Текст книги "Ключи от дворца"
Автор книги: Юрий Черный-Диденко
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
– Мы на вокзалах политсостав для армии не набираем, товарищ… До этого не дошло… Следуйте дальше…
В который уже раз слышит Алексей в военкоматах эти жесткие, не оставляющие никакого просвета в его судьбе слова, и в который раз он опять ни с чем возвращается к эшелону. Новые и новые станции, многочасовые стоянки на отдаленных запасных путях, многочасовое ожидание замешкавшегося паровоза, прохватывающие до костей сквозные ветры тормозных площадок… Но все же они легче и терпимей, чем уныние и удрученность женских вздохов в вагоне, старческий кашель, плач и хныкание лишенной домашнего покоя детворы, и среди всего этого томящая, мучительная тоска от своей бездеятельности… И еще нестерпимей провожать завистливыми глазами ускоренные военные маршруты – красноармейцев, гомонящих в дверях теплушек, зачехленные платформы с молчаливыми часовыми. Каждый из них на месте, у дела в эти суровые дни.
На колесах и ноябрьские праздники. Праздники?.. Какие же праздники? Алексей стоял на перроне перед черневшим в снежной замети репродуктором и слушал повторяемую диктором речь Сталина на Красной площади… Напутствие тем, кто уходил на фронт, в бой, навстречу приближавшемуся к Москве врагу…
Радио уже замолкло, а люди не расходились, не уходил и Алексей, все смотрел на лица собравшихся, пытаясь угадать, кто из них местный.
– Папаша, что это за город? – наконец спросил он у какого-то старичка в потертой форме железнодорожника.
– Ершов… Читай! Неграмотный, что ли? – недружелюбно проворчал старик, кивнув на фасад станции.
– Райцентр?
– Да уж не хутор… – еще недружелюбней отозвался спрошенный.
Ладно, обижаться нечего. Надо туда, в военкомат. Не уйдет, пока не добьется своего.
И снова уже много раз слышанное:
– С поезда? Не на учете? Ничем не могу помочь, товарищ…
Военком, заглянув в эвакуационное удостоверение Осташко и в его военный билет, словно потерял всякий интерес к нему и вернулся к своему прежнему занятию – старательно стал обтирать мягкой замшевой тряпочкой части разобранного револьвера. Револьвер был новенький, покрытый, наверное, еще заводской смазкой, таких Алексею видеть не приходилось.
– Но вы по крайней мере посоветуйте, как же мне быть!
– А что я могу советовать! У меня на плечах район… Тут говорильню разводить не приходится. Не советы раздаю, а приказы, предписания… Сами должны бы понимать…
Но, очевидно, военком все же усовестился, почувствовал, что с сидящим перед ним человеком, которого привели сюда не какие-то легковесные побуждения, можно бы разговаривать и помягче. Он осторожно взял пальцами небольшую круглую детальку из револьвера и поднес ее к лицу Осташко.
– Ну вот скажи, пожалуйста, что это такое, как по-твоему?
Алексей растерянно молчал.
– Сборы проходил?
– Не успел…
– Плохо ваш военком работал… Значит, не знаешь? Что же получается, товарищ политрук? Ты солдат должен учить воевать или им придется тебя? Кем работал?
– Директором Дворца культуры, – почти угнетенно проговорил Осташко.
– Видишь! А стрелять не умеешь! Забыл, в какое время живешь? Учился-то где, образование?
– В Ленинграде… Высшая школа профдвижения…
– Теперь ясно! Лекции, художественная самодеятельность, всякие там капеллы, кружки… В общем, профсоюзы – школа коммунизма…
– Положим, над этим вы не смейтесь, – разозлился Алексей. – Сами знаете, кто это сказал…
– Правильно, Ильич! Так он же и другое говорил: надо уметь защищать Отечество!.. Быть всегда начеку… Так что, товарищ политрук, поезжай дальше… Куда тебя по эвакуации направили?
– В Шураб… Туда эвакуировалась шахта…
– Далековато… Но военкомат и там есть… Подучат…
Однако до Шураба Алексей не доехал. Вскоре после Ершова эшелон остановился в Уральске, и там неожиданно повезло. Военкомом здесь был пожилой казах с темно-желтыми, прищуренными и казавшимися надменными глазами, да и за столом он располагался так сановно и важно, что Алексей, войдя в кабинет, загодя решил, что ничего хорошего ему здесь не услышать. Но именно этот стариковатый, степного загара человек, с рубиново рдевшими шпалами на петлицах и давнего образца орденом боевого Красного Знамени, распорядился его судьбой.
– Ай-я-яй, какой балшой человек! – то ли в самом деле почтительно, то ли, скорей всего, насмешливо поцокал языком и покачал головой военком, читая документы Осташко. – И что ты хочешь от Раджабова, товарищ директор?
Алексей сказал.
– Я так и подумал, когда ты вошел. Все хотят на фронт. Если Раджабов отпустит туда всех, кто к нему приходит, то потом он должен сам водить в степи отары, убирать хлопок, становиться к станку, учить азбуке детишек и давать Уральску электричество.
– В том-то и штука, что я сейчас не делаю ни того, ни другого… Со мной и решать проще.
– А в третьей части ты был?
– Нет… Я ведь не состою здесь на учете и считал, что надо обратиться прямо к вам. Что только вы можете и вправе пойти мне навстречу… – польстил Алексей.
– Да, да, все так и говорят, – снова не то грустно, не то шутливо подтвердил комиссар. – Все считают, что седой Раджабов никому не откажет… Потому что, когда он был молодым, знаменитый русский начальник из Пишпека тоже не отказал ему в сабле и повел на басмачей, на баев… Ты знаешь, кто он был, этот красный батыр?
Темно-желтые глаза теперь смотрели на Осташко таким прощупывающим умным взглядом, что он понял: его в какой-то мере проверяют и от ответа зависит многое, если не все. Но, черт побери, недаром же еще комсомольцем, где-то в конце двадцатых годов, после фурмановского «Чапаева» с увлечением читал и его «Мятеж».
– Как же не знать? Фрунзе Михаил Васильевич! – не скрывая радости и уже проникаясь уверенностью, что все будет с ним улажено, воскликнул Алексей.
– Верно сказал… Командарм Фрунзе. – Военком с минуту молчал, размышлял, потом, будто встряхнувшись, приказал: – А теперь пойди позови ко мне начальника третьей части.
Алексей стремглав выскочил из кабинета и через несколько минут вернулся с тучным, прихрамывающим капитаном.
– Как у нас седьмая команда, укомплектована? – спросил военком.
– Так точно, товарищ майор… Кроме одного. Повестку вернули. Якобы в больнице лежит… Буду сейчас звонить, выяснять.
– А говоришь «так точно»… Тогда вот что, возьми на учет и оформляй этого товарища. И зачисляй его в команду. Вот теперь будет собрана. Когда им выезжать?
– Полагается завтра утром. Чтобы через пять дней быть на месте, но знаете ж, как сейчас с поездами…
– Завтра пусть и выезжают. Аттестаты выписаны?
– За этим остановки не будет.
Военком посмотрел на Осташко.
– Направляешься, товарищ политрук, в Ташкент. В Военно-политическое училище. К землякам… Подожди, подожди, не волнуйся… Долго там не засидишься… Курс ускоренный…
– Спасибо.
– Ладно, ладно, в армии говорят не «спасибо», а «служу Советскому Союзу»… Иди! Служи!
8Никогда еще ни одна обновка не была такой желанной, такой неотложно необходимой для Алексея, как эта, протянутая ему из окна каптерки.
– Следующий! – закричал старшина.
Осташко взял ворох одежды и отошел в сторону. Правда, несколькими минутами позже он разглядел, что слово «обновка» мало подходило к этой многократно стиранной, выцветшей гимнастерке, к таким же выцветшим, застиранным хлопчатобумажным штанам, которые к тому же были наскоро залатаны на коленках. Сколько уже раз побывали в полевых и станционных дезкамерах, в котлах армейских и госпитальных прачечных, а ранее, может быть, наспех прополаскивались в речках, в прудах, у деревенских колодцев. При этих мелькнувших догадках Алексей еще уважительней стал перебирать и рассматривать выданное ему обмундирование, озабоченный лишь одним – подойдет ли, не окажется ли тесным. Да, а где же фуражка? Вернулся к каптерке.
– Товарищ старшина, дайте, пожалуйста, фуражку… Позабыл… Извините…
Стоявшие у окна рассмеялись, улыбнулся и старшина.
Алексей понял, почему все повеселели, и смутился. Можно было и впрямь напомнить о фуражке иначе, попроще… Он ведь не в гардеробной Дворца культуры.
– Какой тебе размер?..
– Пятьдесят девятый…
– Вот же попались мне эти башковитые. Беда с вами… А ну-ка попробуй эту! – Старшина кинул на прилавок перед окном тоже изрядно поношенную фуражку с линялым малиновым околышем.
Осташко примерил.
– Вы знаете, кажется, она для меня несколько тесновата.
В очереди снова засмеялись. Но старшина на этот раз посуровел.
– Да что у меня здесь – индпошив, товарищ курсант?
Часа через два, побывав в бане и переодевшись, Алексей стоял в шеренге, построенной на просторном училищном плацу. Ждали начальника училища, а пока стояли «вольно». На построение вышли без шинелей. Было необычным а странным видеть сейчас, зимой, сухой, раскаленный песок плаца, распахнутые окна и двери казарм, неукротимое пылкое солнце в светло-фиолетовом небе, ощущать лицом мягкий теплый ветерок, повевавший с предгорий, где еще не сбросили свою листву виноградники. Казалось, что время резко сместилось, как порой смещается в земных недрах на иную глубину угольный пласт – геологи называют это «сбросом». И вот теперь для Алексея там, за этим сбросом, в другом измерении пространства и времени, остались падающие с железным скрежетом копры, затемненные вокзалы, забитые снегом тормозные площадки…
Стоя в строю, переминался с ноги на ногу в тяжеловесных, растоптанных кем-то другим ботинках, поводил плечами, грудью, старался поскорей свыкнуться с незнакомой одеждой, почувствовать ее своей. Украдкой посматривал по сторонам – хотелось увидеть: а как она изменила других? Секретарей и инструкторов райкомов, директоров школ и учителей, заводских пропагандистов, профработников, политотдельцев МТС – всех, кого война позвала отныне стать политруками рот.
Правофланговым стоял Цуриков, эвакуированный из Минска доцент университета, который, как и Алексей, приехал сюда из Уральска в составе той же седьмой команды. Его худоба прежде скрадывалась просторным, с набитыми ватой плечами, шикарным полупальто и брюками, ширина которых была никак не меньше тридцати сантиметров – такие брюки шили в нагоровском ателье только первому секретарю горкома и управляющему угольным трестом. Сейчас же все на виду – стянутые обмотками костлявые ноги, запавшая, тощая грудь. Руки, привыкшие к манжетам, неловко топырились из-под коротких обшлагов гимнастерки. Смущенный своим заглавным местом в строю, он даже и не пытался выпрямиться – смиренно сутулился. Влево от себя – через третьего – Алексей заметил Мамраимова. Присоединился к их команде в Кзыл-Орде. В дороге угощал всех копчеными сазанами, лепешками, урюком и то ли шутил, то ли всерьез убеждал, что перед тем, как стал заведовать Домом партпросвещения, долго работал в «Кзылнарпите». Но в шеренге Мамраимов, надо признаться, выглядел молодцом. Этакий разбитной, плотный крепыш. Из-под козырька курсантской фуражки, сменившей тюбетейку, его черные глаза смотрели живо и плутовато. Рядом с Мамраимовым – Соловьев, учитель истории из Сухиничей. Этому здесь только дай вспомнить, чему когда-то научился в погранотряде на южной границе. Сохранилась вся пограничная щеголеватая выправка. Алексею захотелось стоять так же браво, подтянуто, без всякого заметного со стороны усилия, и, когда раздалась команда: «Смирно! Равнение направо!» – он вскинул голову, встрепенулся, даже лихо щелкнул каблуками.
Вдоль строя шел полковой комиссар, начальник училища, и двое каких-то других штабных командиров. Осташко уже знал, почему военком в Уральске сказал, что он направляется к землякам. Училище переехало сюда с Украины, из Харькова. И хотя не было никаких оснований ждать встречи с кем-либо из знакомых, все же пахнуло на сердце чем-то близким…
Человек, который не торопясь подходил все ближе и ближе к Осташко, был пожилых лет, с округлым, казалось, лишенным подбородка лицом, успевшим уже загореть под ташкентским солнцем. Сросшиеся густые брови, высокий свод лба, нависавший над твердыми светло-ореховыми глазами. Чувствовалось, что доверенной ему властью над этой шеренгой он распорядится спокойно, привычно. Сейчас его интересовал внешний вид новичков.
Где-то между Цуриковым и Мамраимовым стоял Фикслер. Внушительный живот недавнего управляющего одной из одесских контор был заметен даже отсюда, с левого фланга. Полковой комиссар оттянул слишком уж свободный брезентовый пояс Фикслера, покачал головой. Тут же подскочил старшина, затянул ремень потуже, прихлопнул ладонью.
Комиссар подошел к Осташко. С лица еще не сошла снисходительная усмешка.
«Остановится или не остановится?» – гадал Осташко.
Остановился. Загорелая рука протянулась к фуражке Алексея, попробовала надвинуть ее плотней. Напрасно. Старшина тут как тут.
– Товарищ полковой комиссар, не из чего было выбирать.
– Ну-ну, не прибедняйтесь. Знаю я вашего брата… Принесите все, что есть, подберем.
– Слушаюсь! – Старшина, явно оторопелый, метнулся в казарму.
– Откуда сами? – спросил комиссар у Алексея.
– Из Донбасса, товарищ полковой комиссар… Из Нагоровки.
– Из Украины, одним словом. Нагоровку знаю, проезжал… Красивый городок был… Что там делали?
То, что обыденная, много раз слышанная похвала Нагоровке теперь прозвучала в прошедшем времени – «был», отозвалось в сердце болью, и Алексей ответил сбивчиво, волнуясь – стоит ли вспоминать, коль это кануло в такую далекость?
– А вы? – комиссар посмотрел на курсанта, стоявшего слева от Осташко.
– Курсант Оршаков, товарищ полковой комиссар. Из Брянска… Редактор заводской многотиражки, – отрапортовал сосед Алексея, примерно его же лет, с густым, прямо-таки девичьим румянцем на щеках.
– О, значит, боевые листки у нас будут… А как же вы из Брянска да сюда?
– Вывозил и монтировал заводское оборудование, товарищ полковой комиссар. Слесарь-наладчик по основной специальности.
Вернулся старшина с целой охапкой фуражек в руках. Осташко примерял их одну за другой, замечая, как все довольней и довольней расплывается в торжествующей улыбке лицо старшины. Однако что поделаешь? Действительно тесны. Когда осталась последняя фуражка, комиссар сам взял ее, не присматриваясь, решительно надел на голову Алексея: «Вот эту и носите» – и, поощрительно потрепав его по плечу, зашагал дальше.
9– Двадцатое января, на пле-ечо!
Этот громовой возглас Оршакова раздавался в казарме почти одновременно с медным запевом горна, и все вскакивали, с верхних коек сыпались вниз, едва ли не на головы тех, кто вылезал и поднимался с первого яруса, шаркали ботинками, табуретами. По плитам коридора топали и зычно перекликались дневальные, обрадованные, что наконец-то встряхнулось, кончилось дремотное ночное безмолвие.
– Сводку слышали? Наши заняли Медынь, подходят к Можайску…
– Во как мы с тобой храпака давали… Немцы сразу наутек пустились…
– А я всерьез говорю, что ж на нашу долю останется, если так дело пойдет?
– Останется… Думаешь, от Ташкента до Медыни намного дальше, чем от Медыни до Берлина?
– Р-разговорчики!..
Безостановочно и хлестко начинал раскручиваться день – занятия на плацу, занятия в классах, построения, пробежки, караулы – дальше, дальше, без передышки, нарастая; день, подстегиваемый секундными стрелками командирских часов, беспокойный, натруженный, пока в одиннадцать не раздавался снова голос Оршакова:
– Двадцатое, к но-оге!..
Дни и впрямь вскидывались задолго до рассвета, как вскидывает солдат винтовку, и обрывались, едва голова касалась подушки, таким же мгновенным цепенящим сном, как мгновенен стук опущенного на землю приклада. Лишь изредка кто-либо невнятно, бессвязно бредил, но прислушиваться к тому, что он говорил, было некому, и разве что сам бредивший просыпался от слетевших с его губ восклицаний, открывал глаза и с минуту лежал молчаливо, чутко пытаясь уловить отзвуки дорогих сердцу, сокровенно хранимых слов. Иногда среди ночи просыпался и Алексей. Но если перед глазами вставало что-либо из той довоенной поры, он принуждал себя не думать о ней, не возвращаться туда мыслями, не растравлять душу… И почему-то прежде всего вспоминался Дом Советов, комнаты горкома накануне эвакуации и незнакомый майор, который перочинным ножиком обрезал телефонный провод, многие годы соединявший горком с тем довоенным привычным миром… Отныне на полевую связь!
Курс партийно-политической работы в армии вел сам начальник училища – полковой комиссар Костров. На первом занятии он, поздоровавшись с курсантами, молча, с заново пробудившимся любопытством всматривался в их лица.
– Так вот, оказывается, с чьей кожи Гитлер собирается кроить ремни?!
– Что он сказал, Алексей, что он сказал? – не расслышал и под веселый, прокатившийся в классе шумок переспросил Мамраимов.
– Он сказал, что из твоей комиссарской кожи Гитлер хочет кроить ремни.
– Только из моей? Почему? Потому что темная?
– Не завидуй, из моей белой тоже…
В газетах уже не раз писалось, что фашисты с особой жестокостью расправляются с попавшими в их руки политработниками. Кто-то из курсантов пустил слух, что и у Кострова на груди вырезана звезда. Позже стало точно известно, что это так, но шрам давний – еще с гражданской войны, оставлен колчаковской контрразведкой.
Когда Костров проводил занятия, в классе надолго и прочно устанавливалась полная тишина. Может, оттого, что голос комиссара был негромким и надо было вслушиваться старательно, а может, и потому, что каждый при взгляде на его лицо, на широкую, крепкую грудь невольно вспоминал о том шраме…
Полдня в классах, полдня на плацу. Правда, как и многие курсанты, Алексей с трудом расставался с теми упрощенными представлениями о войне, а главное, о своем месте в ней, с какими он ехал недавно сюда, в училище. Ему тогда казалось, что прежде всего его станут учить без промашки стрелять, метать гранаты, разряжать хитроумные мины, безошибочно разгадывать коварнейшие планы и повадки врага. И, заглядывая в будущее, он видел себя в нем до яви отчетливо. Вот командир роты и он, политрук, склонились над картой-двухверсткой и вместе обдумывают предстоящую боевую операцию, разрабатывают неожиданный для гитлеровцев тактический маневр. Вот допрашивают стоящего перед ними пленного. Возможно, это будет на Южном фронте. На сапогах пленного лежит донецкая пыль, и не извернуться, не уклониться матерому эсэсовцу от суровых, неотступно прямых вопросов…
А пока… пока пусть бы скорей, скорей пролетали, мчались эти месяцы, отделяющие его, Алексея, от настоящего дела.
Но на размельченном сотнями ног красноватом песке плаца все эти картины будущего, такие зримые в первоначальные дни, казалось, бесследно развеивались.
– Курсант Осташко, ко мне! – приказывал командир взвода Мараховец.
Уже третий день Алексей выходил из строя, издалека старательно нащупывал взглядом то место на плацу, где надо остановиться, приставить ногу, одновременно приложить руку к фуражке, – и все получалось неладно. Разгонисто шагнув на примеченное место, на эту проклятую точку, он пошатывался на ней, словно на скользящих роликах, или же, миновав ее, не задержавшись, оказывался лицом к лицу с Мараховцем и, понимая, что опять переусердствовал, оглушительно выпаливал:
– Товарищ лейтенант, курсант Осташко по вашему приказанию прибыл!
Мараховец со снисходительной усмешкой смотрел на нерасторопного курсанта. Ждал замечания, смотря на лейтенанта, Алексей.
Он бы нравился Алексею, этот кареглазый полтавский паренек со смуглым, чуть одутловатым лицом и ровной чеканки и белизны зубами, если бы не та въедливая дотошность, с какой командир взвода следил за каждым жестом, за каждым движением Осташко и его товарищей.
– Становитесь в строй, – врастяжку, с ленцой произносил наконец он. Плотненький, аккуратный, пройдясь перед строем, останавливался уже в другом месте, и снова раздавалось:
– Курсант Осташко…
И все-таки пройти через выучку и муштровку Мараховца, очевидно, было куда лучше, чем оказаться во взводе Евсепяна, хотя тот и выглядел покладистей. Но это многословие, эти рассчитанные на то, чтобы вышибить растроганную слезу, укоры!.. Первый и второй взводы обычно занимались по соседству, и голос Евсепяна был хорошо слышен всем.
– Неужели вам не стыдно? – нет-нет да и начинал срамить он свой взвод. – Я удивляюсь, что никто даже не покраснел. Вы же все люди с высшим и средним образованием… Ну-ка шаг вперед все, кто с дипломами! Вот видите, сколько! А кто вам их дал? Забыли? А еще ответственные работники… Заместители наркомов…
Единственным заместителем наркома был каракалпак Нурымбетов, который действительно у себя в Нукусе работал в этой должности, да и в курсантской старательности не отставал, но Евсепян не упускал случая обобщить.
– Где же ваша совесть, товарищи начальники?
В такие минуты Мараховец замолкал, прислушивался и, чуть осклабясь, смотрел на свой взвод: ну как, мол, нравятся вам эти нотации? Может, предпочтете их?
На фронте еще не были ни он, ни Евсепян, ни другие командиры взводов, недавние выпускники пехотных училищ. Из всей роты на передовой успел побывать лишь курсант Герасименко, после лечения в госпитале направленный в училище и командовавший во взводе Мараховца отделением. Задумчивый, словно еще не воспрянувший духом после госпитальной жизни, он выделялся из числа всех неоспоримым старшинством, хотя по своему возрасту годился тому же Цурикову в сыновья.
– Чуток побыстрей, слышь, чуток побыстрей – и получится, – тихо ронял он Алексею, когда тот в первые дни не справлялся с оружейными приемами. И от этого спокойного, доверительного голоса сразу прибавлялось уверенности и все действительно получалось.
О своем участии в боях Герасименко вспоминал редко, не распространялся. Во взводе знали, что он встретил войну почти на самой границе – там, в белорусском местечке, стоял его полк; знали, что был он пулеметчиком, что в кандидаты партии его приняли на фронте, но заставить его разговориться было нелегко.
Однажды, когда Совинформбюро сообщило об освобождении города Дорохова под Москвой, Герасименко прислушался к гремящему над плацем голосу Левитана и, конфузливо улыбнувшись, заметил:
– Отдавал его и я… А вот брали без меня…
А чего конфузиться? Ведь сверкала в первой шеренге взвода одна-одинешенькая медаль «За отвагу», и висела она не у кого-либо другого, а на гимнастерке Герасименко.
– Да это так, по случаю пришлось, – пояснил на одном из перекуров Герасименко. – Как-то на КП драчка разгорелась…
– Драчка? – не выдержал и насмешливо переспросил Мараховец. – Кто же там и с кем у вас передрался?
– Да, известное дело, на передовой всякое бывает… Немец через лесок прорвался, пришлось отгонять…
– Ох, Герасименко, Герасименко, зажимаешь ты фронтовой опыт, – шутливо пожурил Мараховец. – А он курсантам, что называется, до зарезу нужен.
– Так я же, товарищ лейтенант, войну встретил, даже полковой школы не закончивши, – начинал оправдываться Герасименко. – А у нас тут, смотрите, какое богатое училище… Чуток подучимся – и дело пойдет. Политруки будут на славу…
А в один из дней и Герасименко заговорил о себе подробней.
На партийном собрании батальона обсуждалось его заявление о приеме в члены партии. Герасименко вышел к столу, на этот раз словно бы лишившись обычной выдержки и спокойствия. Частыми, мелкими движениями рук одергивал гимнастерку, волновался. Медалька льдисто поблескивала в полусумраке классной комнаты, освещенной двадцатьюпятьюсвечовой лампочкой.
– Значит, так… Родился я в девятьсот восемнадцатом году в станице Нижнечирской… Отец – казак, был в начале гражданской войны у белых, в мамонтовской коннице, потом перешел к красным. В тридцать втором году вступил в колхоз. В первые годы после школы работал в колхозе и я, а потом приняли матросом в волжское пароходство, был старшим матросом на «Красном сибиряке», отсюда пошел в Красную Армию… В кандидаты партии приняли летом сорок первого…
Снова руки Герасименко заходили, одергивая гимнастерку. «Вот я и весь перед вами», – как бы говорил этот жест.
Начались вопросы. Первый задал Оршаков.
– Кто вас рекомендовал, когда принимали в кандидаты?
– Политрук Савельев и командир взвода Западинский. Земляк с Нижнечирской… Их на второй же день бомбой на Кобринской переправе накрыло…
Послышался голос Евсепяна:
– В каком году, вы сказали, отец вступил в колхоз?
– В тридцать втором…
– Что же, у вас до тридцать второго сплошной коллективизации не было?
– По-моему, была…
– А как же он? Тугодум, что ли? И Советскую власть признал только после того, как по зубам дали?
Но тут по рядам курсантов зыбью прошел от дверей к столу президиума неодобрительный шум. Председательствующий на собрании Цуриков встал, сказал, что задавать такие вопросы ни к чему.
Алексей считал голоса. Посмотрел на Евсепяна. Поднял руку и тот. Значит, все – за…
До отбоя еще оставалось полчаса, и курсанты вышли во двор перекурить. Радио передавало последние известия… Выступление Эттли в палате общин… «Немцы никогда не предполагали, что германские армии будут проводить зиму в России под открытым небом…» Да, там, под Москвой, морозы, пурга, заледеневшие реки, снежные сугробы на дорогах… А здесь ночь стояла оттепельная, сырая, и казалось, что даже табак в карманах отсырел – цигарки потрескивали, как потрескивает на огне свежесрубленный лозняк, тянулись плохо. Далеко в городе лязгали последние, направлявшиеся в депо трамваи, на станции полусонно отзывались и затихали паровозные гудки. Еще несколько минут – и, пожалуй, одновременно с сигналом отбоя и гаснущими в бочке огоньками цигарок все вокруг погрузится в безмолвие. Только напротив училища ярко светятся и будут светиться всю ночь окна трехэтажного госпиталя, точнее, та их часть, за которой, наверное, размещались операционные…
Цуриков вспомнил о том, как принимали в партию его.
– На рабфаке был. Заспорили – рабочий я или служащий?.. Как по инструкции? Я не выдержал и руки показываю… Смотрите – это инструкция или нет? Ну, тут, правда, и райкомщик разъяснил… Приняли как рабочего.
– А я тогда чабаном батраковал у бая, – заговорил Мамраимов. – О, какой важный бай был! На всю нашу Хайнюрскую степь один… Я заявление написать не мог, неграмотный… Приехал на ишаке в город, в ячейку, а там не знают, что со мной делать… Даже газету ни разу в руках не держал. Но один русский сказал: хоп! Если чабан наедине со степью и ночным небом думал, думал и решил, что ему надо стать коммунистом, то будем гордиться такой партией и скажем Мамраимову: добро пожаловать…
– А чем же тебя после этого бай пожаловал?
– А он за границу ушел, к англичанам. Нам с ним в степи тесно стало…
Алексей жадно курил цигарку, слушал, вспоминал свое. Из всего, что осталось там, в Нагоровке, память о таком же дне, когда его принимали в партию, была, пожалуй, самой необходимой и сейчас, и завтра…
…Рекомендовали его Шапочка и Лембик, который тогда работал путевым мастером на их участке, на капризной и пыльной «Мазурке». Третью рекомендацию дал комсомол. Шахта со своими утлыми деревянными эстакадами, с обушковыми забоями и цокотом лошадиных копыт в штреках изнемогала тогда под тяжестью непосильных планов, которые надо было выполнять во что бы то ни стало. Иначе – прорыв, тревожное, как набат, слово, за которым виделось зияние черной, ничем не восполнимой бреши… Партийное собрание проходило в дневную пересменку в конторке рудничной нарядной. Когда оно кончилось, долго бродил по улицам города, желая разобраться, понять, как ему следует жить теперь, начиная с этого дня. Порывистый майский ветер, казалось, собрался разметать весь террикон и волочил по улицам сухую пыль, чернил ею только что распустившуюся клейкую листву. На стройплощадке, где сооружали подстанцию, гремела и визжала бетономешалка, плешивые, длинношерстные лошаденки грабарей подвозили щебенку. Здесь деревья были уже не черными, а бурыми от цементной пыли. Весна обнажила грязь и убогость поселка.
Но уже и тогда среди неустроенности и необжитости высились стены Дворца, знакомые даже малышам, прибегавшим сюда на свои утренники.
Помнится, Алексей зашел тогда в библиотеку, взял «Двенадцать» Блока и «Россию, кровью умытую» Артема Веселого – таких несхожих писателей, а, по существу, рассказавших в этих книгах об одном и том же… Читал далеко за полночь, позабыв о том, что в пять часов вставать и бежать на шахту. Перед глазами маячили лихие матросские бескозырки, дыбились пролеты разводных мостов Питера, шумели заседания ревкомов, мчались по стрежню остроносые речные канонерки… О, какие завидные судьбы, какую сгоревшую на кострах битв жизнь обязался, клялся он продолжить в тот день своей жизнью!
– Кончай дымить, поверка! – закричал выскочивший на крыльцо Оршаков. Бесцеремонно, с нетерпением до смерти истомившегося человека выхватил изо рта Алексея закрутку, сделал глубокий затяжной вдох, ахнул от наслаждения и снова нырнул в казарму.
Выстраивались в полутемном коридоре повзводно; зычно и разноголосо откликались на свои фамилии – «Я! Я!» – и, враз смешавшись, дорожа лишней минутой сна, разбегались по своим койкам.
– Четырнадцатое, к ноге!
Шел февраль сорок второго года…