дам, и – всё! Катитесь от меня подальше, кровососы!» Но что за этим последует… Лучше – отдать. Спокойнее будет самому существовать. Я отдаю. Видел, как беспощадно расправляются блатные с непокорными. И самому однажды перепало за попытку отстоять своё равноправие. Долго после объяснения ходил с заплывшим глазом. Ещё легко отделался.

На третьи сутки в «трюм» спустился начальник режима. Между прочим – старший лейтенант. С незапоминающейся – «проходной» – фамилией: то ли Петров, то ли Иванов. Но вроде бы Евдокимов. Да не в фамилии дело.

Я никого не ждал, увлечённый ходьбой, когда вдруг заклацали замком. Бронированная дверь отворилась, и в камеру пожаловали начальник ШИЗО, дежурный со связкой ключей и… начреж. В коридоре виднелись фигуры ещё одного офицера и надзирателей. Обход.

– Заключённый Рязанов, пятьдесят первая бригада, пять суток за нарушение внутреннего распорядка, – доложил начрежу дежурный по ШИЗО.

Я не сдержал ухмылки: то-то начреж не знал этого – сам меня сюда уторкал.

Начреж заметил мою ухмылку, и ему, вероятно, весёлость провинившегося и наказанного зека не понравилась. Он сделал шаг ко мне и спросил:

– Это что такое?

Я посмотрел туда, куда указал начреж.

– Хлеб, – ответил я. – Пайка.

– Почему не съедена?

– Оставил на обед и ужин.

Чуть заметная ироничная гримаска тронула его пересохшие серые губы.

– Обед и ужин вам положены только через трое суток…

Он, не снимая кожаных перчаток, откинул тряпицу и обнажил подгорелую горбушку.

– Антисанитарию развели…

И, держа в пальцах мою драгоценность, повернулся направо, протянул руку в угол, где стояла параша, и опустил в неё хлеб, стряхнул туда же и крошки с тряпки и швырнул её на полку-столик.

Вся эта сцена прошла перед моими глазами, как на экране кино в замедленной съёмке. А после случилось совершенно неожиданное. По крайней мере, от себя подобной выходки я не ожидал: с воплем бросился на начальника режима. Я даже коснулся бархатистой упругой поверхности его полушубка, но был отброшен мастерским ударом стоящего рядом с начрежем дежурного по ШИЗО – только ключи сбрякали. Сильно ударившись затылком о стену, я однако не потерял сознания, но почему-то не смог сразу принять вертикального положения – меня мотало из стороны в сторону и я падал на колени. Пока я, рыдая, ругаясь и размазывая слёзы по лицу, пытался встать, все удалились из камеры. Какой позор! Рассопливился перед гадами, как малолетний пацан! Выказал свою слабину. Им на потеху…

Об «антисанитарном» хлебе я, конечно, не забывал. Ни на минуту. Какое кощунство! Какое издевательство! Бросить в дерьмо хлеб! Но ещё более мучил меня вопрос: зачем он это действо разыграл? Чтобы поизмываться надо мной? Но чем я ему досадил? Хотел показать, какой он всемогущий, что даже хлеба меня может лишить? Он просто фашист!

И только потом, перед отбоем, я подумал: сколько же мне добавят к пяти суткам? Ещё пять? Или все десять – на полную катушку? Или новый лагерный хомут наденут – статью УПК? Меня даже передёрнуло от жуткой мысли о лагерной судимости и всего, что за ней последует. Но я подавил в себе это чувство и решил: будь что будет! И страхи перед будущим постепенно рассосались.

Я получил вечернюю кружку бурды, лежак-гроб, но когда заикнулся о телогрейке, надзиратель коротко бросил: «Не положено. Антисанитарию развёл тут». Я смирился: наказание. За несъеденную пайку. И за строптивость.

