Текст книги "В хорошем концлагере"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
«Кто возжелает многого…»
1952
Долгие годы этот эпизод хранился в дальнем уголке памяти, как фотография в закрытом альбоме. Я его не забывал и не вспоминал. Но однажды, исследуя старообрядческую рукопись начала восемнадцатого века, наткнулся на фразу, которая, как ключик, отперла тот альбом и извлекла эпизод – фотографию. Со временем она местами изрядно выцвела, некоторые детали и лица вовсе не просматривались, однако что-то восстанавливалось в цвете и со стереоскопической объёмностью. И тогда первая часть фразы сама стала в заголовок, а окончание должно было замкнуть рассказ. И всё сразу расположилось по своим местам: предметы, люди, слова…
Поржавевшие килограммовые банки инжира с трёхгодовой просрочкой, где-то на какой-то продбазе давно списанные и якобы уничтоженные, чудесным образом появились здесь, в лагерном ларьке, пирамидой выстроившись на столе по ту сторону прилавка, у основания которой в ящике томились стальной твёрдости пряники, толпились бутылки просроченного же кваса, взрывавшиеся в руках, словно вражеские мины, не пользующиеся никаким спросом зубные щётки топорщились, стянутые шпагатом десятками, к ним сиротливо прижимались круглые картонные коробки с мятным зубным порошком, стеной возвышались розовые бруски духовитого когда-то выцветшего мыла, глаза мозолило ещё кое-что, например слипшиеся дешёвые конфеты «подушечки» с фруктовой начинкой – один бок красный, другой – белый…
Эти раздавленные, превращённые в месиво конфеты, залежавшиеся «на воле» и отвергнутые её обитателями-гурманами, пользовались в зоне постоянным спросом, за ними, собственно, да за кислящим ржаным хлебом – «аммоналом» из межлагерной пекарни и толпились зеки в торцовом закутке, выгороженном в так называемом хозбараке, а попросту в землянке, сооруженной ещё пленными японцами.
В ларьке всё шло строго по порядку: зек-продавец, он и на воле был торгашом, а точнее – завбазой, и попал сюда за крупную недостачу, взвешивал товары на неправильных весах, после – обсчитывал покупателя, который непременно лаялся с ним, уличая в жульничестве, под матерный аккомпанемент расплачивался, получал приобретённые блага, и вся процедура повторялась, как в дурном сне. Каждый из нас прекрасно понимал, что продавец не может не обсчитывать и не обвешивать, что отнятое он должен частично отдать блатным, чтобы не изуродовали и не убили, частично – начальству, чтобы позволило торговать и жульничать и не упекло в бригаду на общие работы, частично себе самому, вероятно, малую часть. Зная это, зеки-покупатели лаялись с зеком-торгашом не всерьёз, а так, в надежде, что его-то, показавшего своё умение глотничать, [186]186
Глотничать – спорить, вынуждать в споре соглашаться с глотником (феня).
[Закрыть]он не облапошит. Или обдерёт поменьше, чем других.
Зато очередь соблюдалась строго. Попытавшийся влезть нахалом, а такие объявлялись время от времени, рисковал схлопотать по морде или пинок куда положено. И снова воцарялся порядок. Правда, блатные, приблатнённые и конторские придурки очередь не признавали, а те, кто в ней маялся, вроде бы не замечали их. Словно были они Героями Труда или Советского Союза. Или инвалидами Великой Отечественной. Да и товары им отпускал пройдоха-продавец такие, что на обозрение вообще не выставлялись, а таились под прилавком или в кладовке, – жёлтое сливочное масло в пергаментной упаковке, сушёная вобла (ох, хороша под чифирок!), твёрдокопченая белёсая колбаса, настолько дорогая, что зеки-работяги всё равно не покупали её. Как только блатные об неё зубы не ломают! В забое батоном такой колбасы можно вместо лома отваливать каменные глыбы. Да имелось под прилавком и ещё кое-что из цимуса – сгущённое молоко с сахаром, разумеется тоже не для нас. И мы на то, что нам «не положено», рот не разевали. Как говорится, Богу – Богово, а косарю – травки погуще.
Впереди меня до весов уже оставалось три или четыре законных очередника, когда в землянку ворвался весьма энергичный молодой зек и ринулся к прилавку, тараня выставленными вперёд локтями очередь. В оставшуюся настежь открытой дверь в землянку хлынул мощный, в десятки раз динамиком усиленный голос местного лагерного певца, полуприблатнённого цыгана Гриши. Он пел замечательной красоты старинный романс:
Белой акации гроздья душистые
Вновь ароматом полны.
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии полной луны.
Гриша исполнял этот романс довольно часто. Наверное, он нравился кому-то из лагерного начальства. А у меня постоянно от каждого слова сжималось сердце, хотелось плакать и радоваться… Эх, плюнуть на всю эту очередь, выскочить из затхлого подземелья, туда, под тёплое солнышко, под горячий ветер из необозримой хакасской степи! Но нельзя. Не только для себя я должен еды купить, но и для напарника, ему-то что за дело до романса, о котором, кстати, ходят слухи, что в Гражданскую он служил белогвардейцам гимном. Враньё, наверное. Если бы так было, то лагерный опер Гришка хайло быстро заткнул бы. За блатные и то в карцер сажают, а уж за белогвардейский гимн – подавно.
В землянку вошёл ещё кто-то, на кого я не обратил внимания, увлечённый, заполненный очарованием нежной мелодии.
– Куда прёшь? – преградили путь ворвавшемуся. – Цветной, что ли? А ну, чеши в хвост.
Активный молодой зек явно не принадлежал ни к цвету, ни к полуцвету – судя по его поведению. Невысокого ростика, с густыми чёрными бровями, карими цыганскими глазами и досиня выбритым подбородком, на воле этот тип, наверняка, обладал роскошной густой шевелюрой. Но что его отличало – ни секунды на месте не мог устоять, двигался, словно заведённый, и походил внешне на куницу, мечущуюся в своей клетке туда-сюда с чёткостью часового механизма. Так в моём воображении они и соединились – зек и зверёк с чёрными глазками-бусинками.
– Да я только покнокаю, мужички, – заверил очередников подвижной брюнет и прильнул к впереди стоящему зеку средних лет. Высматривающий товар от усердия аж приподнялся на носки.
Молча и неподвижно встал рядом с ним угрюмый плотный парень с мощными маховиками [187]187
Маховик – руки (феня).
[Закрыть]молотобойца.
– Может, пощипать завалились? – прикинул я.
Поведение их наводило на мысль: оба они – воры, а точнее мошенники. Одного из них, похожего на зоопарковскую куницу, я уже где-то видел. Он явно отвлекает наше внимание. Следовательно, подвоха можно ожидать и от его напарника. Я насторожился. Театральность поз чернявого, а он явно переигрывал, включила мою бдительность, хотя и так все меры предосторожности были приняты: деньги, рублишек восемь, зажаты в кулаке, для карамели приготовлен матерчатый мешочек от посылки, в брючном кармане – лишь носовой платок, а в верхнем кармашке куртки – пусто.
Неподвижно вставший рядом обладатель мощных маховиков изображал, что его никто не интересует. С коровьей меланхоличностью он жевал серу и глядел в стену выше наших голов, но я-то знал, что он всех прекрасно видит так называемым рассеянным зрением и наблюдает за нами. А Кучерявый, так я назвал его про себя, словно напоказ держал в пальцах, не в ладони, не в кулаке, а артистическими пальчиками (вот тут-то я и вспомнил, где этого проходимца мельком видел, – в «петельку» играл, сидя на заплёванном полу в углу столовой) в рулончик скатанные червонцы. Судя по его толщине, если это не «кукла», около сотни.
Я ещё не мог разгадать что, но какую-то пакость они задумали. Разумеется, мошеннический фокус, на воровской фене – зейхер.
Вдруг все увидели, как чрезмерно «увлёкшийся» разглядыванием товара попрыгунчик, в газетных очерках о таких типах пишут «живой, как ртуть», так вот, этот «ртутный» тип выронил рулончик, и тот шлёпнулся близ моего левого, заляпанного бетоном ботинка.
А Кучерявый тем временем беспрестанно донимал сосредоточенного на жульничестве продавца: сколько что стоит? – тот не успевал отвечать.
В этот момент, как я догадался, напарник Кучерявого, тот самый молчаливый и малоподвижный субъект с могучими маховиками профессионального душителя, а не молотобойца, как я подумал вначале, чувствительно толкнул меня кулачищем в бок, показывая наглеющими глазами на рулончик, якобы оброненный незнакомым ему раззявой.
Я про себя отметил, что никто из видевших этот трюк с «потерей» и словом не обмолвился. Поняли?
А невзаправдашний растяпа заливался соловушкой, клюя вопросами торгаша, физиономия которого уже начала наливаться синюшным цветом, – ещё минута – и взбешенный труженик прилавка долбанёт хоть и высверленной, но достаточно тяжелой гирей по башке болтливого клиента.
Я с насмешкой посмотрел на автора лестного предложения. Тем не менее он повторил движение глаз и приставил указательный палец к своим губам. На сей раз я не смолчал.
– Сам подними! Если они твои.
Я произнёс эти слова нарочито громко, почти в ухо растяпе с кудрявой шёрсткой на груди. Но тот не услышал меня. И даже «косяка не даванул», то есть не взглянул в мою сторону.
Напарник глухаря, видимо убедившись в моей неподатливости, пихнул впереди меня стоящего.
Всё повторилось. Как по нотам.
Зек, к которому обратился «нашедший» деньги, выглядел довольно потрёпанно. И физиономия его, истасканная и морщинистая, выдавала какую неспокойную и, возможно, бурную жизнь и давнее пристрастие его к чифиру и анаше.
Этот мой сосед по очереди согнул шею, убедился в том, что под ногами его валяются настоящие деньги. И всё уяснил без слов.
В этот момент искуситель как бы оттеснил подальше от рулончика растеряху-Кучерявого, всё ещё зачарованно глядевшего на товары. Я увидел, как лицо и шея соседа покрылись испариной. В этот миг решился выбор. Всё! Он резко присел и тут же выпрямился. Коротким движением обладатель находки отправил её за пазуху.
Не прошло и пяти секунд, как «шурнувшийся» [188]188
Шурнуться – очнуться, встрепенуться (воровская феня).
[Закрыть]«растеряха» заявил о себе, подняв хай. Он громко повторял, почти выкрикивал слова «триста шестьдесят семь».
Теперь оглохшим прикинулся стоящий впереди меня.
– Мужики, да вы чо, в натуре, отдайте по-хорошему, – уговаривал «растеряха» и, не встретив ни у кого поддержки, кликнул двух изготовившихся к нападению мордоворотов, якобы случайно оказавшихся рядом. Словно в цирковом номере Кио испарился тот рукастый.
– Вовик, Петюнчик, бригадные гроши мужики зажали. В натуре! Чо делать будем? – с фальшивым отчаяньем воскликнул Кучерявый.
Началось «следствие». Подозрение, естественно, пало на соседа с потрёпанной и порочной вывеской. [189]189
Вывеска – физиономия (феня).
[Закрыть]Тот отчаянно глотничал, сообразив, что свидетель присвоения им чужих денег отсутствует. Мордоворот Вовик всё же принялся обыскивать его, без труда обнаружил припрятанный отсыревший рулончик и извлёк его из-за пазухи на свет божий. Натренированными чёткими движениями Вовик и Петюнчик, передав деньги, вероятно, ещё одному своему сообщнику, вывернули руку попавшегося с поличным, извлекли из его ладони скомканные мокрые трояки и пятерки, опять всем их показали и пересчитали: двадцать девять рублей. Пока шёл розыск и изъятие, тот, кому доверили рулончик, быстро послюнявив пальцы, проверил наличность и объявил: из трёхсот шестидесяти семи рублей осталось лишь сорок три.
– Кому пропаль дал, сука? – по-следовательски дожимал взмокшего зека Вовик.
– Ты, мужик, – грозно обратился ко мне Кучерявый, – покажь свои гроши!
Я молча приблизил к его носу сам собою сложившийся кукиш. Кучерявый не оскорбился, не стал качать права: ну не прошёл номер – он и не хотел. С тем же вопросом он набросился на зека, стоявшего за мной. Мой пример, как говорится, оказался заразительным, и Кучерявый прекратил поиск «спуленных» денег. Дружные Вовик и Петюнчик выдернули из очереди отчаянно упиравшегося и матерившегося секундного обладателя «находки». Он взывал к очереди, чтобы защитили, утверждая, что его казачнули, то есть ограбили.
– Ах ты, наглая харя, – возмутился Кучерявый. – У кого гроши?
– Во, – показал рулончик тот, кому его доверили.
– Червонцы там есть? – спросил он.
Ассистент подтвердил.
– Кнокай номера.
И он продемонстрировал уникальную память, точно назвав номера и серии нескольких ассигнаций, которые выдёргивал с ловкостью фокусника ассистент, причём совал их находившимся вокруг: проверяйте…
Не меньше чем пятеро крепких ребят окружили обескураженного зека и поволокли в барак. В свой барак, чтобы выжать из попавшегося на кукан «недостачу» – деньгами или вещами. Или долговой распиской. И формально они были правы. Поэтому вступиться за него было бы равносильно признанию в соучастии. Никто, естественно, на это не подписался. Все прекрасно понимали, что, как в песне поётся, «жадность фраера сгубила». Было ясно и другое – никакие три сотни он не жухнул. Кстати сказать, по лагерным меркам, это очень большая сумма. Если учесть, что ежемесячно зеку выдают не более ста рублей, записывая оставшееся на его личный счет. Если что-то после вычетов-поборов останется. А если сминусовать из полученных денег половину, которую работяга (на блатном жаргоне – мужик, фраер, ишак, чёрт, фофан, конь и т. п.) должен отдать уркам в их воровскую «профсоюзную» кассу, или «общак», да от второй половины отщипнёт определённую толику бригадир для подкупа вольнонаёмного начальства, от которого зависит процент выработки, так сколько потребуется времени, чтобы погасить долг?
Предположим, работяга не истратит на себя ни копейки. Но и тогда через полгода не выкарабкаться. А если назван срок и должник в него не уложился? В таком случае неотвратимо наказание – конфискация того, что тебе принадлежит или дано государством во временное пользование, – обмундирования и прочего. А если на долг установят процент? И за год из кабалы не выбраться. А кабала должника – страшная кабала. Оказавшись в таком положении, должник не принадлежит себе и в той мизерной части, какая ему дозволена в условиях заключения. В любой оговорённый момент у него отнимут всё и разденут до нательного белья. А то и его заставят скинуть. И – живи как хочешь. Голый.
За неуплаченный, особенно карточный, долг выигравший или его преемник имеют право даже убить или обесчестить. Что хуже смерти.
Так что же ожидало моего соседа по очереди в ларьке? Всё зависело от «потерпевшей» стороны. Ладно, если у «ответчика» нашлась возможность возместить «долг» сразу. Например, накопления имелись в заначке, денежный перевод с воли получил или ещё какой-то счастливый случай подфаркнул. Но едва ли… Эх, мужик, мужик! Заворожил тебя, лишил рассудка тот рулончик. Ну что бы подумать самую малость – нет! Хватательный рефлекс сработал: деньги! дармовые! хапай первым! Пока другой, порасторопнее, не выхватил из-под носа.
Нет, не перевоспитал того мужика лагерь. Хотя и называется трудовым и (наверное, в насмешку) – воспитательным.
Встретившись с тысячами таких же, как сам, несчастных, я не нашёл среди них ни одного, кого тюрьма и лагерь перевоспитали бы. Если подобное и случалось, так всегда в худшую сторону. И это хорошо усвоили те, кто сделал ставку на «оброненный» и поэтому якобы ничейный рулончик. И не ошиблись в своих расчётах. И обратись тот мужик к авторитету – блатарю-блюстителю неписанных тюремных «законов справедливости» – с обжалованием «решения», разборка, безусловно, закончилась бы в пользу мошенников. Словом, куда ни кинь… Да иначе и не могло быть, потому что в той волчьей стае, которая зовёт себя преступным миром, властвует такой «справедливый» «закон»: попался – отвечай. По форме он безукоризнен, а по сути – произвол. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
Этот эпизод вспомнился почти через тридцать лет. И я снова увидел затравленный взгляд несчастного и запоздало укорил себя, что не вступился за попавшего в капкан, не попытался вызволить…
В горестных своих раздумьях я оторвался от рукописной книги, чудом уцелевшей из одной из сотен тысяч уничтоженных за последние несколько десятилетий как «идеологически вредные», составленной старообрядцем для вступающих в самостоятельную жизнь юношей. Палец так и застыл на окончании назидания, гласившего: «… тот потеряет всё».
Письмо
А на дворе чудесная погода,
В окошко светит месяц золотой,
А мне сидеть ещё четыре года.
Болит душа, как хочется домой!
Я лягу спать, а мне не спится,
Но как усну – мне милая приснится.
Привет из дальних лагерей
От всех товарищей-друзей.
Целую крепко.
Твой Андрей.
Ох, не сиди с Егором [190]190
Имя меняется по усмотрению исполнителя.
[Закрыть] до полночи.
А если он обнять тебя захочет,
А коль обнимет, куда будешь деваться?
Пусть хоть купит пачку папирос.
Писать кончаю. Целую в лобик.
Не забывай, что живу, как бобик.
Привет из дальних лагерей
От всех товарищей-друзей.
Целую крепко.
Твой Андрей.
Сходи к Алёхе, моему соседу,
Он по свободе должен шесть рублей.
На два рубля купи махорки,
А на четыре – чёрных сухарей.
Писать кончаю. Целую в лобик.
Не забывай, что я живу, как бобик,
И наподобье перелётной пташки
По всем столам летаю с котелком.
Он же – Балерина
1952, ноябрь – декабрь
Дождавшись своей очереди и оформившись, как говаривал некий челябинский тюремный надзиратель, я отступил на шаг от зловонной десятиведёрной бочки-параши, освободив место. И опять зацепился взглядом за лежащую вплотную к округлому её боку на куцем, набитом слежалыми опилками матрасике скорченную фигурку Балерины, намеревавшейся повернуться и пойти в свой угол. Вдруг она, эта фигурка, прикрытая какими-то немыслимыми, тридцать третьего срока носки, лохмотьями, зашевелилась, и я услышал, впервые услышал голос этого бессловесного несчастнейшего, даже по лагерным меркам, существа. Он, Балерина, назвал моё имя. Я подумал, что ослышался. Но нет. Вот он приподнялся, упершись в прогнивший матрасик глянцевыми от впитавшейся в кожу многомесячной, а может и многолетней грязи, ладонями.
– Юра, – повторил хрипло и гнусаво Балерина, – ты меня не узнаёшь?
Хотя этого голоса, кажется, я раньше не слышал, в нём улавливались какие-то знакомые интонации.
При нечаянных встречах с этим всеобщим отверженным почти каждый норовил сверзить его ударом плеча либо пнуть – не марать же руки о прокажённого, – харкнуть или сморкнуть в лицо. И тем самым подтвердить своё превосходство и полноценность. Хотя многие из обидчиков были ещё большими ничтожествами, если разобраться по-человечески. Так вот, при встречах с Балериной я каждый раз с необъяснимой тревогой отмечал про себя, что где-то уже видел этого горемыку из горемык – костлявого чумазого подростка, но где именно и когда, не мог припомнить. Да и недосуг было уточнять: зачем? Мало ли в каком лагере или тюрьме этот бедолага попался мне когда-то на глаза. Сотни, тысячи физиономий, харь и морд мельтешат перед тобой беспрестанно. Всех не упомнишь.
С этим жалким, забитым, до невероятности затурканным зеком я иногда встречался во время разводов в загоне, именуемом предзонником. Или скотником. В карьере он копошился в отдельном забое – с презренным никто не хотел работать на пару.
Балерина сейчас опасливо озирался и спросил меня почти шёпотом – у бочки в это время уже никто не толпился. Перед отбоем огромный каменный барак, всосавший в своё тухлое нутро пятьсот обречённых на карьерную каторгу, переваривал содержимое, гудел утробно, басовито и умиротворённо. Недавно прошла вечерняя поверка, когда по зычному окрику старшого или его помощника мы бросались, топоча, в левый отсек низкого, но длинного строения, сбивались, сплющивались там, давились на чьих-то постелях и меж вагонок. Или лаялись, прижатые к мокрым и холодным стенам, – кому как повезёт. После под такой же окрик бегом, по одному (кто мешкал, получал по спине берёзовыми скоблеными досками, похожими на кухонные, на которых карандашом дежурный надзиратель записывал результаты подсчётов), перекочёвывали на прежнее место. Нередко нас гоняли туда-сюда по три-четыре раза. Хотя ошибиться при подсчёте, казалось, невозможно, он вёлся вслух, всё же лагерные надзиратели умудрялись.
Сегодня нам повезло – все цифры сошлись с первого счёта. К тому же, удивительно, никого не опустили в трюм. Наверное, такое случилось первый раз за время моего пребывания в штрафном лагере. А я здесь мантулил семнадцатый день второго месяца.
– Не узнаёшь? – обречённо, еле слышно повторил Балерина и опустил гнойные глаза с воспалёнными веками.
Саднящая жалость к этому растоптанному существу, почти полностью утратившему человеческий облик, заныла внутри меня, замозжила.
Я отрицательно покачал головой, рассматривая испитое костлявое лицо юноши, покрытое корястяными болячками, островками вздыбившимися сквозь слой грязи. Его не пускали в баню, гнали как заразного. В умывальник же затаскивали только для того, чтобы надругаться. Причём зачастую «хором» – вдвоём, втроём… А после он под улюлюканье, не поднимая глаз и придерживая драные ватные брюки с оторванными пуговицами, брёл к своему всегда мокрому лежбищу: то ли он и его предшественники недержанием мочи страдали, то ли озорники-пакостники отливали не в ёмкость, а на его матрасик. Он ложился на него – между бочкой и обледенелой стеной, сложенной из сизого плитняка.
И в какой-то миг, глядя в лицо изгоя, я понял, что передо мной – Гундосик.
– Генка, – ты?
Гундосик быстро приложил палец к губам, тоже обмётанным гнойными коростами. Не удивительно, что я с таким трудом признал Генку, настолько он внешне неузнаваемо изменился за минувшие годы: вытянулся и не то чтобы исхудал – истончился. И напоминал мне белый отломленный картофельный росток из тёмного подпола.
Я оглянулся, к нам стремительно приближался знакомый мне зек – крысятник Рудик Дураська.
– Давай, давай, клей, – поощрительно понукнул меня Рудик, шаря в своей ширинке. – Балериночка и за полпайки очко подставит.
Дурасик стал оправляться, нарочно брызгая на Генку. Я с неожиданно вскипевшей во мне ненавистью выпалил гадливо улыбавшемуся Рудику:
– Ну и скотина ты…
– Чево? Чево ты на меня, как Ленин на буржуазию, кнокаешь?
– Гляди, куда ссышь, – сказал я откровенно зло, – скотина…
Крысятник взглянул на Гундосика с таким равнодушием, как на поганую бочку.
– Ебать его в рот…
– Козёл! – не удержался я. – Чем ты его лучше? Крысятник!
– Ты чего, падло? – взъелся Рудик, которого я спугнул позавчерашней ночью, – он пытался вырезать из кармана куртки письмо моей матери. Написанное на пергаментной бумаге, оно похрустывало при ощупывании. Этот упырь, приняв его за новую купюру, распластал самодельной «мойкой» мою куртку. И как ни осторожно старался «помыть» меня крысятник, – так в лагере называли тех, кто на свой риск самостоятельно промышлял воровством у зеков же, – и как ни крепко спал я после каторжно-трудового дня, очнулся-таки от вязких пут сна и увидел перед лицом своим жутко-пристально уставившегося мне в глаза негодяя. Я сразу почувствовал, что происходит что-то неладное, и громко спросил:
– Чего?
Шакал Рудик, угрожающе поднявший отполированную о цементный пол железяку – самодельную «мойку», скорчил свирепую рожу и, присев, беззвучно нырнул под коечные щиты нижнего яруса вагонки.
Я не стал кричать, будить бригадников, устраивать тарарам, а перепрятал письмо в подушку, повернулся на другой бок и мгновенно уснул, придавленный усталостью, наполнившей каждую клеточку моего до боли переутомлённого организма.
– Я тебя запомнил, как ты ночью шакалил, – сказал я и потянулся, чтобы ухватить «мойщика» за рукав куртки.
Он увернулся и кинулся меж рядами четырёхместных двухъярусных коек в смрадно-сизый мрак узких проходов и поворотов. Испугался, что придётся ответ держать за крысятничество. Блатные подобную самодеятельность карали жестоко-показательно. Воровство без их разрешения или не по прямой указке считалось нарушением «закона». И наказывали шакалов не за то, что украли, а за то, что попались.
Первым, пока никого не было вблизи, заговорил Генка, торопливо и испуганно:
– Юр, не зови меня Генкой. Я хляю за сухаря. Имя и фамилия у меня другое.
– За какого «сухаря»?
– С воли ментам зафонарил. Когда крутанули нас с Колей Питерским в Оренбурге. За карман.
– Как теперь тебя зовут?
– Ваня. Хабибуллин.
– Да ты ж на татарина не похож.
– Я поначалу шутя фукнул. А мент в протокол записал. Ну и пошло: Хабибуллин, Хабибуллин… Ваня.
С горьким отчаяньем я понял, почему Гундосика кликали не только Балериной, – придумал же какой-то гад это издевательски-насмешливое прозвище, – но и общественной женой Ванюшкой.
– Сколько тебе намотали?
– Скоро выскочу. Два месяца и девять дней осталось.
Наступило тяжкое молчание. Я с мукой усваивал факт, что Балерина – ни какой не Балерина, а Генка Сапожков.
– Юр, помнишь, мы хотели рвануть с тобой в самый красивый город на свете – в Ленинград? Удалось тебе?
Меня удивило что Гундосик, в такую минуту, здесь, вспомнил о нашей мальчишеской мечте. Даже упоминание о ней сейчас выглядело нелепо.
– Нет, не привелось.
– Мне – тожа, – оживился Генка. – До Оренбурга успели докатить с Колей Питерским. И ещё с одним. Гастролёром. Сифилитиком, тоже Колей. Фартовый урка. Ежели б меня в малолетку тада не загнали, Коля не дал бы меня обидеть – авторитетный урка. Он за меня завсегда мазу держал. Он бы их всех самих на четыре кости поставил.
– Сволочь – твой Коля, – не сдержался я. – Такая же сволочь, как все блатные. Неужели ты до сих пор не понял, что Питерский больше других виноват в твоей беде? Он тебя вовлёк. В эту помойку.
– Тише ты, услышат, – прошептал Генка.
– Ну и пусть. Я им об этом в глаза говорил. При всех. Я их ненавижу, паразитов. Людоедов…
– А как же тады тебя зачалили?
– Не одного меня. С Серёгой по делу пошли Кимка и Витька.
– Серёга – брат Глобуса?
– Ну да. Я не знал, что он – вор. Догадывался вообще-то… Вот и загремел по делу Рыбкина. Пропустили нас по групповой. А Серёга, сволочь, блатным хвастает: дескать, трёх солдат с собой прихватил. Это мы – солдаты…
К бочке подошёл культорг моей бригады Иван Васильевич, бывший председатель колхоза. Сидит за то, что колхозникам зерно на трудодни выдал вместо того, чтобы всё государству сдать. Словом, за разбазаривание общественного добра дали ему по указу от четвёртого шестого сорок седьмого двадцать лет и пять – «по рогам». То есть поражение в правах – не занимать руководящие должности. Однако в бригаде он опять стал руководящим – освобождённым культорганизатором. Мы друг друга ещё по центральному лагерю знаем. Тоже в одной бригаде робили – почти сплошь из председателей колхозов. И вот сюда загремели. На «камушки». У обоих в формуляре одинаковая запись: «за содействие бандитствующим элементам» – на три месяца.
Приговорили нас заочно по докладной нашего бывшего бугра, пассивного педика Толика Барковского, отпетого мерзавца. Ни я, ни Иван Васильевич никогда никаких «содействий» блатным не оказывали. Истинная причина, догадывался я, в ином: камкарьеру нужно выполнять план. А кто его будет делать, блатяги? Чихали они на все планы. У них и песенка есть: «Мы ебали всё на свете, кроме шила и гвоздя…». Вот вертухаи и вербуют на штрафняк работяг внаглую, заочно осуждая за проступки, придуманные начальниками-фантазёрами. Или такими же продажными подонками, как Толик, – «педа-гог».
И хотя именно так часто и происходило, нас с Иваном Васильевичем упекли в штрафной лагерь по другой причине. Как нежелательных свидетелей. Об этом я узнал позднее, вернувшись в базовый лагерь.
Иван Васильевич приметил меня. На Генку насмешливо и гадливо посмотрел. Укоризненно головой покачал и шутливо пожурил:
– Ё мoё, Рязанов! Не боишься гриппер подхватить? «С добрым утром»?
Я промолчал. Да и как разъяснишь, что подозрения его вздорны?
Иван Васильевич, культорг всё-таки, чтобы предостеречь меня от дурного поступка, настоятельно предложил:
– Идём баиньки, Рязанов. Кончай бодягу. Не связывайся с дерьмом.
«Бодяга» – любимое словечко культорга. По уверению Ивана Васильевича, всё на свете – сплошная бодяга.
– Сейчас, дядь Вань, приду. Договорю.
– Об чём говорить с этим… Идём, идём. Не позорься.
Но я не внял совету. Не мог я уйти. Всё глубже просачивалась в меня тоска, отрывавшая меня от окружающей реальности. И я видел всё происходящее и себя как бы со стороны. Оживали в памяти и прокручивались эпизоды из прошлого. Из детских лет. Те, что были связаны с Гундосиком. Колола мысль: как могло такое с ним произойти? Невероятно! Кошмарный сон какой-то… Но я понимал, что никакой это не сон. И такого вопроса мне задать Гундосику было не под силу. Он сам поспешил о себе рассказать.
– Я на допросе два года прибавил, теперича c тридцать четвёртого иду. Коля мне подсказал, что мусорам кричать. Я всю биографию наизусь выучил. Ксив у меня никаких не было. Потому так всё и записали, как залепил. А по залепухе я сирота, ничего о себе не помню. И в несознанку шёл. Коля меня тоже отшивал. И потерпевший на меня не показывал. Потому как я на пропале стоял да не успел взять партманет. А следователь грит, всё одно попадёшься. Не сёдня, дак завтра. На первый раз, грит, сынок, дам я тебе детский срок – три года. Через статью. И, в натуре, как он сказал, судья и дал – трёшник. Может, и к лучшему, что ни за хрен срок намотали. Сгорел бы с поличным – на всю катушку бы намотали. Следователь так и сказал: к нам, грит, невиноватые не попадают. Попался – получи срок. Не отпускать жа тебя, чтобы ты ещё что-нибудь натворил.
Смотри-ка, подивился я про себя, и мой следователь тоже талдычил мне: «Арестовали, значит виноват». Может, это был один и тот же следователь? Да нет же, их сцапали в Оренбурге. Или везде такое правило: попал в милицию – посадят? Наверное, везде.
– В детколонию отправили, – продолжал Венка. – А там – суки правят. Узнали, с кем я бегал на садки, трюмить начали. Били хужей, чем в милиции. Сучили. Штобы лопату в руки взял. Не вытерпел я. Стал вкалывать. В мастерских. За хорошую работу доппаёк получал. В рекордисты меня зачислили. А посля, как восемнадцать по ксивам получилось, меня из колонии на взрослую пересылку бросили. А там, как узнали, что я из сучьего лагеря да рекордист, все потроха отбили. Качали – аж горлом кровь пошла: два раза подкинут, один раз поймают…
И торопливо добавил:
– А опосля двое руки вывернули к затылку. Как менты в отделении. А третий месарь у горла держал… Наказали, в общем. Испортили…
– Эх, Генка, Генка… – взъярился я. – Да лучше подохнуть, чем такое терпеть!
– Оно, конешно, так, – уныло признал Гундосик и по-собачьи заискивающе посмотрел мне в глаза.
И этот взгляд меня доконал. Так смотрят смертельно больные и неимоверно страждущие от мук. Губы его дрожали. Залоснённым до мазутной черноты рукавом телогрейки с отрубленным воротом, то есть давным-давно сактированной, он провёл по опаршивленным щекам, растирая в грязь слёзы.
– Когда меня стали все кому не лень под юрцы таскать, я верёвочку сплёл и хотел задавитса. Да помешал один. Залез под нары, поворачивает меня, а я хриплю. Ну он и допёр, што я концы отдаю. За ноги выволокли из-под нар. Били. Думал, слава богу, совсем убьют. Кричали, што я хотел подлянку блатным заделать. Штобы их за меня, ежели б удавилса, мусора таскали и срок намотали за мокруху…








