Текст книги "Бенкендорф. Сиятельный жандарм"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 55 страниц)
Далее Бламберг потерял нить дела, так как отбыл из Москвы, сопровождая с полицейской командой высланных иностранцев. Вообще Ростопчин со сворой дознавателей свирепствовал отчаянно, чего на Руси давно не случалось. Когда с немцем, например, в прошлом веке воевали, своих, местных, не трогали, шпионов к ним не подсылали и всяких козней не строили. Ростопчин одним из первых ввел подозрение в моду, и мода та распространилась, перешагнув за границы XIX века, о чем свидетельствует устроенный властями в Москве немецкий погром после объявления войны в 1914 году. От Малюты Скуратова до Шешковского, Макарова с Николаевым и Балашова сыск вели безжалостно, однако для выяснения истины. К подозрениям неподтвержденным и наговорам на себя и других относились отрицательно, хотя и не без исключений. Сыск скорее использовали как рычаг управления, что, конечно, не способствовало установлению справедливости.
Ростопчин судорожно искал виноватых и тратил массу времени на бесполезные поиски и ложные доносы. В ведомстве Ключарева ростопчинская полиция задержала чиновника, который посредством писем распространял страх и безнадежность внутри империи. Говорили, что он франкмасон и мартинист. Тайно арестовали надворного советника Дружинина – начальника экспедиции иностранных газет. Он симпатизировал Верещагину и всячески мешал Ростопчину расправиться с невинным.
Постепенно Бенкендорфу становилось ясно, что дело Верещагина – фальшивка. Но он, конечно, никак не мог вмешаться.
Чего только не изобретал Ростопчин, чтобы доказать императору Александру существование многочисленных внутренних врагов. За неимением тогда евреев под рукой репрессии обрушивались на кого угодно – без разбора. Студента Урусова засунули в сумасшедший дом за болтовню, приписав крепкий успокоительный душ и горькие микстуры, – авось одумается. Актера Сандунова отправили в Вятку за ужимки и острые шуточки. В первой декаде июля купца Овернера погнали в Пермь, а некоего Реута – в Оренбург. Но они еще отделались пустяками. В конце июля под плети подвели мсье Турнэ, в конце августа немца Шнейдера и француза Токе тоже присудили к плетям и ссылке в Нерчинск за лживое пророчество, будто Наполеон отобедает в Москве не позднее середины месяца.
– Как же так? – восклицал Ростопчин. – Обед они назначили на пятнадцатое августа, а сегодня двадцатое, и никакого здесь Наполеона! На кобылу их, мерзавцев!
Он был уверен, что ненависть к врагу, разжигаемая подобным образом, поспособствует организации отпора. Людей хватали направо и налево по указке полицейских агентов вроде вечно пьяного Яковлева и его отвратительной шайки.
Все-таки недаром Бенкендорф, возвратившись из Парижа, составил проект честного жандармства. Будь в Москве полиция поприличней, многих бы казусов удалось избежать. Бенкендорф учел печальный опыт и запретил частный розыск, самосуды и безосновательные аресты, нарядив специальные команды пресекать малейшие беспорядки и препровождать подозреваемых к обер-полицеймейстеру для дальнейшего разбирательства. Если бы не деликатная политика Бенкендорфа, Москва превратилась бы в огромное Лобное место, где суд творил бы всякий, кто считал себя сильнее, и счеты сводились бы безжалостно.
Дело Верещагина показало Бенкендорфу, что не всегда соблюдение формальностей служит дорогой к истине и справедливости, хотя без него – без соблюдения – не обойтись. Нужен закон, хороший полицейский закон и честные исполнители.
– Я не согласен с самим ходом процесса, – говорил Бенкендорф Волконскому и Шаховскому, с которыми почти ежевечерне ужинал. – Магистрат выразил мнение, что государственного изменника следовало бы казнить смертью, но за отменой оной пришлось прибегнуть к иному наказанию. Подобное суждение может выносить обыватель, но не власть.