На четвёртые сутки выхлебал я миску щей-ополосков, а вечером проглотил ложку жиденькой пшёнки. И стало полегче ожидать окончания срока наказания. Хотя каждый раз, когда клацал ключ о замок, ждал объявления нового срока. И сердце моё тоскливо сжималось от грозящей незаслуженной, как мне думалось, кары.

По истечении пяти суток мне, однако, вернули все мои вещи, и я заявился рано поутру в свой барак, в свою бригаду, где меня ждал напарник. Он развязал свою торбочку, в которой оказалась початая буханка черняшки, с полкило розово-белых «подушечек» – из лагерного ларька. Борщук посылок не получал. Родственники его, мытарившие в колхозе, сами перебивались впроголодь, и он у них ничего не просил.

До развода я успел насытиться.

– Сколько на руки пришлось? – поинтересовался я у Коли.

– Сотняга.

Значит, и мне столько же причитается. Можно жить. На четвертак, который останется после поборов. Если его экономно растянуть, то хватит по полбуханки на каждый день прикупать. На этот хлебушек – вся надежда.

Несколько раз меня одолевал и вопрос: почему начреж не накрутил мне за то, что бросился на него? Пожалел? Или понял, что сам поступил мерзко, несправедливо?

И ждал, когда Коля спросит о пайке. О той, «антисанитарной». Я решил не открывать правды. Зачем расстраивать человека? Если б он поинтересовался, то ответил бы: «Спасибо, друг. Выручил».

Бледной луной озарился…
 
Бледной луной озарился
Старый кладбищенский двор.
И над могилой сырою
Плакал молоденький вор:
Мама, милая мама,
Зачем ты так рано ушла?
Свет белый покинула рано,
Отца-подлеца не нашла?
Живёт он в хорошеньком доме,
С другою семьёй, прокурор.
Он судит людей по закону,
Не зная, что сын его вор.
И вот на скамье подсудимых
Наш маленький мальчик сидит
И голубыми глазами
На прокурора глядит.
Окончилась речь прокурора,
Преступнику слово дано:
Судите вы, граждане судьи.
На это вам право дано.
Раздался коротенький выстрел,
На землю наш мальчик упал,
И голубыми глазами
Отца-подлеца он проклял.
Ах, миленький маленький мальчик!
Зачем ты так рано пропал?
Сказал бы ты мне это раньше,
И я бы тебя оправдал.
Вот бледной луной озарился
Старый кладбищенский двор,
И над могилой двойною
Повесился сам прокурор.
 
Дрова
1950, октябрь

– Получите в инструменталке кормилицу, двуручную, – и к вахте, – распорядился бригадир.

– А чо робыть? – угрюмо спросил Боршук.

– Начальник скажет, – не пожелал вдаваться в подробности бугор. Возможно, он и сам не знал, чем мы будем заниматься. Ясно, что пилить.

– Вышки им, мусорам, посрезать, – со злобой произнёс Коля как бы про себя. – Штобы все попки оттуда ёбнулись. Начисто.

Нам выдали двухметровую пилу. Такой – вековые сосны валить. Расписался за инструмент Борщук, но поручил её нести мне. Он продолжал лепить из себя главного, и, если б я не признал его старшинства, наверное, полез бы с кулаками. Доказывать свои права «тёртого» зека.

За три с лишним года, а «призвали» Колю ещё несовершеннолетним, осенью сорок седьмого, Борщук прошёл через вереницу концлагерей, где с него содрали несколько шкур. В одном из них он чуть не окочурился от голода – еле выкарабкался. Фельдшер-хохол спас, земляком оказался.

Из стеснительного сельского паренька Колю превратили в то, что я увидел. А увидел я донельзя озлобленного, готового на любой неблагоразумный поступок, драчливого и вздорного, дерзкого и упрямого зека. Зверёныша.

В бригаде Колю считали психом. Из-за дикого непредсказуемого характера с ним никто не хотел работать на пару. Хотя Борщук знал плотницкое дело и умел в руках топор держать. А бригада наша и значилась плотницкой, привилегированной. Таких в лагере числилось всего две. Остальные – грабарские, разнорабочие, подсобные.

