412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » В хорошем концлагере » Текст книги (страница 24)
В хорошем концлагере
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:04

Текст книги "В хорошем концлагере"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)

– Эх, Генка. Говорил же тебе ещё тогда, на свободе, что блатные – сволочи. А ты всё про своего Колю Питерского бормотал. Дался тебе тот Коля.

Мы замолчали. Я стоял как оплёванный. Подходили и удалялись, совершив необходимое, зеки. Что-то говорили. Но смысл не доходил до меня. Кое-кто мерзко хихикал, глядя на нас. Меня эти смешки не трогали, я словно в какое-то оцепенение впал. Как от анаши.

И вот опять услышал Генкин сиплый голос.

– Выскочу отседова, справкой об освобождении от хозяина подтерусь, а домой приеду и чистый паспорт получу. По метрике. И снова стану как все. Как был…

«Снова стану, как был», – возможно ли такое после всей этой жути? Я и слово-то подходящее отыскать не сумел, во что превратили здесь жизнь Генки Сапожкова. И его самого. Нет, едва ли он сможет от себя убежать. И от всего отрешиться. Чистый паспорт не отмоет. Если здесь человеком перестал быть, и на воле не станешь… На волю надо выйти человеком. Не может так быть, чтобы здесь превратиться в мразь, а на воле вдруг переродиться – ведь и там останешься самим собой. Лишь условия жизни изменятся. Невозможно жить на воле, среди хороших и чистых людей, зная, какая ты мразь. Главное – уберечь себя, свою душу от тюремной заразы, что хуже проказы.

– Голоден? – спросил я. – У меня хлебушка немного есть.

– Не надо. А то подумают, что в натуре клеишь меня…

От слякотного словечка мне стало тошно. Иного, разумеется, никто не подумает. Но мнение других меня не волнует. Главное вот в чём: мой бывший друг заживо сгнивает возле параши. От голода доходит… Надо что-то предпринять.

– Чем тебе помочь? – спросил я.

– Ничем. Я сам. Начальник обещал за хорошее поведение в нормальный лагерь перевести. Где меня никто не знает. Чтобы я мог жить по-человечески.

На обрывке верёвки, опоясавшей Гундосика, болталась алюминиевая миска, обычная зековская посудина, но с донышком, пробитым насквозь в середине. Такие миски вручали изгоям, чтобы отверженные не поганили «чистую» посуду. И не приведи господь, если оголодавший до безумия изгой сцапает «общую» миску, – последует неотвратно зверская расправа. Когда же раздатчик выплёскивал черпак жидкой шлюмки в продырявленную миску, хозяин её вынужден был пальцем затыкать отверстие. Даже когда баланда обжигала.

– Ночью принесу. Когда по нужде встану, – пообещал я.

Очевидно было, что Генка очень голоден.

Гундосик понурился. На слипшихся его ресницах застыли мутные капли.

Я не мог более на него смотреть. Подавленный, вернулся в угол барака, где разместилась наша бригада, тридцать с лишним «крепостных», как называл нас бугор Аркашка Тетерин (фамилия и имя подлинные), богатырь, неунывный человек невероятной физической силы. Я видел, как он один легко приподнимал и ставил на рельсы сошедшую с них вагонетку, полную наломанного камня. Говорят, что в неё тонна влезает. Я восхищался про себя Аркашкой – его ничуть не сломила тюряга. Он остался гордым и дерзким – ни от кого обид не терпел. Ни перед кем: ни перед начальством, ни перед блатными не заискивал, не пресмыкался. Фронтовик-разведчик!

Сейчас он весело и шутливо доигрывает партию в домино, кричит «рыба!» и хохочет.

Глядя на Аркашку, я всегда дивлюсь: неужели на него не давит лагерное подневольное существование?