– Конечно, это не юридическая постановка вопроса, а простая попытка надавить на высшие инстанции в угоду неистовству черни, – сказал Волконский. – И ничего больше!
Шаховской с ними не согласился: война в России требует жестокости. Если доказано, что изменник, – пожалуйте в каземат!
Первый департамент палаты уголовного суда утвердил приговор. Девятнадцатого августа Сенат определил наказать Верещагина двадцатью пятью ударами кнута и, заклепав в кандалы, сослать на каторгу. Битье кнутом Ростопчин прибавил от себя, хотя Сенат признал, что прокламации не нанесли ни малейшего вреда, – одна ветреность мыслей и желание похвастаться новостью. Однако Ростопчин по неизвестной причине жаждал гибели неосторожного юноши. Падение Верещагина воображалось им как торжество над всем франкмасонством. Приговор оправдывал любые бесчинства, учиненные губернатором, назначенным на пост только потому, что громче остальных кричал о ненависти к французам, любви к отечеству и велел снести бюст Наполеона в отхожее место, о чем повествовал в мельчайших подробностях всем и каждому. Толпа приветствовала Ростопчина, он был понятен и постепенно стал ее кумиром. Она ведь ведать не ведала, что в прошлом – лет десять назад – этот самый русский из русских, изъяснявшийся исключительно по-французски с женой-католичкой, ратовал за союз с Первым консулом.
Бенкендорф относился с известным недоверием ко всем фортелям московского главнокомандующего, результаты деятельности которого ему довелось отчасти расхлебывать.
– Вы только подумайте, во что он пытался втянуть государя! – возмущался Бенкендорф. – Он просил издать указ о казни Верещагина через повешение и, чтобы утишить совесть монарха, пообещал, что никакой казни не будет, несчастного он заклеймит у виселицы и затем под конвоем отправит в Сибирь. Каково?!
Ростопчин действительно писал царю: «Я постараюсь придать торжественный вид этому зрелищу, и до последней минуты никто не будет знать, что преступник будет помилован».
– Да ведь это пытка! – презрительно бросил Волконский. – Пытка, и ничего больше!
Шаховской, ощущавший себя русским не менее Ростопчина, отреагировал в соответствии с профессиональными склонностями:
– Какой гнусный театр! Какая подлая комедия! В этом есть что-то не русское, а неизбывно золотоордынское. А вдруг он и в самом деле потомок Темучина?!
– Слышал бы его сиятельство, – рассмеялся Бенкендорф. – У графа, кроме московского имени, все остальное нерусское и вдобавок жена по департаменту иностранных исповеданий.
– Вот ты рассказывал на днях о высылке иноземцев из Москвы и упомянул некоего Турнэ?
– Да.
– А тебе известно, кто он? – спросил Шаховской.
– Да нет. Француз какой-нибудь.
– Ну, во-первых, он не француз, а бельгиец. И позже я, как опытный гурман, вспомнил, что Турнэ держал в Москве популярный ресторан. Ростопчин пригласил его к себе в повара за крупный гонорарий.
Бенкендорф и Волконский изумились.
– Взял он его перед уходом из Москвы в плети и сослал в Сибирь едва ли не за то, что Турнэ якобы злорадствовал по поводу бедствий, обрушившихся на Россию.
– Да, прав государь, посчитав после таких художеств, что Ростопчин не на своем месте, – сказал Волконский.
– Однако кое-кто думает, что Ростопчин поступал вовсе не глупо или, скажем так, не всегда глупо, – возразил Шаховской, нетвердый в собственных мнениях.
– История рассудит. А пока надо утишить взбаламученное море и избавить Москву от эпидемий. Кругом разбросаны десятки тысяч трупов людских и лошадиных, – поделился тяжелыми заботами Бенкендорф.
И среди всякой падали и нечистот в какой-то канаве догнивало тело умерщвленного юноши, павшего жертвой себялюбия и воинствующего национализма, ничего общего не имеющего с истинным русским патриотизмом.