Бугор меня к Борщуку прикрепил как новичка с умыслом: авось сработаемся. И я долго терпел его хамство и грубости, пока он не распоясался настолько, что пустил в ход руки. И сразу получил оборотку, чего не ожидал. В горячке он пообещал меня зарубить. Но скоро остыл и спросил озабоченно:

– Бугру пожалобишься?

– Не пожалуюсь. Но вместе работать не хочу. На кой ляд ты мне нужен со своими хулиганскими дуростями?

– Я больше не буду, – произнёс он хмуро.

Это по-детски сказанное «я больше не буду» прозвучало так наивно и смешно, что я невольно заулыбался. Ухмыльнулся и Борщук. Мы помирились.

Но не всегда Коле удавалось сдержать себя. Поэтому между нами, хотя и реже, возникали размолвки и даже ссоры.

Морозы как-то враз установились в начале октября. А сейчас и снег лежал везде. И, похоже, – до весны. Зима здесь, видать, серьёзная. Нам уже и бушлаты выдали с матерчатыми, на ватной подкладке, шапками-ушанками, метко прозванными «гондонками»? [184]184
  Гондон (от кондом – презерватив), гондонка – одно из значений этого производного слова – шапка (лагерная феня).


[Закрыть]
А валенками снабдить не спешат. Вот мы и пляшем с утра до вечера, постукивая ботинок о ботинок, – для сугреву. Холод пронизывает ступни через резиновые подошвы – никакие портянки не защищают. Единственное спасение – работа. Может, поэтому хитромудрое начальство и придерживает валенки на складе, чтобы не разленились. Правда, через каждые пятьдесят минут нам положен обогрев – на десять минут. У раскалённой бочки – печки – можно под брезентовым укрытием переобуться, сидя на земле. Портянки просушить, держа их перед розовощёкой буржуйкой. И – по новой – на мороз, в траншею. Норму выколачивать, выжимать из себя. С потом.

Думая об обогреваловке, я спросил идущего впереди нас начальника конвоя:

– Надолго, гражданин начальник?

– Там видно будет, – неопределённо ответил лейтенант в белоснежном полушубке и неразношенных чёрных валеночках.

Мы шагали вдоль запретки с вольной стороны – молодой бравый начальник – впереди, и мы за ним, по «псиной» тропке.

«Наверное, запретку чинить, – предположил я не вслух. – Если работы много, то в обогреваловку не попадём. Засохнем, на открытом-то месте. Может, костёр начальник разрешит развести? Эх, если б ватные брюки были, а то хэбэ продувает, как марлю. Коленки – уже ледяные, онемели».

Миновали последнюю вышку с топчущимся на ней попкой в тулупе и захрустели по полю. Продвигаться стало труднее, хотя и пытался попадать в следы впереди идущих. Мела позёмка и поддувала под бушлат.

Борщук встревожено завертел головой по сторонам, вытягивая худую шею из грязного вафельного полотенца, служившего ему и шарфом.

Начальник, словно у него на затылке имелись глаза, повернулся к нам и произнёс необычную фразу. Не какую-нибудь там «подтянитесь», а «поживее, ребята!». «Ребята!» Как это понимать?

Борщук ускорил шаг. Я – за ним.

«Куда он нас тащит?» – спрашивал я себя.

Впереди показались крыши посёлка. Вскоре мы свернули в одну из улочек. Где-то посередине её наш конвоир остановился, отворил калитку и пропустил нас во двор. Подошли к дому, похожему на барак.

– Подождите здесь, я сейчас, – сказал он и исчез за дверью жилого помещения.

Мы огляделись. Дом на две половины. Огород. Сарай, возле которого навалены кучей брёвна. Тонкомер. Сушняк. Неужели это нам? Да здесь целая автомашина. Или пара возов.

– Дрова! – догадался и Борщук. И с презрением повторил:

– Це – дрова!