Подхожу к своей вагонке. Моё место наверху. Поправляю многопудовый, набитый опилками разбухший матрасище, безнадёжно вмёрзший у изголовья в толстую наледь, отрываю от неё – с трудом – опилочную же подушку. Нащупываю под наволочкой четвертушку пайки, граммов двести глинистой черняшки. Или как его, этот хлеб, называют зеки – аммонал. Цела, не умыкнули шакалы, тенями шныряющие возле вагонок. Этот кусочек и предназначен Генке. Больше у меня ничего нет. Как-нибудь перебьюсь. Он-то, небось, и не каждый день свою кровную пайку получает – мало ли среди нас мерзавцев, не считающих за грех казачнуть, то есть отнять кусок хлеба у ближнего. Если он послабее или хлебальник разинул. Здесь властвует закон джунглей: выживает сильнейший. И более выносливыми, по моим наблюдениям, как правило, оказываются далеко не лучшие, но объединённые могучей силой – безнаказанным Злом. Однако и Зло не всесильно. Только потому у нас, кто ему противится и противостоит, есть маленький шанс на выживание. В надежде на него и тянем каторжную лямку длиной в вереницу лет. Унижаемые и понукаемые с подъёма до отбоя.

Поначалу казалось, что не выдержу деннонощного надзора и абсолютного закабаления, когда и шагу шагнуть без позволения нельзя. Однако преодолел в себе отчаянье и стал терпеливо ждать. Даже не то что ждать, до конца вереницы так далеко, что и мысленно не представишь, а просто где-то в глубине меня возникло нечто, похожее на надежду вызволения. Вопреки очевидной невозможности. Она-то, эта смутная надежда, и питала силы, помогая побарывать ежедневные препятствия день за днём.

Вот и сейчас слышатся резкие звуки ударов молотка о кусок рельса. Всё. Ещё один день преодолён. Теперь оставить бы заботы на завтра, да никак не удаётся – Генка.

Аркашка встаёт из-за стола, потягивается. Скоро они с Иваном Васильевичем поужинают, и – до утра. А в шесть ноль-ноль: «Крепостные, подъём!»

Так же нас будил и другой бугор. Никто не спорит – крепостные так крепостные. Какие есть.

В этот лагерь посылки редко ходят – «штрафняк». Однако в ларьке по списку купил булку хлеба и полкило конфет-подушечек с начинкой из яблочного повидла.

Половину блатные сразу вежливо отняли: «Поделись, мужик, с ворами». Остальное растянул: хлеб на три дня, конфеты – почти на неделю.

Бригада у нас работящая. Если б не пяток паразитов-блатных, которые лишь числятся камнеломами. В действительности же и кувалды ни разу в руки не взяли. Не положено! По «закону». В карты шпилят да в обогреваловке часами сидят. Похабные и глупые анекдоты травят. О невероятных воровских удачах друг другу врут. Хвастают роскошными проститутками. Смакуют о несовершеннолетних пацанках-любовницах, что на воле их верно, по-воровски ждут. Если бы не эта злобная орава дармоедов, можно было бы не по полдня, а по дню зачётов за рабочую смену вырабатывать. Да и деньжат на лицевой счёт поступало бы куда больше – запас, как говорится, ниже спины не дерёт.

Но закон есть закон. По нему, по этому воровскому «закону», мы обязаны обрабатывать своих благодетелей-блатных. А те нам назойливо втолковывают, что у них нет других, более заветных целей в жизни, чем забота о благе работяг-мужиков. Кто-то в эту чушь верит – мало ли на свете простаков. Кое-кто делает вид, что приемлет эти лозунги и не понимает их наглой лживости. А я пустился рассуждать и опровергать. И получил по зубам. Когда возразить нечем, здесь неопровержимое доказательство – кулак. Или топор.

Смешно и грустно смотреть, когда после работы нас встречает оркестр, специально привозимый из центрального лагеря. С высоко поднятым транспарантом «Слава рекордистам!». И кто же эти герои труда? Блатные, брезгливо, для блезира надрючившие на беленькие и тоненькие свои пальчики рваные брезентухи. А в зоне на доске показателей уже сияют фамилии жиганов, написанные аршинными буквами. И напротив каждой – «157», «189», «202», «251». Проценты выполнения нормы. «Маякам», перевыполнившим нормы более чем вдвое, вручаются нарядчиком особые талоны на гуляш с двойным гарниром. А бригады орут «ур-р-а-а!». И попробуй промолчи! Блатные всё слышат и видят. Настанет нужное время – спросят по полной программе. Противно, конечно, однако и я разеваю рот, изображаю одобрение «трудовых подвигов» ворья. Мало того, что каждый день горячий пот струится по хребту и меж ягодиц в валенки, которые от этого пота становятся тяжеленными, как свинцовые водолазные башмаки, а портянки – хоть выжимай, мало этого пота, отдай ещё «рекордистам» и половину зарплаты. Или продуктов питания, что тебе, рабу, продают по списку. Награбленные деньги блатные деловито именуют «воровской кассой». И расходуют их – тысячами, десятками тысяч! – на подкуп лагерного начальства, вольнонаёмных, чтобы чай, водку, ханку (наркотики) на объект и в зону таскали. На «подкорм» тех блатных, кто сидит по тюрьмам, следственным изоляторам и штрафникам… Организация!

А нам на лекциях болтливое офицерьё из управления лагерей талдычит: «в стране давно покончено с организованной преступностью». Ни черта они не знают, эти откормленные толстозадые офицеры-управленцы. Или не хотят знать. А может, и им кое-что перепадает из «кассы»? Поборы в неё возведены в ранг закона. И попытайся зажми, не отдай «законную долю» своего заработка – зубов и рёбер не досчитаешься. А не прекратишь упорствовать – много раз подкинут, но ни одного не поймают. И долго будешь кровью харкать и оправляться – калечить и отшибать печёнки-селезёнки палачи блатных великие мастера – милиции ни в чём не уступят.

Но если б только эти поборы довлели над работягой, а то лично бригадиру – дай. Через него же взятку для зека-начальника – тоже дай. Для вольняшки-мастера, от которого закрытие нарядов зависит, – обязательно дай. Иначе, хоть помри в карьере, положительных показателей не будет. Нарядчику, если хочешь из «плохой» бригады в «хорошую» перейти, – дай. Каптёрщику – дай. Хлеборезу за тебе же недовешенный кусок – дай. Сушильщику валенок – и то дай… А что работяге от полученных на руки ста рублей остаётся? С червонец. Однако даже эти не ахти какие деньги – великое подспорье, если их с умом истратить на хлеб, сахар, маргарин. По блату можно и кое-какие деликатесы достать. Но они для блатных. А я, как и все, давлюсь в зверской очереди к зарешёченному ларёчному окошечку, за которым колдует у весов, невидимых покупателю, продавец, зек-расконвойник. Обирала разбойничьей квалификации, с которого, впрочем, тоже тянут дань ненасытные и разнузданные блатные и наглецы-начальники, такие же наши «хозяева».

Об этом чуде-ларьке я частенько вспоминаю здесь, на «штрафняке» денег нам не дают – борьба с картёжной игрой. Зачисляют заработки на личный счёт. Это для работяг – хорошо. Но денег в зоне – полно. Их присылают из других лагерей – блатным, на прокорм. Проносят через все шмоны в таких местах, куда не заглянешь.

Домашние посылки, правда, если ты не отказчик от работы, не сачок-лодырь, не нарушаешь лагерный режим, а постоянно выполняешь нормы, тебе могут выдать. Раз в три месяца. Или в полгода. По усмотрению лагерного начальства. В нашей мужицкой бригаде, кому присылают, выдают. Кроме Аркашки. За то, что с начальством глотничает, [191]191
  Глотничать – азартно, с нажимом спорить, оспаривать (феня).


[Закрыть]
посылки назад отправляют.

А ведь он зря качать права не будет, не тот человек. И если уж сцепился с начальством, значит, за справедливость, за кровное зековское. Но бригадники не обносят его домашними подарками. Этими деликатесами и ужинают бугор Аркашка и культорг Иван Васильевич. Кто он, Аркашка, толком никому неизвестно, говорят финн по национальности. Якобы фронтовой разведчик. За что сидит? Тоже вопрос. И фамилия у него вовсе не Тетерин. Словом, сплошная загадка. Шакалы, полураздетые и босоногие, – всё с себя в карты спустили – из бригады аля-улю из дальних углов наблюдают горящими глазами за тем, как, неспешно беседуя, двое «аристократов» смакуют нелагерную еду. От созерцания которой они, крысятники и ложкомойники, тягучей слюной исходят – давным-давно отвыкли. А многие и не знают, что это такое. Потому что всю жизнь по детдомам, колониям, тюрьмам и концентрационным лагерям скитаются. Пинают их словно замёрзшие конские катыши по обледенелой и кривой дороге.

Шакалы разнюхали слабину незлобивого и покладистого Аркашки: у него можно что-нибудь выклянчить. Когда он в хорошем настроении. Или ест. В глазах их он – богач. «Кулак». Правда, раскулачить его, то есть отнять, ограбить, нельзя. Не тот человек. А выпросить – часто удаётся. И один из них – наиболее беззастенчивый и дерзкий – тот самый Дурасик, Дураська, что позапрошлой ночью пытался у меня мамино письмо из кармана вырезать. Он выюлил к столу, сбитому из плах, по-воробьиному подпрыгивая на ледяном бетонном полу – босиком! И на корточки присел на скамью напротив – в одних ветхих трусишках. И когда успел до исподнего проиграться, ведь совсем недавно с ним столкнулся – одет и обут был… Вчера на куче выигранного тряпья восседал. Или старый должок потребовали немедленно вернуть? И вот он сидит, голый, сплошь синий. Растатуированный. А возможно, и от холода – в бараке и в телогрейке – не Ташкент. Лыбится. Я его в профиль вижу из своего закутка.

– Чего тебе? – сдержанно спрашивает Аркашка, разглядывая расписного.

– Освобождаюсь через неделю, дядь Аркаш, – врёт крысятник. – Прибарахлиться бы… Не так же на волю канать. Найдётся чего-нибудь?

Аркашка слегка усмехается, меняет тон разговора:

– А где же, позвольте спросить, ваш персональный гардероб, сеньор? Ещё вчера вы ехали в роскошной карете. С фамильным гербом. И кучер на запятках стоял. В ливрее с галунами.

Аркашка хохмил с явным удовольствием. Однако выражение лица его оставалось серьёзным.

Он похрустывает лепёшкой, пропитанной бараньим салом, – вчера Юрка Зверь – Юлдаш Билимбаев – «ящик» получил из Башкирии. Всем азиатам блатные дают клички «зверь» (дикое животное, дикарь) и «чурка».

– Повторяю вопрос, – изысканно-вежливо произносит Аркашка. – Где ваш сюртук, панталоны, жабо и парик, монсеньор? Почему, наконец, вы без лорнета?

– Аркаш, будь человеком…

– Вы продулись в рулетку, сир? Могу ли я после столь безумного мотовства доверить вам какие-либо ланцы-дранцы?

– Аркаш, блядь буду, чтоб мне век с этого места не сойти, – шакал неумело крестится. – Христом-Богом прошу, дай какую-нибудь лохмотину.

– В Монте-Карло…

Но шакал не дает договорить Аркашке:

– Чтоб на моих ладонях мозоли не сходили…

– Одна. И та – от онанизма.

– Чтоб на лбу у меня хуй вырос, ежли я…

Аркашка хохочет.

– Чтоб мама моя родная страшной смертью померла, ежли карты в руки возьму и хоть шнурок от ботинка проиграю или на кон поставлю.

Аркашка серьёзно всматривается в шакала.

– Вот это ты напрасно – про мать… Она всё-таки родила тебя. И выкормила… Дурака.

– Дай, Аркаш. Чего про мать толковать. Она – на воле, а я – здеся лапу сосу.

Бугор хмурится и спрашивает:

– Как тебя звать-то?

– Дурасик.

– При крещении так нарекли?

– У меня родители – партийные. Шишки! Рудик – по метрике. Рудольф Герцогович.

– Так вот, монсеньор Родольфо де Шишка. Сделай так, чтобы мы не встретились… Ну хотя бы до Нового года. Василич, выдай этому идальго мои старые портянки, а то у него ноги что лапы у гуся. Так и насморк запросто подцепить. До Нового года! Адью.

– Слово жентильмена, – подыгрывает шакал Рудик, оживившись.

Недовольный культорг встаёт и возвращается с портянками, не новыми, но чисто выстиранными самим бригадиром, – у Аркашки нет «шестёрки», то есть слуги.

Многие его коллеги владеют рабами – личными слугами, он – нет. И начитанности его я искренне удивлён.

Иван Васильевич швыряет щедрый Аркашкин подарок на плечи шакала, на которых выколоты мишурные эполеты времён Отечественной войны 1812 года. Схватив подачку обеими руками – все пальцы шакала сияют перстнями, а от «драгоценных камней» во все стороны брызгают «лучи», похожие на паучьи ножки, Рудик алчно разглядывает на свет портянки – целы ли? И нахально добавляет:

– Может, не доешь чего? Поделись…

– На, и иди с Богом, – терпеливо-смиренно произносит бригадир и отламывает ему кусок лепёшки. Дураська хватает сиятельными немытыми пальцами угощение, бросает его в широко раскрывшееся жерло, утыканное, кажется, двумя рядами острых зубов, и проглатывает, не жуя…

– Эй, пингвины, – зовёт Аркашка остальных шакалов, постепенно приблизившихся к столу. – Вот вам пайка – на всех.