В первых числах сентября Москву затопили подонки общества. Уголовные преступники и колодники вырвались на свободу, а частью были выпущены из острога по чьему-то приказу. Власть в столице испарялась по мере приближения Наполеона. Квартальные смылись прежде начальства. Начальство ощутило себя одиноким и тоже навострило лыжи. Все взоры были обращены к Ростопчину. Эвакуацию он проводил тайно, вывозил продовольствие, пожарный инвентарь, под покровом темноты отъезжали крытые повозки с государственными ценностями и архивами. Меньше прочего его беспокоили живые люди.
Поразительное качество русского начальства на протяжении веков!
– Люди ноги имеют – сами уйдут, когда надо, – говорил Ростопчин Обрезкову. – Главное, чтобы не вспыхнула паника. Паника начнется – Бонапартишка нас голыми возьмет.
Другая вековая боязнь – паника. От нее спасались обманом. Ростопчин очистил хранилища, запечатал и отправил денежную казну, а вслед за ней – Патриаршую. Москва лишилась оружия, пушек и боеприпасов. А в афишках Ростопчин издевался над трусами и беглецами. Он издавал приказы, запрещавшие уезжать и вывозить личное имущество, клялся и божился, что будет защищать каждый дом и каждую улицу до последней капли крови, хотя знал, особенно после Бородинского сражения, что Москву не удержать, и что огонь ее уничтожит, и что в нем погибнут тысячи мирных граждан, несчастных раненых, стариков и детей, не обладавших ни силами, ни средствами для бегства. Подобный двойственный подход погубил историческую репутацию Ростопчина и стер в памяти потомства то благое, что он совершил. Люди увидели его неискренность, и никакие ссылки на отсутствие другого выхода не вызывали понимания – каждому хотелось выжить, и каждый имел на то право.
Чтобы спасти Россию, мало ненависти к врагу, нужна и большая любовь к людям, ее населяющим. А так получилось – баш на баш!
Наполеон бежал из Москвы. Войско скелетов потянулось по Смоленской дороге. Но и в столице пролилось столько слез, что никаким мерилом не измерить.
Дикая расправаРостопчин перед собственным бегством затопил хлебные баржи и бочки с порохом, лишив обывателя способности к длительному сопротивлению, а сам призвал горожан собраться, чтобы идти защищать подступы к Москве. Искренен ли он был или действовал под влиянием минуты? Все подтверждает последнее. Плохо вооруженная и обманутая толпа собралась вокруг губернаторского дома.
– Веди нас, батюшка, на супостатов! – истошно вопили в толпе, потрясая дубьем, топорами и вилами-тройчатками. – Спасем Москву!
Иные – поумнее – стояли молча, мрачно ожидая, как в очередной раз их обведут и бросят на произвол судьбы: многие не сомневались в том. Однако никто не уходил.
Ростопчин выглянул из окна и начал разглагольствовать:
– Братцы, обождите одну минуту. – Дрожки между тем еще не подогнали к заднему крыльцу. – Сперва покончим с изменниками. Они куда хуже Бонапартишки. Они причина всех бедствий народных!
Толпа ширилась и полнела. Со всех концов сюда сбегались доверчивые люди. В этот момент конвой привел двоих: Верещагина и еще какого-то французика.
Обдумывая случившееся, Бенкендорф никак не мог объяснить причину появления у губернаторского дворца осужденного. Чего проще было вывезти такого важного преступника прочь, как это Ростопчин сделал с десятками неугодных и подозрительных горожан и иностранцев. Но нет! Верещагина Ростопчин оставил при себе, и мало того – приволок на Большую Лубянку перед собственным исчезновением. Зачем? Подобные действия иначе, чем корыстными мотивами, не объяснишь. А ведь шагу не ступал, чтобы патриотизм свой шутовской на всеобщее обозрение не выставить. Это появление Верещагина посреди разъяренной и одновременно воодушевленной на подвиг толпы весьма занимало Бенкендорфа. При авторитетном обер-полицеймейстере ничего похожего бы не произошло. Все упиралось в полицию!
Как комендант, он должен был вместе с обер-полицеймейстером Ивашкиным взять под стражу тех, кто учинил самосуд, или, по крайней мере, изучить обстоятельства прискорбного происшествия, которое получило резонанс и которое по справедливости считалось кровавым. Потомки про него, правда, забыли.
Бенкендорф велел разыскать свидетелей, и особенно драгун, сопровождавших Верещагина. Очевидцев оказалось немало, и, допрашивая их, Бенкендорф удивлялся причудам человеческой памяти. Наиболее складно отчитался непосредственный исполнитель вынесенного Ростопчиным на площади приговора драгунский капитан Гаврилов:
– Ваше превосходительство, я как в бреду находился. Верьте мне! Мало что сознавал. Такая тут катавасия началась. Кто бы не растерялся! Привели юношу во двор два унтера под командой моего вахмистра Бурдаева. Он хороша знал губернаторский дом, так как одно время находился при графе ординарцем. Человек этот, как смерть бледный, истощенный от тюремного заключения, стоял среди народа молча и смотрел на нас укоризненным взглядом, будто желал спросить: что вы со мной делаете? Я ни в чем не виновен.
Бенкендорф задал вопрос Гаврилову:
– Как сами вы объясняете привод Верещагина к губернаторскому дворцу? Почему его не отправили заранее вон из города, как других, а дождались, пока Наполеон не взобрался на Поклонную гору?
– Не могу знать, ваше превосходительство. Сам думал, но ничего до сих пор не надумал. Тайна здесь содержится какая-то. Не масоны ли тут замешаны?
– Ну дальше, дальше…
– Слухи разные по Москве бродили. Вот на всякий случай граф Верещагина и попридержал, чтобы предъявить в случае какой претензии.
– Это похоже на правду.
– Граф, значит, объявляет с балкона юношу самым злодейским злодеем, от которого матушка-Москва и гибнет. Костерит его по-всякому. Право слово: чуть ли не смешно! Какой он там злодей и франкмасон?! Стоит и качается, как былинка! Граф вдруг приказывает: руби! И никаких! Юноша тот так жалостливо голову склонил вбок, и во внезапно воцарившейся тишине раздалось: «Грех, ваше сиятельство, будет!»
– Что это значит? – спросил Бенкендорф.
– Ну его убийство – грех! Большой грех зарубить невинную душу. Русские мы люди или нет?! Не хотелось ему ни за что умирать. По глазам я видел. А молчал и не молил из гордости. А граф с балкона: вот изменник! Руби его! Бурдаев саблю тянет из ножен, сам весь трясется, ибо граф орет во все горло и чуть ли нас не готов записать в предатели. Мы, конечно, хоть и люди военные, но растерялись, не ожидая подобной сентенции. Граф почуял заминку и скомандовал мне: «Руби! Вы отвечаете своей собственной головой!» Толпа ярится и подступает. Ну, я со страху и приказал драгунам: сабли вон! Выхватил, прости Господи, свою и нанес первый удар. Я ведь не отказываюсь. Как приказали… Затем пошли полосовать и драгуны с Бурдаевым. Обстановка сложилась какая? Во-первых, невыполнение приказа, во-вторых, толпа прямо-таки обезумела. Все равно бы в клочки разорвали и нас бы прихватили заодно. Тут, ваше превосходительство, разобраться надо. Про мартинистов ох сколько в Москве болтали. Неспроста это все! Ей-богу, неспроста.
Верещагин молча, без вскрика, упал, обливаясь кровью, и так поднял к бледному лбу руку, будто к небесам обращался и голову невинную защищал. На щеках сразу желтизна проступила. Ростопчин же с заднего крыльца на дрожки – прыг и погнал прочь из Москвы. Чернь смела слабый кордон и рванулась к бездыханному, скорчившемуся телу, поволокли, а потом перебросили через решетку на мостовую – и давай измываться, сначала за ноги тащили по булыжнику, надоело – привязали к хвосту лошади и пустили вскачь по Большой Лубянке. Французы, заняв Москву, заинтересовались делом Верещагина, и только общая сумятица да пожар не позволили им докопаться до истины.
– Уж увольте меня, ваше превосходительство, от дальнейшего рассказа, – взмолился Гаврилов. – Известное Дело – чернь! Злодеев сколько! Надо бы тело отыскать, куда бросили, и предать земле по-христиански!
Случай с Верещагиным дал толчок к новым размышлениям, истоки которых затерялись среди давних парижских впечатлений. Если бы власть держалась прочно до последней минуты, разве подобное буйство могло бы произойти? Да никогда! Полицейские отряды сумели бы проложить путь отступающей армии. Если бы власть опиралась на крепкую полицию, разве пришлось бы Ростопчину обманывать москвичей, чтобы избежать паники? Если бы власть оставалась до последней минуты на месте, разве начался бы повальный грабеж торговых рядов при прохождении войск? Конечно, Ростопчин человек своеобразный, когда и шутовской колпак напялит, а когда и за серьезный предмет способен взяться. Но вся штука в том, что система власти нужна такая, которая действовала бы по принятым законам и независимо от личности, в данный момент управляющей. Тогда греха меньше будет. Волконский прав: нужна система, выдерживающая колоссальную нагрузку и отвечающая на любое требование обстоятельств без специального понуждения. У нас того нет, и ждать неоткуда до тех пор, пока не образуется сильное ядро власти, как во Франции – жандармерия. И законы. А то живем по-прежнему, как при государе Павле Петровиче: каждый прислушивается независимо от ощущения вины своей – не раздастся ли звон колокольчика, возвещающего внезапную кару. Дело Верещагина вроде по законной колее двигалось, но двигали его Ростопчин, Брокер, Обрезков и прочие клевреты.
О поле, поле! Кто тебя усеял?..Бенкендорф осмотрел весь город. Поехал даже в Петровско-Разумовское, где в саду французские канониры из корпуса генерала Себастиани разбили пушечными зарядами чудесные мраморные статуи, дышащий солнцем и негой уголок превратили в мертвое поле битвы. Оттуда он помчался снова к губернаторскому дворцу. Ему еще раз хотелось взглянуть на место, где свершилось преступление. Тянуло горелой вонью. Окна даже в сохранившихся зданиях выбиты. В сущности, той старой великой Москвы уже не существовало, была какая-то иная Москва – поверженная, разоренная, но все-таки не исчезнувшая с лица земли, укорененная на своем месте.
Война пока не окончена. «Война только теперь начинается!» – возвестил в Тарутинском лагере Кутузов.
Да, начинается! Несмотря на трещины в стенах Кремля, на разрушения огромного Арсенала, Бонапарт своего не добился и не добьется. Он жаждал повелевать столицей России. Он злобствовал и объявил, что если ему это не удалось, то пусть она превратится в груды развалин, мусорную яму отбросов, лишенную всякого политического и военного значения. Вот его подлинные мысли и надежды. Сейчас Бенкендорфу предстояло доказать, что это не так, что мечты Наполеона – пустое. Он не добрался до Большой Лубянки и свернул к Кремлю на уже расчищенную дорогу. Он решил завтра побывать на Бородинском поле, чтобы распорядиться о начале там работ. Неисчислимое количество трупов – лошадей и людей, недавно полных жизни и энергии, устилало землю. Если не принять срочных мер, то десятки русских селений начнут погибать от страшной гниющей заразы. Здесь, на месте, ему предстояло первым делом освободить колодцы от мертвых тел и наладить водоснабжение. С утра солдаты вытаскивали убитых из негорелых домов и подвалов. А уж что творилось на Бородинском поле, Бенкендорфу было страшно и подумать, если по позднейшим подсчетам лишь в столице сожгли и зарыли в землю до шести тысяч людских тел и тридцать две тысячи лошадей.
Бородино, Бородино!.. Все трупы уроженцев счастливых стран – Лангедока и Прованса, Эльзаса и Лотарингии, трупы потомков древних французских рыцарей и феодалов, трупы крепких баварцев и задиристых поляков, медлительных вестфальцев и певучих неаполитанцев, погибшие солдаты Великой армии с железным характером и блестящей выучкой, набранные среди двадцати народов Европы, представляли теперь только медицинскую опасность, и Богом их останки были вручены коменданту сожженной Москвы.
Радом с ними, а иногда и в смертельных объятиях лежали трупы русских солдат – тульские, рязанские, тверские, псковские мужики, смоленские, воронежские, вологодские, лежали в изодранных мундирах. Лежали со светлыми лицами юноши из аристократических семейств – рюриковичи и гедеминовичи, которые лучше изъяснялись на галльском наречии, чем на родном языке. Лежали убеленные сединами полковники и генералы, многие с приставками «фон» и «де». Их всех надо было похоронить с особыми почестями. Но как?! Как разделить это ужасное месиво тел, застывших в судорогах? Война и смерть не позволяли это сделать.
А трупы недавно еще восхитительных в своей красивой гордыне, ни в чем не повинных и ничего не понимающих в человеческих – подлых – распрях лошадей? Они были преданы всадникам, которые изгрызли им шпорами бока и бросали в самых жутких ситуациях – убегая или уходя и не оглядываясь, оставляя добрейших животных с переломанными ногами или разорванной ядром грудью. Благородное чувство любви к людям умирало вместе с ними. Но что делать с огромными раздутыми трупами, глаза у которых уже выклевало воронье? Их тоже не отделить от смешанной и застывшей массы, которая радовала одни стаи одичавших от чудовищного запаха волков.
Вскоре по берегам Стонцы, Огника и Колочи запылают гигантские костры. В пламени совершат последние конвульсивные движения враги и соотечественники, расправляя и вздымая скрюченные руки в последнем приветствии или, быть может, проклятии. Трупы поднимались в огне во весь рост, как бы прощаясь с живущими. Иногда забирая с собой и тех, кто крючьями отправлял их в костер. Ядра, разогретые жаром, лопались, убивая насмерть осколками тех, кто правил эту печальную тризну.
Тучные облака беловатого дыма будут носиться над Бородинским полем – полем смерти, где французская волна разбилась о русский вал.
Бенкендорф рисовал в своем воображении эту кошмарную картину, которую – пусть в меньших размерах – наблюдал не раз после тяжелых сражений. Такие похороны героев были несправедливостью, хотя бы потому, что подавляющее большинство погибших оставили по себе лишь общую память. Ни лиц их не запомнить, ни фамилий.
Через неделю-другую в морозные ночи согнанные московскими полицейскими мужики – жители Валуева, Ратова, Беззубова, Ельни, Рыкачева и из самого Бородина, почерневшие от копоти и задымленные едкими клубами от костров, начнут стаскивать крючьями и сваливать задубевшие останки в зловещее, траурно багровое пламя. Вилами, крючьями, шестами, а где и топором они будут орудовать там, где вчера сверкала трижды воспетая поэтами блестящая сталь, тянуло привычным для воина сладковатым запахом пороха и раздавались лихие команды: вперед! на врага! за веру, царя и отечество!
Теперь их отечеством стала мать-сыра земля и небо. Но Бенкендорф уже не будет этого, к своему счастью, видеть. Он вскоре – через два месяца – сложит с себя обязанности коменданта сожженной Москвы, уйдет в поиск и забудет о мрачных картинах войны. Он продолжит ее творить, оставляя за спиной разрушительные приметы. Он вспомнит о коротких днях комендантства в иную эпоху, и, возможно, эти воспоминания решительно повлияют и на его судьбу, и в какой-то мере на судьбу России.