И пнул одно из брёвен.

Странная у Коли повадка – пинать то, что ему не нравится. Он даже землю пинал, когда злился на измождающую, обессиливающую работу в траншее. А выражение «Це – дрова» обозначало у Борщука ещё и что-то мизерное, малоценное, бросовое.

Через минуту лейтенант выскочил из дома, но уже в зелёного цвета телогрейке без погон. Он отпёр сарай, выволок из него козлы и сказал:

– Вот. Шуруйте. Размер – локоть.

И опять ушёл, заперев сарай на замок.

Борщук выматерился ему вслед, выбрал самое тонкое брёвнышко. Мы положили его на козлы и принялись. Хорошо наточенная и разведённая пила запела весело, задорно. Чурбачки отваливались один за другим.

Неожиданно возле нас возник начальник, но уже в меховой душегрейке и с топором в руках. Он ловко, в два взмаха, крушил чурбаки и, нарубив большую охапку, уносил в дом. Топор тоже прихватил. Чтобы, наверное, не искушать нас.

Когда он удалился, Коля под пение пилы и озираясь сказал мне:

– Шнифты на другую сторону. Секёшь? Мусору нас не видать. Чухнём?

– Я, что, чокнутый, что ли?

– Тогда будь другом, попили один. А я – рвану. Он долго теперь не нарисуется. Успею далеко чесануть.

– Ты совсем охерел, Коля? – вознегодовал я. – У тебя в макитре – опилки?

Но Борщук словно не слышал меня.

– И не думай об этом, – отрезал я.

Коля, нервно дёргая пилу, начал костерить меня.

– Замолчи! – не выдержал я. – Только о себе думаешь. А со мной что станет?

– Скажешь, что ничего не знаешь.

– Мусора – дураки, что ли? Если ты и слиняешь, мне восемьдесят вторую намотают. Или по пятьдесят восемь, четырнадцать, довесят. И запечатают в крытку. Потом до конца срока со штрафников не вылезешь. Ты этого хочешь? Или тебе – наплевать?

– Бздила! – с ненавистью выкрикнул Борщук. – Фраер…

– А ты – кто? Урка в «законе»?

Наши пререкания наверняка продолжались бы, да опять появился начальник конвоя.

– Не устали? – спросил он хорошим, «человеческим» голосом.

– Не успели, – ответил я. – Только разогреваться начинаем помаленьку.

«Неужели слышал, о чём мы спорим?» – подумалось мне.

Коля сердито промолчал. И тоже насторожился. Начальник натюкал ещё охапку полешек. Участливо поинтересовался:

– Проголодались?

– До обеда ещё далеко начальник, – вымолвил Борщук.

«Ишь ты. Не торопится на обед. Надеется. И чего безумствует? – рассуждал я про себя. – Осталось меньше двух рокив – сам подсчитал недавно. С зачётами этот срок можно за девять месяцев добить. И – ксиву об освобождении в зубы. Гуляй Ванька, ешь опилки, как начальник лесопилки. Чеши на свою ридну Украину. Так нет, норовит под пули рвануть. Любитель острых ощущений! Или у него дома что случилось, да скрывает?»

– Перекур, – выпустив ручку пилы, объявил Борщук.

Мы присели на брёвна. Не успели свернуть по цыгарке, к нам вышел жующий что-то начальник, но не вернулся, а стал топтаться рядом.

– Не бойся, начальник, – напрямик заявил Коля. – Не убежим.

– Куда тут убежишь, – подхватил начальник конвоя. – Кругом посты. Да и сроку у тебя, Борщук, осталось…

– А он – и вовсе. Его хоть без конвоя оставь, он в лагерь приканает, – съязвил Коля. Отомстил, мне.

Начальник не ответил на реплику, зная, какой у меня срок наказания.

Мы докурили, и «кормилица» снова зазвенела, выгрызая и выплёвывая тёплые опилки.

В следующие перекуры, а их было два, начальник к нам не вышел. Борщук продолжал на меня негодовать – в глаза не смотрел. Наконец, наверное, смирившись с моей несговорчивостью, взглянул на затянутое облаками небо, сказал:

– Приговорят [185]185
  Приговорить – присвоить (феня).


[Закрыть]
нашу баланду с кашей. А мы тут гнёмся, как бычий хвист, на этого мусора. Лядачий пёс. Всё бы на чужом хую в рай въехать.

А я размышлял, искал объяснения нелогичному поступку начальника конвоя: почему он из всей бригады выбрал меня? С Борщуком всё ясно: малосрочник. И досиживать осталось – с гулькин нос. Начальник, безусловно, знал мой срок. И всё же… Или бригадир за меня поручился? Так я ему ничего о своих намерениях откровенно не выкладывал. Кроме одного: заработать как можно больше зачётов. Чтобы как можно быстрее освободиться. Похоже, начальник меньше сомневался в Борщуке и опасливо приглядывался ко мне. И в обоих – ошибался.

И ещё я терзался о том, как мне поступить, если Борщук, совсем потеряв рассудок, бросится наутёк? Я не могу позвать начальника. Это было бы с моей стороны предательством товарища. Да ведь он его пристрелить может. Запросто. Но я не могу и молча наблюдать, как Коля совершает такую глупость. Это значило бы, что я – его сообщник. Остаётся одно: не допустить рокового рывка. Хотя, какое право я имею удерживать его. Каждый может распоряжаться своей судьбой, как пожелает. Но он не только своей – моей хочет распорядиться. Несмотря на мое несогласие. Поэтому я должен не допустить, по сути, произвола такого же зека. Которому я никак не подчинён. Не завишу от него. И не хочу зависеть. Я – сам по себе.

Всё. Точка. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Как часто и раньше случалось, приняв твёрдое решение о чём-то важном, я начинал сомневаться в справедливости его. Не поспешил ли, не ошибся ли? И прав ли я?

«Ну ладно, – рассуждал я, – уступлю. Предположим. Поплутает он, порыскает час или два. Пока не скрутят. Он не понимает, что обречён. Жить не на что. Денег – нет. Билет на поезд купить – тоже. В зековской шкуре никуда не сунешься. Что делать? Воровать? Грабить? Вот этого-то и нельзя допустить. Выходит, я – прав».

А Коля хмурится. Смотрит мимо меня. Думает о чём-то и молчит. Вкалываем мы, будто соревнуемся. Уже и бушлаты скинули. И телогрейки расстегнули. Жаркая работёнка – пилка дров. Во мне даже волна радости прокатилась. Прилив бодрости. Чувствую себя так, что вроде бы способен горы перевернуть. Пот с носа капает на бревно. Под музыку «кормилицы».

Куча чурбаков растёт. Отбрасываю, чтобы не завалили. И продолжаем кромсать бревно за бревном. Похоже, в этой бешеной гонке Коля забыл о дурацком побеге. Утираем рукавицами лбы.

– Ребята! Кончайте! – кричит нам начальник.

Мы останавливаемся. Не спеша пилу, жалобно вякнувшую о чём-то, положили на козлы, подались. За сарай.

Ещё и в дом не вошли, а острый запах жареной картошки в нос шибанул, голодную слюну потянул.

К нам хозяйка навстречу – молодая, красивая, ясноглазая.

– Проходите, раздевайтесь. Вот-сюда вешайте.

Чего там вешать? У порога, на пол, телогрейки положили. Чтобы вши не расползлись. Я ботинки о коврик вытер, а Коля так попёрся.

Поздоровался. Совсем отвык это слово произносить.

– Меня Леной зовут. А это наша дочка, Наташенька.

– Юрий.

– Мыкола, – почему-то так назвал себя Борщук.

Я себя очень неловко чувствую. Наверное, потому что лейтенант знает о нас, кто мы есть. Да ещё и девчушка смотрит на нас, широко раскрыв глаза. Незнакомые грязные дяденьки. Которых папа охраняет. Стережёт. Зеки. Стыдно. Именно из-за неё стыдно. Боже мой, какая чудесная девочка! Глазищи у неё – как два весенних небушка. И смотрит внимательно, пристально, словно старается нас понять. Что мы за бяки такие. Бармалеи не африканские. Изучает.

В такую же белокурую и голубоглазую девчушку я был влюблён в детском саду. Тогда мне было столько же, сколько ей сейчас. Или годом меньше. Этой невероятной красоты и очарования девочке лет семь. А ведь ту тоже Наташей звали. Татой.

И вспомнилась мне застеклённая детсадовская веранда, огромный шмель, залетевший с улицы. Он с сердитым гудением ударяется в закрытую створку окна под писк испуганных девчонок. И я, герой, поймавший этого страшного мохнатого насекомого. Так же, расширенными глазами, смотрела на меня онемевшая от ужаса та Наташа. Герой! Спасший принцессу.

Зато сейчас я… Лучше не говорить. Даже самому себе. И не надо вспоминать подобные эпизоды, душу бередить.

Коля рванул к столу, на котором парит огромная сковорода. Квашеная капуста с морковными кружочками в тарелке желтеет. На блюдцах – ломтики свиного сала. Коля ждёт, когда я сяду на стул, чтобы на эту царскую еду накинуться.

А я:

– Где у вас можно руки помыть?

Напарник посмотрел на меня зверем.

– Вон умывальник, в углу.

Алюминиевый умывальник – на стене, под ним таз на табурете. Мыло белое, личное. У нас дома тоже такое было – «детское».

– А другое мыло есть? – спрашиваю. – Хозяйственное. А то у нас руки грязные.

– Мойте этим.

Голос у хозяйки певучий, ласковый. Ну повезло начальнику с женой!

Коля неохотно из-за стола встал, подошёл к умывальнику, по-быстрому руки ополоснул, о штаны вытер. И снова – за стол. Опасается, что ли, чтобы я без него что-нибудь со стола не смёл и не проглотил?

Не дожидаясь ещё одного приглашения, мы приступили – только хруст стоит. Да Колино громкое чавканье. И чего спешит?

Наверное, и минуты не прошло – насытились.

– Сколько тебе лет, Наташа? – спросил я.

– Семь.

Голосок тонюсенький. Давным-давно такого голоса не слышал.

– Заболела она у нас. Поэтому в школу не пошла. Простыла, – рассказывает хозяйка. – Дом старый, щелястый. За ночь выдует – утром, как на дворе.

Начальник, который так и не назвал своего имени, с девочкой занялся. А мы просто отдыхаем. Бездельничаем. Я с девочки глаз не свожу – до чего прелестное создание. И глазки у неё умные, серьёзные. Как у взрослого человека. И я бы от такой дочери не отказался. Хотя раньше не задумывался о подобном.

– Дом такой ветхий, – продолжает свой рассказ хозяйка, – весь день топи – не нагреешь. Мы – квартиранты. А хозяевам это не нужно.

– Лена, – одёрнул жену лейтенант.

«До чего же она хороша», – восхищаюсь я и Леной. И Наташа лепечет что-то. Букварь, что ли, читает? Под воркующий баритон папы. Эх, хорошо-то как здесь! Уютно. Радиоприёмник на тумбочке, застланной вышитой салфеткой, помигивает кошачьим изумрудным глазом. И сочится из коричневого полированного красавца негромкая сладкая, как ягодный сок, мелодия.

Боже мой, насколько я от всего этого отвык! Непривычно. И со мной что-то неладное происходит. Горло сжал спазм. И я приказываю себе: крепись! Не опозорься. В лагере за такую слабость – засмеют. Издёвками до сумасшествия доведут. И я удержался. Протёр глаза платком – и всё. Успокоился. Подсчитал, что всего восемь месяцев прошло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю