Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 62 страниц)
Рассказ вдовы
Эта вдова была очень странная молоденькая дама. Я постоянно встречал ее в трауре. Встретиться с ней было нетрудно, потому что она не чуждалась общества; но где бы она ни была, как бы ярко ни горели свечи, как бы радостно ни звучали клавиши под пальцами заезжего артиста, как бы горячо ни спорили при ней молодые люди, редко изменялось выражение лица ее, тихо-грустное и глубоко-сердечное. У блондинок с светлыми глазами и с волосами мягкими, как пух, никогда не видел я строгого лица – а у нее лицо было до такой степени честное, что казалось строгим; лоб у нее был не высок, не широк и не узок – это был очень стройный лоб, с выпуклостями над бровями, которые едва заметно и оттеняли их; голубые жилки сквозили на висках; на ее бледных античных губках, как на устах Минервы, изредка появлялась горькая улыбка. Я любил наблюдать за ней издали: когда, бывало, в сумерки, или где-нибудь в уголке, сидит она одна и свесит голову, я замечал, губы ее слегка шевелились; но молилась она или беседовала сама с собой – господь ее ведает! Никогда не жаловалась она на скуку и никому не навязывала своих воспоминаний. Сначала пробовали ее рассеять, потом оставили в покое; у нее не было ни отца, ни матери, зато было бесчисленное множество родных, принадлежащих к фамилиям московских аристократов. Одна из ее родственниц, пожилая, разбитная, светская дама, советовала мне поволочиться за интересной вдовушкой. Я отвечал, что этого никогда не будет, а между тем, признаюсь, давно уже, незаметно для других, за ней ухаживал. Сначала мне хотелось как-нибудь, чем-нибудь рассмешить ее – не удалось: галантерейный вздор ее не трогал. Стал я говорить о природе, об искусстве, вообще о таких предметах, на которых нетрудно практиковаться в красноречии, озадачивать своим или чужим умом, увлекаться и увлекать. Она молча слушала меня, даже, смею сказать, вслушивалась в мои слова; но становилась еще серьезнее или, закрываясь платком, начинала зевать. Я усомнился в ее уме и стал рассчитывать исключительно на ее сердце.
Одно лето вместе с тетушкой, с дядюшкой и кузинами, пожилыми девами, проводила она близ Москвы, а именно в Сокольниках. Там, в те блаженные дни моей юности, я часто бывал у них. Дядя ее, широколицый, лысый, приземистый старичок, редко был вне своего халата; страстно любил певчих птиц, держал соловьев; по утрам сам чистил клетки и насыпал корм; и так как на дворе была голубятня, то и голуби пользовались благосклонностью его превосходительства (он был действительный статский в отставке); носил очки и когда глядел на клетку или следил за полетом голубя, стоял, раскрывши рот и заложа одну руку за пазуху. Облекаясь в сюртук или фрак, он украшался всеми имеющимися у него орденами, был гостеприимен, не читал новых книг и любил толковать о политике. Жена его была похожа на него до безобразия, также носила очки и также раскрывала рот, когда к ней в гостиную входили гости. Дочки были большие хозяйки или, лучше сказать, рукодельницы, что нисколько не мешало им выезжать в большой свет, любить цветы, читать Филарета и слыть богатыми невестами. Вся семья была необычайно строгих правил, набожная, простая и нецеремонная. У их племянницы Марьи Игнатьевны (вдову звали Марьей Игнатьевной) была своя комната наверху, куда никто не входил, не постучавшись сначала в дверь. Я никогда не был в ее комнате, видел только лестницу наверх да лампадку, которая всю ночь, бывало, светилась в ее маленьком окошечке.
Однажды вечером, около семи или осьми часов, я застал Марью Игнатьевну на том же месте, где я всего чаще встречал ее одну, а именно в роще, на скамейке, неподалеку от земляного вала, из-за которого видна была крыша ее светелки и угол голубятни. По черному платью, белым рукавчикам, бледному личику я всегда издали узнавал ее. На этот раз я подошел к ней не без сердечного трепета.
– Я не мешаю вашим размышлениям,– сказал я, как Дон-Жуан в "Каменном госте" Пушкина,– или вам все равно, быть в обществе или без общества,
– Это правда, мне все равно,– отвечала она своим детским голосом.
– Знаете ли, что мне странно в вас: вы все о чем-то думаете, а, между тем, вы вовсе не рассеянны. О! вы всегда слышите все, что говорят.
– А разве вы думали, что я глухая?
– Нет... я этого вовсе не думаю, хоть вы и не отвечали мне на один вопрос.
– На какой?.. А, да!..– и она задумалась.
– Помните? я спросил вас...
– Да... вы спросили меня: буду ли я любить вас, если вы меня полюбите.
Я покраснел, как красная девушка; я никак не ожидал от нее такого спокойного повторения слов моих, никак не воображал себе, чтобы она могла произнести их без всякого даже скрытого волнения, даже румянца не выступило на щеках, даже ресницы не опустились, выражение лица ее осталось по-прежнему спокойно задумчивым.
– Меня все бранят,– сказала она,– что я до сих пор не скидаю черного платья, неужели вы думаете, что это я делаю из кокетства?
– Нет.
– Ну, быть может, вы полагаете – из экономии, чтоб не шить лишних платьев?
– Нет, я и этого вовсе не думаю.
– Что ж вы думаете?..
Я хотел что-то сказать, но нашел это "что-то" неуместным и промолчал.
– Если я не скидаю траура, значит, помню того, по ком я ношу его, значит, я еще люблю. Пусть даже это будет тень – призрак – мечта.
Последние слова произнесла она так, как будто я уже возражаю ей, не без раздражения в голосе; руки приподнялись, в глазах пробежала искра.
– Ваш призрак,– сказал я не без горечи,– и не поймет вас, и не будет вам сочувствовать, а любить мечту – это даже преступление. Вправе ли вы так рано похоронить ваше сердце?
– Сам себя никто не хоронит: хоронят другие.
Ответ не глуп, подумал я про себя, и заговорил, слегка дотронувшись до ее нежной и худой руки:
– Ну так воскресните! встрепенитесь! оживите!
Она молчала. Я ждал...
– А как вы думаете, муж мой слышит теперь наш разговор или нет?– спросила она, потупившись.
– Я уверен, что нет,– отвечал я, засмеявшись. Мне показалось в эту минуту, что она шутит.
– А почему вы так уверены? – спросила она, посмотревши мне в глаза с вопрошающим недоумением.
– Неужели вы не шутя думаете, что тень или душа вашего мужа ревнует к вам? Оставьте живое живым...
– Я знаю, что он не ревнует... Я не этого хочу.
"Чего она, глупая, хочет?" – подумал я.
– Думайте, что я глупа,– продолжала она спокойно.– Можете даже подумать, что я немножко помешана.
Меня ошеломила эта проницательность; невольно пришло мне в голову замечание какого-то доктора, что сумасшедшие отличаются иногда необыкновенной проницательностью.
– Когда муж мой был жив,– сказала Марья Игнатьевна,– он ничему и никому не верил, я хочу, чтоб он хоть теперь чему-нибудь да верил. Понимаете?
– Не понимаю...
– Разве вы не знаете, что...
– Что?
– Вы не верите... ну, хоть вертящимся столам?
– Что они вертятся, это я вижу, а отчего вертятся – я еще не знаю, знаю только, что в этом нет ничего сверхъестественного и что быть его не может в естестве, т. е. в природе.
– Я и сама не вижу в этом ничего сверхъестественного. Сообщение душ – это, вероятно, в законах природы, которой мы также не знаем...
– А! я и не знал, что вы такой мистик!
– А, вот видите, надо прежде узнать и уже потом любить,– проговорила она с живостью, положа указательный палец правой руки на ладонь левой.– В том-то наша и беда, что мы не зная любим.
– Помилуйте,– сказал я,– что ж это за любовь, которая все видит и все знает. Я могу любить вас со всеми слабостями и даже дурными сторонами вашего характера, тем более, что любовь не отталкивает некоторых наших странностей, а напротив, охотно уживается с ними, любит их прощать и проч. и проч.
Она задумалась...
– Быть может, вы и правы,– начала она медленно, как бы не решаясь сознаться, что я прав,– раз уж я была наказана такою любовью. Только месяц была я замужем – месяц страданий!– и я готова не только простить, рада воротить этот страшный месяц...
Я знал, что она была замужем не более шести недель... но, заинтересованный разговором меланхолической вдовушки, мне захотелось мало-помалу заставить ее рассказать мне историю любви своей. Женщины, рассказывая о давно потухшей страсти или о слезах, пролитых ими над прахом их возлюбленных, так иногда странно настраивают свою душу, что готовы полюбить вторично и именно того, кому они все это рассказывают. Марья Игнатьевна была исключением, но ведь кто ж знал, что наткнусь на исключение... Я начал с того, что воскликнул с самым наивным изумлением:
– Неужели только месяц!
– Да...
– Один только медовый месяц! Скажите, вас принудили выйти замуж или вы сами вышли?
Такими вопросами мало-помалу я довел ее до рассказа, который в кратких словах и передаю вам, но вряд ли передам вам эту мягкость ее голоса, эту живую непоследовательность речи. Сначала она только отвечала мне и то не совсем охотно; под конец говорила так, как будто меня тут вовсе не было, говорила, глядя то на красные вечерние облака, то в глубину темной сосновой рощи, которая с каждым часом становилась глуше и безлюднее. Признаюсь вам, я никогда не думал, чтоб женщина в здравом уме могла что-либо рассказывать, забывая слушателя.
Так говорила она между прочим:
– По принуждению...– нет! Я не могла выйти по принуждению. Меня любили, баловали, глядели на меня, как на родную дочь. Ах, как меня баловали! Я сама захотела – и меня послушались. Моего жениха никто не знал, он свалился, как с неба; родные, у которых я жила, конечно, старались, прежде чем дали слово, узнать, что это за человек, но в Москве его также никто не знал. Все последнее время он был за границей, учился и разъезжал. Он был далеко не беден, у него было даже порядочное состояние и большие связи в тех кружках, куда мы очень редко ездили. Графиня К. была его теткой. Богачи Ипатовы были также ему сродни. Он готовился быть профессором, но был человеком светским, вел рассеянную жизнь, такую, знаете, какую ведут артисты. Одна наша знакомая была с ним очень дружна и приходила в восторг от его заграничных писем. Кузен мой, Саша Л......, был также от него без ума; он-то и ввел его в наш патриархальный круг. Когда он был у нас в первый раз... не знаю, что и сказать вам! это было накануне летнего Николы – мы тогда жили на Арбате – он приехал к нам после всеношной; я ничего не знала и спокойно разливала чай в соседней комнате. В гостиной были гости; я услыхала новый, незнакомый в нашем доме, голос, и сама не знаю... чего я испугалась: сердце мое так забилось, так сильно забилось! Я отвернула кран самовара и стала вслушиваться. Переполнила чайник и чуть не обварила себе пальцы. Потом я вошла в гостиную, присела и отошла в уголок. Петя подозвал меня и упросил меня сесть к ним поближе. В голосе гостя была какая-то дивно певучая струна, от которой все лицо мое горело. Я почувствовала неловкость... мне и уйти хотелось и хотелось остаться. Все с жадностью слушали его, так говорил он умно, так был остер и мил, бледное истомленное лицо его казалось мне самым живым лицом из тысячи лиц, которые я видела, и улыбка у него была волшебная, и блеск его темных глаз казался таким золотым, таким добрым и ласковым! Он стал чаще ездить к нам, и я скоро с ним познакомилась. Сначала я дичилась. Мне казалось, что он смеется надо мной. Думала, боже мой! – все меня обманывает, все – и его голос обманывает, и слово, и каждый взгляд!.. Я не только никого не любила, я даже не понимала романов, где описывались страсти; в доме шутя звали меня монашенкой, у меня была мечта в какой-нибудь пустыни кончить мою молодость. Как же это могло случиться, что я влюбилась. Мы, разговаривая, постепенно и незаметно признавались друг другу. Он стал склонять меня на тайное свидание в саду... я пришла в ужас; помню, отошла от него к дверям, остановилась на пороге и отрицательно покачала головой. Всю ночь, однако ж, снилось мне, что я иду к нему в сад... несколько раз просыпалась и опять засыпала, и опять мне чудилось, что я иду к нему... На другой день, вечером, я узнала, что он у дяди просил руки моей. О, как глубока, как искренна была моя радость! Все узнали, что я влюблена, и повесили голову. Домашним стало жаль со мной расстаться, стариков пугала неизвестность. Хотели на целый год отсрочить свадьбу. Но Алтаев не хотел ни денег, ни приданого, это всем нравилось, всех убедило – и недели через три решили: быть нашей свадьбе. Странны казались мне иногда слова моего милого, но тогда я мало вникала в их значение; так, раз говорил он: не могу надивиться живучести моего сердца, откуда вдруг – опять – любовь! Я люблю вас глубоко и свято и боюсь – эта свадьба – эта брачная жизнь помешает мне любить вас... Я приписывала это той невольной застенчивости, в которой мужчины редко признаются. К браку я готовилась, как к великому таинству; он был грустен и мрачен накануне свадьбы. "Ну вот, господа,– говорил он своим старым товарищам,– и я, как отравленный Сократ, приношу жертву Эскулапу". В церкви, когда кончилось венчание, подошла к нему с поздравлением крестная мать его, какая-то очень пожилая, сутуловатая дама с седыми пуклями. "Надеюсь, мой милый,– сказала она,– ты теперь не станешь делать глупостей".– "Ох! да,– отвечал он, держа меня за руку,– это моя последняя, самая непростительная глупость!" Я с испугом взглянула ему в лицо. Но он был весел, шутил, острил, смеялся, и я успокоилась. Я все до мельчайших подробностей помню, что было в этот вечер, как мы приехали на его квартиру, как пили шампанское и с какими лицами мои старики прощались со мной в передней, как потом Александр, жених мой, часу в десятом, куда-то уехал с шафером. Я осталась одна с Лизаветой, женой нашего дворецкого, она должна была раздеть меня... Новость комнат, убранство спальни, все это меня и радовало, и пугало, и волновало... Я переоделась, сняла с головы подвенечные белые цветы, села в кресла, складывала охолодевшие пальцы, рассматривала венчальное кольцо мое, как бы недоумевая, точно ли я замужем, не сон ли это и как это могло случиться? Ждала его, боялась, что он приедет, и опять ждала. Пришла полночь, я дремала от усталости, просыпалась в испуге, вставала и с лихорадкой в сердце ходила по комнате. Лизавета отворяла дверь, дивилась, ахала – куда пропал жених мой, даже начинала бранить его... уговаривала меня лечь спать, а я Христом богом умоляла ее оставить меня в покое. Около двух часов пополуночи я вздрогнула: прогремел экипаж, и раздался звонок. Веселый, во фраке и в белом галстуке, вошел он в спальню.
– Ах, Мари! – сказал он, целуя меня.– Как тебе не грех беспокоиться и ожидать меня... поступай всегда так, как ты поступала и прежде.
– Прежде мне некого было ждать,– отвечала я.
– А я, вообрази, вздумал играть на биллиарде и заигрался.
Признаюсь вам, я вспыхнула и надула губы... "Как! – думала я.– В такой день играть до двух часов ночи на биллиарде, забыть невесту, все забыть!" О, если б он вздумал оправдываться, я бы расплакалась... но, слава богу, он даже и не извинился. Я только хотела сказать ему: "не вы ли сказали в церкви, что брак – это ваша последняя глупость,– зачем же вы их продолжаете делать?" – но у меня и на это не достало духу, я только закрыла лицо обеими руками и потом, когда он отвел их, посмотрела на него с упреком; он понял взгляд мой и стал мне говорить о бесконечности, об искренности и глубине любви своей. О! как чудно, сладко звучал его голос. Я всему поверила и все забыла, мы сидели почти до рассвета, мои пальцы блуждали в завитках волос его, когда ко мне на грудь склонял он свою темно-курчавую голову. Был уже день, когда он заснул у себя в кабинете на диване, утащивши с кровати одну подушку. Я также спала крепко и невозмутимо и встала очень поздно. В это утро приезжал ко мне дядя мой с подарком, глупая Лизавета в сенях рассказала ему все. Играть на биллиарде, в такую ночь, показалось старику превосходящим меру всякого вероятия. Муж мой вдруг представился воображению его негодяем, мерзавцем первой степени, как убитый, воротился он в семью свою. "Погубили мы нашу Машу",– сказал он. В этот же день, после обеда, утирая пот, он подступил к мужу моему с легким выговором, его ободрило уже и то обстоятельство, что муж мой за семейным столом не напился пьян, был со всеми любезен, словом, вел себя как всегда.
Александр нахмурился и отвечал:
– А! это мое дело! Не судите, да не судимы будете! – Бедный дядя совершенно сконфузился, но тот вдруг захохотал, дружески положил ему на плечо руки и сказал:
– А помните, милый Иван Петрович, вы рассказывали, как вы однажды с какой-то барыней до трех часов ночи в дурачки играли. А?..
– Да ведь это не в первую же ночь!
– А чем первая хуже или лучше десятой?
– Эх, молодое поколение! – сказал старик, усмехаясь, и отошел, шевеля на лбу своем морщинами.
К вечеру и дядя, и тетя были о муже моем опять самого высокого мнения, а он весь вечер пресерьезно над ними тешился, браня неопытную молодежь и куря фимиам осторожной и благоразумной старости. О! кто знал моего Александра, тот знал и то, что многие люди в руках его были воск, из которого он лепил все, что ему угодно. Не оттого ли все искали его дружбы, даже те, которые не могли его терпеть и бранили его за глаза... Доктора в особенности его любили. А за что?.. Бог его знает. Странно, если лекарь поспорит – с лекарем, того и гляди, что побранятся или возненавидят друг друга насмерть, а он, бывало, и спорит, и горячится и – ничего! Или все эти лекаря знали, что ему не долго жить. Бедный, бедный мой Александр!..
Прошел один беспокойный день, пришла ночь. Рано утром, когда загорелась заря и засветились узорные гардины в окнах, я проснулась и отвела рукой полог, чтоб еще посмотреть на него при свете раннего утра. Боже мой! как я испугалась! Я хотела закричать и не могла: дыхание сперлось в груди моей. Возле меня на подушках лежал мертвец, да... совсем мертвец! Мертвенная бледность покрывала лицо его, черными полукружиями лежали длинные ресницы на двух потемневших впадинах. Я ухватилась за его руку, рука показалась мне холодною! Я вскочила, как безумная, я хотела кричать на весь дом, надевала туфли и искала колокольчика... Потом я бросилась к нему, приподняла его голову и громко, с подавленным криком, стала звать его. Он проснулся, развел руки и спросил меня:
– Что с тобой, Мари?
Я долго не могла прийти в себя, долго еще сердце мое волновалось, и я тяжело дышала.
– Что с тобою, Александр? ты болен?
– Нет.
– Отчего же это?
– Что? я не чувствую себя ни хуже, ни лучше, а ты спала?
– Да, я спала.
Я не хотела пугать его, он припал к моему плечу и опять заснул, я опять опустила занавес. Он спал, но я уже не могла заснуть; когда я закрывала глаза, мне все мерещилось мертвое выражение лица его. Я смутно поняла, я угадала женским сердцем, как много он жил, как много страдал и наслаждался, как много прожито и как мало осталось на долю моего бедного сердца. Что-то подсказывало мне, что ему не долго жить. Бледная, шатаясь, встала я с постели часу в десятом утра; по мостовой уже стучали экипажи. Села я за туалетный столик и не помню, видела ли я на этот раз в зеркале лицо свое, когда девушка убирала мои волосы. Потом вдруг приехали ко мне кузины с великолепными букетами. Чудные были розы – где вы теперь!.. Помню, мы принялись расставлять их в моей уборной. Совестно признаться: я была не очень рада гостям моим, хотя и целовала их, хоть они и не мешали мне одеваться; когда они уехали, я накинула на плечо мантилью, надела лучшие браслеты и вошла в кабинет Александра. Он читал какую-то книгу, мы поздоровались, щуря глаза, он спросил: о чем мы так смеялись? Я хотела поцеловать его, бросилась к нему на шею и горько заплакала. Долго я рыдала, горячие слезы, как ручьи, заливали грудь его. С участием, с изумлением, почти с испугом он стал спрашивать: что значат эти слезы? Я не могла открыть того, что как свинец легло мне на сердце – нет, нет, не могла! это было бы свыше сил моих, да и что я могла бы сказать ему? Внутренний голос разве говорит тем языком, который всем понятен? Слезы мои приписал он расстройству нервов; я скоро поддалась обаянию его ласкающего голоса. Он, – да, он был увлекателен в минуты искренней, глубокой нежности, к чувствам его всегда почти примешивалась какая-то поэтическая мысль или грусть, хотя это и недолго продолжалось: он вспыхивал и потухал. Первые дни прошли, и я была довольно счастлива. Мы переехали на дачу, наняли большую избу, около Волынкова, убрали ее со вкусом и так были рады воздуху, солнцу, зелени и нашей широкой террасе, выходящей на небольшой лужок, покрытый кусточками.
Ну вот, мы так и зажили на вольном воздухе! И, кажется, все было так хорошо! "Я давно хотел уединиться,– говорил мой бедный муж,– надоели мне эти родственники... надоели обеды, надоели просвирни, московские умники и восторженные литераторши! Неужели здесь кто-нибудь найдет меня?" И вот муж мой принялся курить, читать и писать свою "Историю Венеции". Но, видно, слишком долгое уединение было не в его характере. Поехал он в Москву и привез к себе на вечер с полдюжины приятелей. Ночью при лунном свете затеялась жженка; пили и громко смеялись. Половина гостей ночевала в сенном сарае. Скоро все узнали, где мы живем, и стали навещать нас. Помню, какой-то Дусов, преуморительный! – пешком, без перчаток, приходил к нам обедать. Это был маленький, ощипанный молодой человек с измятой шляпой, в форменном фраке и коротеньких брюках. Он был очень беден и очень умен, память у него была большая. Александр любил его за цинизм откровенности. Дусов часто заливал себе за галстук и едва держался на службе; помню, как сам он рассказывал про себя, как нашли его ночью на улице и подняли, как потом он очнулся утром за решеткой, в полицейском доме, как его оттуда с какой-то пьяной бабой повели к допросу перед зерцало, как хотели привязать его на веревочку и отвести домой, как собачонку, как он умилостивил пристава и какое тот ему прочел родительское наставление... Все это рассказывал он без всякой желчи, как о самом приятном событии в жизни. Помню, как я его стыдила и как он пил херес за мое здоровье. Знакомые мужа моего были все большие чудаки, и всякий по-своему за мной ухаживал. Так прошли первые дни. О, кто воротит мне эти дни безмолвных, но жгучих радостей и тайных тревог. Были минуты, когда я была так несчастна, так глубоко взволнована, как будто туман колыхался вокруг меня, а в этом тумане выли дикие звери. Клянусь, я не слыхала от мужа ни одного резкого слова, и клянусь, я предпочла бы брань и даже побои... лишь бы... Я... знаете, я не понимала ни его, ни тех, кто приходил к нему, а мне хотелось понимать... Разговоры их были слишком для меня мудреные. Случалось, издали, слышать мне и такие восклицания: "Добродетельная женщина! Что может быть хуже добродетельной женщины?" Я не умела спорить, но помню, что и я спорила. Муж дал мне, pour la bonne bouche {на закуску (фр.).}, читать роман "Лукреция Флориани". Он защищал эту жалкую женщину, я сердилась, нападала и на него, и на Лукрецию. Так прошло дней восемь, десять, быть может больше, быть может меньше, я дней не считала, замечала только, как эти дни сгоняли свет и улыбку с лица моего мужа. Он, кажется, постоянно внутренно сердился на то, что женат, хоть, может быть, и горячо любил меня. "Люди,– говорил он,– сами налагают на себя цепи; кто их не чувствует, тот их и не носит". Он старался их не чувствовать, он хотел глядеть на меня только как на свою возлюбленную.
Я хорошо бы сделала, если б сумела не казаться женой его, но я его не понимала; он был странен, я была молода.
Раз, утром после завтрака, лег он на диван и положил свою голову ко мне на колени; я, вот этими руками, поддерживала эту драгоценную, эту милую для меня ношу! Он обернул ко мне скучное лицо. Я хотела наклониться, чтобы поцеловать его, но... он скрестил пальцы и стал читать плачевно, протяжным голосом:
И глаза ее все те же.
Что приветно так глядели,
И уста ее все те же,
Что любовью пламенели.
Ах! я уж и не помню этих проклятых стихов...
Отчего ж в ее объятьях
Мне так нестерпимо скучно...
Так, кажется, он кончил – да... кажется, так!.. только я очень хорошо помню, что было слово нестерпимо.
Неужели он думал, что я не пойму, что в эту минуту проходило по душе его? Давно ли такая любовь – и уже нестерпимо! Боже мой! я хотела встать и уйти... мне стало жаль его, стало горько и больно за себя. Я только откинулась на спинку дивана и глубоко задумалась. Долго мы молчали, наконец, я спросила, чьи это стихи?
– Гейне. Это мой перевод; я когда-то, во дни юности, упражнялся в поэзии. А знаешь ли, что это за птица, Гейне?
– Нет,– отвечала я, глядя в окно.
– Жаль; слушай, я еще прочту тебе.
И он по-немецки прочитал несколько стихотворений, одно другого тоскливее и тяжелее.
– Неужели,– решилась я спросить,– ты... тебе скучно со мной?
– Не знаю, может быть, без тебя мне было бы еще скучнее.
– Если скучно, ступай от меня прочь или пиши свою историю.
– Если я и напишу ее, напечатать будет нельзя. Для кого ж, моя милая, писать ее? Ведь не для того же, чтоб твои будущие дети из листов моей тетради вырезали себе лошадок.
Завязался длинный разговор...
Горячее и дольше, чем когда-нибудь, после этого разговора я, отходя ко сну, молилась богу. Горела лампадка перед благословенным образом, я стояла на коленях. Как тень, незаметно, вошел он в комнату, разделся и лег. Я просила бога продлить любовь его, научить меня, что делать, чтобы угодить ему.
Пока я молилась, он, облокотясь на подушку, не сводил с меня глаз – он наблюдал за мной.
– Мари! – сказал он наконец.– О чем и кому ты молишься?
И вот, сидя на постели, как бы размышляя сам с собой, худой и бледный, стал он говорить, говорить... Впервые такие речи коснулись ушей моих. Бессмысленно оглядела я комнату и встала. Нечто похожее на отчаяние шевельнулось в груди моей.
Когда я легла, долго не могла заснуть: огненная рука давила мозг мой. Он молчал. Моя лампада горела тускло.
Добрый, простой, часто любезный, без выговоров, без упреков, он терзал меня; я страдала за него, за его сердце, за его душу, за все бренное существо его.
– Верь,– говорила я,– что я буду вечно любить тебя, потому что должна любить.
– Кто навязал тебе такой долг? и что есть вечного? Разве не может случиться, что ты полюбишь другого?
– Нет,– не может.
– А если это случится?
– Никогда,– сказала я, вставая,– никогда этого не может случиться. Постой! неужели ты способен еще полюбить другую больше, сильнее, чем законную жену свою!
– Не сердись, законная жена! и не ревнуй к будущему. Ведь я еще сам не знаю, буду ли я любить кого-нибудь, это только может быть, а что можеть быть, за то я не отвечаю.
– А кто же отвечает? Кто?
– Природа, которая так создала нас, или – никто.
– Что же после этого... любовь... и это кольцо?
– Все это ничего,– проговорил он с небрежной миной, не подозревая, какой удар наносит он моему спокойствию; вся моя будущность предстала мне в виде хаоса без основания, без цели, без утешения, без надежды здесь, без надежды – там. О! сколько раз мне хотелось плакать, хотелось уверить себя, что муж мой шутит. Без нарушения наружного согласия между нами завязалась тайная борьба, от которой, бессильная, я падала перед ним, таким же бессильным, как и я, но спокойным и уверенным в своих непонятных мне теориях. Пустой звук делал он из любви, хаос из жизни. "Новая жизнь еще не создалась,– говорил он,– оттого и мрак, и хаос..." Раз вздумал он мне пресерьезно доказывать, что я вовсе не люблю его, что это просто магнетизм и электричество. Я уже и возражать перестала, мне даже казалось, что я начинаю верить всему, каждому его слову. Я уже готова была отказаться от всех дорогих мне убеждений, лишь бы сохранить любовь его. Что, кроме любви, могло быть между нами общего? что иное могло надолго, если не навсегда, связать нас? Как утопающая, я хваталась за каждую соломинку; то боялась слишком от него удалиться, то боялась излишним усердием надоесть ему. Видит бог, какие страшные прожила я дни и ночи.
Когда он был не в духе, хмурил брови или казался таким сердитым, я не могла быть веселой и, стало быть, ничем не могла развеселить его. Когда он был очень весел, ему хотелось шума, друзей, острот и рассказов, может быть, и забавных, но не всегда для меня приятных, и, право, если б была возможность, в эти минуты он нанимал бы музыку. Однажды утром я нашла его в такой тревоге, что испугалась. Он сказал, что видел дурной сон; я ему не поверила, потому что дурным снам, так же как и дурным приметам, он не верил. Он сказал, что поедет в Москву. Я сказала: поезжай. Пошли узнать, нет ли извозчика. Я послала, и через полчаса привели нам дрожки. "Жди меня, моя милая, к обеду",– сказал он и уехал,– зачем? – я его не спросила, а самой себе я задавала этот вопрос целый день... К обеду (мы всегда обедали около четырех часов) явился Дусов. До шести часов мы не садились за стол. Дусов был голоден, как собака; я напоила его кофе. За обедом я почти ничего не ела – муж не являлся; я не знала, что с ним, и стала верить, что не к добру был сон его.
– Как вы думаете,– спросила я Дусова,– отчего не едет муж мой?
– А могут быть разные причины, Марья Игнатьевна,– отвечал он, согнувшись, как котенок, и под столом потирая руки.
– Какие же причины?
– Да разные бывают причины. Он мог встретиться с предметом какой-нибудь потухшей страсти и увлечься.
– Увлечься! чем? – спросила я.
– Ну, чем – воспоминанием, конечно!
И он так засмеялся, что в эту минуту мне хотелось прибить его.
– А может быть, и то,– продолжал он,– что пригласили его старые приятели в какой-нибудь Троицкий или Печкин, закусить того-другого, ну, совестно же отказываться.
– Ну-с, а еще что может быть? Все говорите.
– О, да мало-ли что, Марья Игнатьевна, он мог в это время броситься в Москву-реку, чтоб спасти утопающего, и теперь, очень может быть, сушит платье перед печкой у какой-нибудь калашницы.
– Полноте,– сказала я с досадой,– неужели вы думаете, муж мой бросится спасать утопающих?
– А вы думаете, нет? непременно бросится.
– Неправда, он ради меня побережет себя и не захочет потонуть, спасая бог знает кого.
– Как бог знает кого! – сказал он.– Что вы? Человек, хоть и свинья подчас, а все-таки человек... Видите-с, Марья Игнатьевна, муж-то ваш добрее, чем вы, для него все люди суть люди, даже и я человек, а уж, кажись, на что пьяница!