– Ты лучше сам раздели, – просит один из «пингвинов», – по-справедливости.

– Сколько вас? – спрашивает Аркашка.

– Раз, два, три… семь.

– Семеро с сошкой, – шутит Аркашка. – Подходи, пока я с ложкой.

– Зря приваживаешь, – ворчит Иван Васильевич. – Завтра сами срубали бы. А на хитрую жопу – xуй с винтом. Не робишь – подыхай! Так Ленин учит.

И в этот миг я очень даже усомняюсь, что Ивана Васильевича посадили за то, что он помог колхозникам с голоду не окочуриться, – не способен этот жмот такой поступок совершить. А вот наоборот – вполне допускаю. Наверняка в их общей тумбочке не одна пайка черствеет. Да и повкуснее кое-что найдётся. А он – пожалел, бугра попрекает. Кулак недодавленный.

– Завтра будет день, будет пища, – отвечает Аркашка своему помощнику.

Какие они разные. А дружат, живут одной семьёй. Иван Васильевич ехидно напутствует Дураську, который тоже протянул длань за долей пайки, – лепёшка не в счёт:

– Трусы-то на тебе тоже следственные?

– Ага, – охотно подтверждает шакал в надежде, что к портянкам прибавится ещё и эта часть обмундировки.

– Ничего, теперь есть, чем елду прикрыть. Чтоб петухов не пугать. А то Балерина подохнет от вида твоей оглобли.

Слушающие гогочут над культорговской шуткой. И чего над несчастным зубоскалит? Его бы на тот матрасик возле бочки – другую бы песенку запел, придурок лагерный.

Иван Васильевич довольно ухмыляется, на меня поглядывает. А я словно бы ничего не слышу, опилки взбиваю, телогрейку стелю, на неё – сырые портянки. За ночь своим теплом их высушу. Через рукава бушлата, которым сверху укроюсь, медную проволочку продеваю. Чтобы ночью мойщики не стянули казённую одёжку. За промот лагерного имущества можно легко «довесок» получить – ещё одну судимость. А я вовсе не стремлюсь коллекционировать, как некоторые, статьи Уголовного кодекса в своём формуляре – хватит по горло и одной. Словом, ко сну готовлюсь. И о Генке, как ему помочь выкарабкаться, морокую. Какой-то начальник обещал Генке в другой, не штрафной, лагерь этапировать. За хорошее поведение. Но что это такое – «хорошее поведение»? Как он должен себя вести? И за что его в штрафняк законопатили? Наказали за то, что над ним же чудовищно надругались? Может, с Аркашкой поговорить? Больше не с кем. Людей кругом – не протолкнёшься, а посоветоваться – не с кем. А уж помощи просить и вовсе. Да и опасно.

В центральном, своём, лагере – штрафняк, наряду с несколькими другими филиалами, значится «командировкой» базового лагеря – у меня остались знакомые из осуждённых по пятьдесят восьмой статье. Над входами во все юрты, где жили «фашисты», это позорное клеймо им приклеили блатные, а может, и само лагерное начальство, были прибиты таблички с надписями: «Уголовным заключённым вход строго запрещён. За нарушение 7 (семь) суток штрафного изолятора. Администрация». Семь суток бетонного мешка – кара жесточайшая. Но я нарушил запрет. С политическими мне было интересно. Они многое знали и относились ко мне как к равному. По-доброму. Я видел, что все, с кем мне приходилось общаться, порядочные, честные и отзывчивые люди. За это, полагаю, их и ненавидели люто блатные. На нашем штрафняке лишь один политзек. Культорг КВЧ Николай Иванович Немченков (имя, отчествоми и фамилия – подлинные). Именно ему предстоит сыграть роковую роль в моей жизни – здесь. И – скоро.

А пока всё вокруг идёт своим чередом: в левом углу блатные в карты режутся, сгрудились. Ко мне спиной сидит, в суконную москвичку облачённый, в меховую новую шапку, зав. лагерной цирюльней Федя Парикмахер. Цыганского обличья, пожилой, лет под сорок, зек с невыносимо тяжёлым взглядом чёрных глазищ навыкате. Напротив его, лицом ко мне, – мой могущественный враг, которого я побаиваюсь и которому стараюсь, как и начальству, не попадаться на глаза. Адик Чёрный – лагерный пахан, предводитель всей своры блатных. Облепив соседние вагонки, следят за игрой «болельщики» – разнокалиберная шушера и приблатнённые, вроде кандидатов в действительные члены «руководящей» организации. Они как бы проходят стаж. И чем гнилее блатной, тем большим авторитетом обладает.

Федя Парикмахер, хотя и не в «законе», но ходит среди «авторитетных». Обычно днюет и ночует он в своей тесной комнатушке – мастерской в начальственном (штабном) деревянном бараке. Там, перед зеркалом, он бреет лагерных зеков-придурков, блатных, надзирателей и офицеров. Обычных зеков – мужиков и прочих «бесов» – стрижёт тупой, рвущей волосы машинкой его помощник. Говорят, Федя когда-то был знаменитым в воровском мире. После, устав, отошёл от дел. Но влияние на блатовню сохранил. Стал кем-то вроде консультанта и связного с волей и начальством, с которым умел находить общий язык.

Сегодня он почему-то не ушёл к себе в каморку, а остался на ночь в запертом снаружи бараке. Наверное, предстоит крупная игра. Да и что ему – завтра отоспится. Я неоднократно видел, с каким азартом и даже истеричностью режутся блатные в карты и как подпрыгивают на никогда не стиранных одеялах или серых от грязи подушках горстки скомканных, на показ смятых и швырнутых купюр. Эта театральщина, показное презрение к деньгам, злоба и жадность, соревнование, кто кого ловчее обманет, – всё это меня настолько отвратило от подобных зрелищ с выплёскиванием гнусных страстей, что я избегаю даже взгляд бросить в сторону играющих.

И если слева от моей вагонки слышно лишь щёлканье краплёных карт, то справа, на нижних койках, во всю гудит «банкет» – косушка ходит по кругу. Счастливые анашисты гогочут. Хлеб отламывают щепотями от общей буханки. Словом – пируют.

Позади в белёсой махорочной мгле со сладковатым привкусом горящего плана [192]192
  План – анаша (феня).


[Закрыть]
по червонцу и даже за пятерку порция – на большую и малую косушку – хоть полную шапку покупай, так вот в этой мгле концертирует один из самых горластых лагерных бардов. Аккомпанирует он себе на расчёске с приложенной к зубьям ленточкой тонкой папиросной бумаги. Услаждает кого-то из блатяг сердцещипательной и кровавой «Муркой». Там, оказывается, тоже банкет: шприц, наполненный коричневой жидкостью, передаётся из рук в руки. И – никакой антисептики. Ширяют опиумом себя и друг друга, балдеют. Любители чифира маленькими глоточками отхлёбывают густой, на дёготь похожий, чай. Сваренный в сушилке. Тем же, кто предпочитает алкоголь, – пожалуйста, водочка. Правда, с привкусом резины, ибо доставляют её в зону сами надзиратели в грелках, засунутых за форменный ремень. Или в резиновой перчатке, привязанной к ремню ниже пояса. Резким, нестерпимо скрипучим и противным голосом бард, лишённый всякого музыкального слуха, кажилится над куплетом блатного романеца:

Как рассаду посеешь, и вянет,

 
Наши годы уходют в туман.
Ты не плачь над могилой любимой,
Благородный Паша́-уркаган…
 

Представляю, как, восседая на перине, актёрски выжав слезу, утирает её брюхатый «благородный» блатяга, сложив по-турецки толстые нижние конечности, обутые в яловые сапоги, – Паша Пан. Бард, чтобы разжалобить Пашу, вставил его имя в романец, сместив ударение. Я усмехнулся про себя, вспомнив другое имя, вычитанное в какой-то книге, – Энвер-паша, грозный предводитель янычар.

А бард продолжает концерт. Ему аккомпанирует лошкарь. Этот истязатель, зажав несколько алюминиевых ложек меж пальцев, лупит ими по своим коленям, производя такой треск, что никакие перепонки, кроме блатных, не способны выдержать подобной какофонии.

Вообще-то в лагере имеются настоящие инструменты: балалайки, мандолины, гитара. Но они хранятся в комнатке культорга лагеря, именуемой клубом и библиотекой. Там, в углу, штабелем сложены замызганные книги. Большинство из них я успел прочесть, не выходя из клуба. Да и нельзя брать книги в барак. Если не хочешь стать промотчиком. Через полчаса любая классика в умелых руках шулеров превращается в колоду самодельных, краплёных особой заточкой карт.

Из дальнего угла барака, возможно из правого отсека, слышится страстный призыв, перекрывающий все шумы и даже концерт лошкаря, – ну и хайло! «Кто любит сладко пить и есть, таво прашу напротив сесть! В игре пара портянок первого срока носки, целые, хэбэшные, один раз стиранные!»

Это пытается заманить какого-нибудь простака и взять реванш шакал Рудик. Он уже забыл, что минуту назад клялся Аркашке жизнью «родной мамы», что в руки карты не возьмет.

Ох, подумалось мне, этот Рудик без тормозов гонит по кривой дороге жизни. Не свалиться бы ему на матрасик возле параши. С такой картёжной оголтелостью легко и фуфло [193]193
  Фуфло – в данном случае – то, чем располагаешь (феня).


[Закрыть]
двинуть. То есть проиграть то, чего не имеешь. Зарвавшиеся картёжники– банкроты нередко вынуждены спасаться от неминуемой расправы и бесчестья, прося защиты у начальника, кидаясь в запретку, ломясь на вахту. Или расплачиваются… Так что напрасно запойный шуляга Рудик Дураська издевается над падшими. Над Генкой, например.

Вокруг Гундосика постоянно вертятся мои мысли. О чём бы ни думал, а возвращаюсь к нему, к его жестокой судьбе. И сердце сразу сжимает боль.

Сколько этих бывших людей, превращённых тюрьмой в отхожее место, встретилось мне за два с половиной года. И каждый оставил отметину в душе. За надругательство над всем человеческим, что в них было. Но и я, признаться, предпочитал обходить этих прокажённых стороной, утешая себя оправданием: а что я могу сделать, чтобы защитить их? Встать против всех? Ведь они отвергли их, как естественные отбросы. А сейчас во мне пульсирует желание помочь Генке. И я решился. Подошёл к бригадиру, разложившему на столе бланк нарядов.

– Аркаша, я к тебе с просьбой…

– Давай короче.

– Возьмём Балерину в бригаду? Он будет хорошо работать. Ручаюсь. Я бы его в напарники взял.

Предложение выглядело настолько дико, что всегда находчивый бригадир словно воды в рот набрал.

– Да ты что, Рязанов, очумел? У меня бригада – не дом терпимости.

– Ты же знаешь, Аркаш, что он не по своей воле. И не для удовольствия, как Толик Педагог. Его силком…

Тут вмешался Иван Васильевич:

– Втюрился Юра в Балерину.

– Дурак! – резко сказал я и ничуть не пожалел о вырвавшемся слове.

– Ша, Василич, – остановил помощника и бугор.

– Жалко, пропадает человек, – сказал я.

– Всех не пережалеешь, – отнекнулся Аркаша.

– Я не обо всех прошу – об одном-единственном. Одному-то – в наших возможностях помочь. Спасать надо человека. Пока не поздно.

– Человек? – заносчиво подхватил культорг. – Использованный гондон.

– Замолкни, – гневно произнёс Аркашка. И мне:

– Человек-то он – человек… Понимаю. Да бригада его не примет. Иди, Рязанов, отдыхай. Завтра потолкуем.

– Человек! – бурчал мне в спину культорг. – Таких человеков топить надо, как паршивых котят. В параше. Чтобы заразы не было от них.

Ненавистник! Ему-то что до Генки? Лишь бы затоптать. А вдруг бугор согласится? Большинством голосов бригада решит? Ведь я с ним буду работать в своём забое. Первое время пусть хоть под юрцами [194]194
  Юрцы – расстояние от нар до пола. Под юрцами – под нарами (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
спит. Всё же не у параши. А после – рядом со мной место свободное. На него никто не хочет ложиться – примета плохая. Будто покойник по ночам щекотать будет. Ерунда все эти приметы. Главное – Генка постоянно на глазах будет у бригады. И печники-мерзавцы [195]195
  Печник – активный педераст (тюремно-лагерная феня).


[Закрыть]
не посмеют принуждать его. А если кто и понагличает, не только я – бригада отпор даст, заступится. Бригада – великая сила, когда все за одного и каждый за всех. И я поверил в такое чудо. И хотел пойти и объявить Генке о результатах переговоров с бригадиром, порадовать, но сдержался. Да и ничего пока не решено толком. Едва ли бригада поддержит меня. Вернее всего – засмеют. А может, удастся доказать – не все же они звери.

«И всё равно, – подумал я, – Аркашка – мужик справедливый. И доброта в нём есть. Настоящая. И такого человека засадили в тюрягу! А может, за это и наказали, что не гад?» Отбывал Тетерин по семьдесят четвёртой, за хулиганство. Молва такая: побил при свидетелях какого-то большого начальника – за подлость. Вот Аркашку и запечатали в конверт – и в почтовый ящик номер… [196]196
  Все концлагеря обозначаются номерами «почтовых ящиков».


[Закрыть]
Он и тут стал права качать у лагерного начальства. И за дерзость в штрафняк загремел. На бессрочно, говорят. Так, наверное, со штрафняка и освободится. Последний год дотягивает, последние месяцы. С зачётами раньше выскочит. А мне двенадцать с лишним – календарных. Да больше года зачётов наскреб. Но всё равно ещё очень длинная лямка. А у Генки – всего два с половиной месяца! Одной ногой уже на воле. Ну что всем нам стоит человеку малость помочь. Самую малость!

Большинство работяг уже спит – умаялись за день в карьере до полного изнеможения. Я тоже еле ноги передвигаю. Меня прямо-таки тянет вниз свинцовая ноша собственного тела. Я её едва превозмогаю. Осталось лишь влезть на своё место и устроиться на ночь, скрутив медную проволоку.

Нестерпимо ныла левая ступня, покалеченная тюремными надзирателями в Челябинске. Эта боль становится хронической. От усиленной работы.

Я уже ухватился за стойку и занёс пудовую ногу, чтобы поставить на колбышку-приступку, как в углу, где картёжничали блатные, возник какой-то гвалт и раздался вопль:

– Бра-а-тцы! За што-о-о?

Я машинально взглянул в ту сторону, откуда послышался истошный крик, и остолбенел. Меня словно парализовало. В проходе между двумя вагонками, всё ещё спиной ко мне, но уже стоял Федя Парикмахер. А его со всех сторон и в спину протыкали пиками несколько нападавших. Действовали они умело, дружно. В быстро наступившей вокруг тишине слышался жуткий хруст, словно бабка Герасимовна шинковала на общей кухне капусту. Эта фантастически-кошмарная сцена длилась несколько секунд. Мне же показалось, что прошёл чуть не час, пока рухнул на бетонный пол поднявший руку над годовой в тщетной попытке защититься Федя Парикмахер.

Меня пронзило это убийство.

Теперь я увидел того, кто последним ударом поверг Федю, – лицом ко мне секунду, не более, стоял Адик Чёрный. Его вытаращенные глаза взирали на упавшего почти с недоумением. Расстегнувшаяся косоворотка обнажила вытатуированный, известный каждому в СССР профиль с валиком чёрных усов и волевым подбородком.

Адик не спеша застёгивает жилетку, а после и ворот рубахи. Конец. Дело сделано.

Истязатели, словно сноп цепами молотили, продолжали дырявить повергнутое тело. Наверное, в азарте не поняли, что Федя – мертв. Хулиган Софрон, аж двумя руками обхватив рукоять, с хрюканьем вонзал пику. Будто дрова рубил. Само тело я не видел, его заслонил нижний щит вагонки. Мой взгляд неотступно следовал за пикой, орудием расправы, – разогнутой, отточенной с одного конца и сплющенной с другого строительной скобой – ими скрепляют брёвна и брусья. Совершенно невероятными, будто из потустороннего мира, представились мне явственно произнесённые слова. Это двое картёжников, расположившиеся неподалёку, продолжали сражение за поставленные на кон носовой платок с вышитой надписью «Ково люблю таму дарю» и пачку нюхательного табаку. Возможно, они и не заметили того, что произошло рядом. Или, вернее, не обратили внимания. А у меня в глазах стояла пронзаемая штырями фигура Феди Парикмахера и звучал его истошный крик: «за что?!».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю