355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Полонский » Стихотворения. Поэмы. Проза » Текст книги (страница 30)
Стихотворения. Поэмы. Проза
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 15:30

Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"


Автор книги: Яков Полонский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 62 страниц)

   В глубокую полночь, среди совершенной тишины, при виде одного только тускло мерцающего на ширмах пятна, пятна, вероятно, производимого каким-нибудь отдаленным уличным фонарем, Илюша в потемках осторожно спустил на пол свои босые ножки и тихо-тихо прокрался сперва за ширмы, потом в дверь, которая выводила в коридорчик и, как нарочно, на этот раз не была притворена.

   В коридорчике было также темно. В перегородке, которая отделяла его от кухни, было маленькое, квадратное со стеклами окошечко. Это окошечко с той стороны не было задернуто занавеской и на противоположную стену отбрасывало светлый четырехугольник, перекрещенный двумя черными линейками. Окошечко это от полу было довольно высоко: Илюша должен был влезть на сундук. На сундуке лежали сложенные старые тюфяки, на которых когда-то умерла мать его. Илюша влез на самый верх и приложил глаза к окошечку. В кухне было светло. На дубовом выскобленном столе стоял подсвечник, в котором пылал, как в плошке, сальный огарок, догоревший до бумаги. Илюша с напряженным вниманием стал всматриваться... Страшная, мертвая тишина царствовала в целом доме, слышно было, как жужжит где-то муха и бьется по стеклу... "А! отчего ж это они не спят? – подумал бедный мальчик. Смотрит, около печки, с повязанной головой, сложа на груди свои пухлые руки, неподвижно, как истукан, стоит Домна, как будто видит или сбирается видеть что-то не совсем обыкновенное. Августа, также не двигаясь, стоит спиной к окошечку, наклонила голову набок и к чему-то прислушивается. Выпуклые глаза ее устремлены на дверь, выходящую в сени.

   – Полно, спит ли он? – послышался сдержанный шепот Домны.

   – Спит,– еще таинственнее отвечает Августа и тихонько делает нетерпеливый знак рукой, чтоб Домна не мешала ей.

   Слово спит, произнесенное едва слышным движением губ, поражает мальчика. Сердце его сильно бьется. Он понял, что слово "спит" относится к нему, и испугался... Он бы непременно вскрикнул, чтоб доказать, что не спит, если б тоскливо-упрямое ожидание не приковало его к месту и не сковало языка его. Все, что он мог сделать, это – вершка на два отклонить от стекла лицо свое из предосторожности, чтоб эта ненавистная Домна не заметила его.

   "Нет, уж подсмотрю!– подумал он.– Увижу, что такое! Думают обмануть меня, думают, что я маленький... Как бы не так!.."

   И вот, весь дрожа, слышит он внизу, по двору как будто прокатилась тяжелая-тяжелая фура... Темные стекла в раме зазвенели... Августа вдруг подняла голову, опрометью бросилась к дверям, настежь отворила их и исчезла в сенях, где в совершенной темноте белелись две-три ступеньки, освещенные косвенным лучом полуночного месяца. Домна не шевелилась по-прежнему; только тень от повязанной головы ее закачалась на кирпичах выбеленной печки.

   Сонное, спертое молчание опять воцарилось в кухне и распространилось далеко кругом, быть может, до самой будки на углу улицы... Только и слышно, как кипит сало в пылающей бумажной трубке, в глубине медного подсвечника; только и слышно, как колотится сердце в груди Илюши да стучат жилы в напряженных висках его.

   "Боже мой! Кого они ждут? Кого они ждут?" – прошептал мальчик. Тысячи самых страшных предположений возникало в голове его. Из отворенной настежь дверь в сени, как из темной пасти, ждал он появления чего-то необычайного... Но, слава богу, на пороге опять показалась Августа.

   "Ну, хорошо,– подумал Илюша,– кого она на руках держит?.. Уж я... знаю".

   Действительно, показалось ему, что Августа несет что-то завернутое в белое, не то в простыню, не то в салфетку... Вот подходит она к скамейке. И тут ребенок уж ничего разглядеть не может; только и видит, что Августа что-то делает, судя по движению локтей ее: не то развертывает, не то закутывает... Красновато-голубой огонь, пылавший в подсвечнике, заколебался, и по всем углам заволновались тени.

   Илюша весь превратился в зрение... смотрит: "Ну, так и есть, так и есть! Вот как,– подумал он,– хотели обмануть меня, думали, что я глуп... Как бы не так!.."

   И вот видит Илюша, со скамьи, придерживаясь за платье Августы, спускается на пол маленькая, необычайно стройная, вся, как алебастр, белая девушка; белы" венок качается на белой голове ее; платье волнуется мелкими складками; в белых обнаженных руках ее мелькают белые букеты цветов...

   Так и есть! Это она... Весна, та самая богиня, которая разбилась вдребезги... Но что такое? Что она делает? Для чего, с какой целью каждое ее движение? Зачем вдруг садится она на краю стола и оборачивает к низенькой свечке свое белое, меланхолическое личико, и какое такое участие во всем этом принимает Августа – Илюша не может понять, никак не может. Он только смотрит, притаив дыхание, и как будто мураши ползут по спине его... Во сне или наяву все это видит он? Увы! Этот вопрос еще ни разу не пришел ему в голову.

   – Успокойтесь!– тихим и озабоченным голосом говорит ей Августа, беспрестанно заслоняя широкой темной спиной своей сияющий стан полуобнаженной маленькой богини.

   – Сударыня,– проговорила Домна, продолжая стоять у печки, в том же положении...

   – Тс! Тише!– сказала Августа, приложа палец к губам и взглянув на дверь.

   – Как бы, сударыня, молодой-то барин не увидел вас,– договорила Домна,– он такой у нас, прости господи! Все видит.

   – Бог с ним! Бог с ним!– тихо, как стеклянный бубенчик, впервые залепетал мелодический голосок богини.– Если б не он, злые мальчишки не играли бы, как мячиком, головой моей,– толченым кирпичом не румянили бы щек, не проводили бы страшных усов своими гадкими чернилами... Бог с ним! Я любила его! Я любила его! А он разбил, разбил, погубил мою вечную молодость!

   Так лепетала белая девушка, и все тише и тише под конец становился этот грустный лепет, эта нестерпимая, сладостно-мучительная жалоба, и самый свет как бы замирал от этих горьких слов ее; голубоватый огонек уже едва держался в глубине медного подсвечника и вздрагивал, белое тело богини, уже в неясных очерках мелькающее, то появлялось, то пропадало, как все предметы, ее окружавшие; лицо Домны вытянулось, потемнело и вместе с фигурой Августы совершенно исчезло посреди густого быстро наступающего мрака; черная, безобразная тень потянулась к квадратному окошечку, и в страшном испуге Илюша спустился на пол; мысли и образы совершенно спутались в закружившейся голове его; он сам не помнил, как, ощупав дверь, сделал шаг и без чувств повалился на что-то мягкое.

   – Господи! Кто это? Что такое? – вскрикнула Августа, спокойно спавшая на полу за ширмами.

   Из груди мальчика вырвался легкий стон, руки испуганной девушки ощупали его горячую голову. Она вскочила, шаркнула по стене серной спичкой и засветила свечу. Сначала подумала она, что дитя ее как-нибудь во сне встал, сонный пришел и повалился у ног ее. Долго боялась она разбудить или испугать его, Долго всматривалась в полузакрытые глаза ребенка и его бледные губы, и тогда только поняла, что Илюша болен, когда решилась поднять его на руки. С трудом перенесла она его на постель и опустила на подушку, из-под которой свалился на пол и стукнул кусок гипсовой руки.

   Илюша был в жару; минут через десять он стал метаться и бредить.

   Встревоженная Августа кое-как натащила на себя свое старое платье и отправилась разбудить Кирилла Кирилловича; сперва тихонько постучала в дверь, потом просунула в темный кабинет половину головы своей и сказала: "Барин! А барин!.."

   Доктор быстро приподнялся и, не понимая, в чем дело, осторожно проговорил: "Войди сюда!"

   – Барин, ваше дитя совсем умирает: в жару так и мечется... ради бога, встаньте!

   Вавилонов вскочил, схватил халат, и слышно было в темноте, как босые пятки его сначала ударились в пол и как потом стал он ногами отыскивать свои туфли.

   – Зажги свечу! Свечу скорей! – сказал он Августе.

   Августа, щуря глаза, принесла свечку и вышла.

   Давно уже физиономия почтенного доктора не была так встревожена и давно уже волосы его так страшно не торчали во все стороны, как в ту минуту, когда он щупал пульс и голову своего Илюши. Ясно, как трижды три – девять, понял великий психолог, что маленький сынок его лежит в горячке. "Ах ты господи! Этого только недоставало!"– проговорил он, сморщив лоб и всплеснув руками. В этом восклицании был явный испуг потерять ребенка.

   – Что с Тобой, а?.. А?.. Хочешь пить, а?– повторял доктор, нагибаясь к сыну.

   Илюша несвязано бредил:

   "Весна... пук!.. мальчики... не пускайте мальчиков!" – и так далее.

   Не стану вам рассказывать, чем и как лечили бедного Илюшу; скажу только, что после трехнедельной страшной болезни, в продолжение которой Кирилл Кириллович похудел и пожелтел, Илюша выздоровел: да, мои добрые читатели, выздоровел – я не могу рассчитывать на ваше сочувствие трогательным описанием его кончины – он выздоровел – и даже, казалось, надолго потерял совершенно память о том, что было до его болезни. Однажды только, когда Августа, слабого и бледного, вывела его в гостиную, он вспомнил, что статуи нет, и сказал сам, что это он разбил ее.

   – Что за беда! Папенька хочет заказать новую, еще лучше. Посмотрели бы вы, какие статуйки мужики носят да продают,– утешала ребенка Августа.

   "Как это заказать!"– подумал Илюша; но слабая голова его не долго трудилась над решением этого странного для него вопроса. Майское солнце светило в окна, канарейки пели; Кирилл Кириллович, прихлебывая кофе, сидел у себя в кабинете и через растворенную дверь косо поглядывал на Августу...

   На днях я сам видел Илюшу; я встретил его на Васильевском острове, около Благовещенского моста; белоглазая шведка вела его за руку. Я спросил ее: куда вы?

   – У меня на пароходе брат буфетчик, к нему идем,– отвечала Августа.

   Августа похорошела; Илюша вырос вершка на два, но все такой же худенький и бледный.

   Где-то теперь гуляет его фантазия? И что из него выйдет, когда он вырастет? Случайно ли остался он жив или судьба к чему-нибудь порядочному сберегла его? Бедный мальчик! Что, если когда-нибудь жизнь отмстит тебе за разбитую статую...



Груня

  Рассказ

   Какая длинная и неуклюжая была у меня комната! Как теперь помню, стены ее были оклеены бумажными обоями, которые местами я отодрал из любопытства, чтоб увидеть, нет ли там еще каких узоров. Старинные обои с наляпанными купидонами, которых существование я открыл под двумя слоями наклеенных цветных бумажек, в особенности доставили мне такое удовольствие, что я замышлял ободрать все свою комнату точно так же, как я ободрал ее около своей кровати. Налево дубовая дверка в диванную, над которой в виде окна просвечивается полукруглое решетчатое отверстие; направо другая дверь – в девичью. Окно глядит на двор. В углу помещается стол с моими книгами; к этому столу высокой спинкой примыкает кровать моя, покрытая летним одеялом из разноцветных ситцевых квадратиков.

   Уже август, а какие жаркие ночи!

   Няня. Арина с вечера имеет обыкновение опускать окно и уносить подставку, чтоб я ночью не смел поднимать его: матушка моя боится, чтоб ночной ветер не простудил меня; но в июле я и без подставки мог поднимать нижнюю половину рамы, подпирать ее четырьмя толстыми французскими лексиконами Татищева, продевать голову на двор и, жадно дыша прохладой лунной ночи, прислушиваться к шепотливому бреду двух дремучих, насупившихся лип, помещавшихся между колодезным колесом и решеткой сада.

   Утром, когда старик Михалыч приходит будить меня, я тяжело просыпаюсь, медлю одеваться, и недовольные глаза мои глядят на портрет моего прадеда, в красном кафтане, с пудрой на зачесанных волосах и с тростью в руке; счастливый прадед смотрит на меня с пыльной стены и вечно улыбается. В полчаса я должен умыться, богу помолиться, чаю напиться и в школу отправиться.

   Мне уже четырнадцать лет, и я не считаю себя ребенком! Я уже не то, чем я был когда-то в старину, когда мне было девять лет. Няня Арина, девушка лет пятидесяти, уже давно перестала мне сопутствовать: я уже давно не даю ей разувать себя. Михалыча я беру в провожатые только по вечерам и потому только, что меня без Михалыча никуда не пускают; но я предчувствую, что и это скоро кончится; конечно, в баню я не пойду один ни за какие сокровища в мире; но я не трус и домовым не верю.

   Бывшая моя няня, Арина Трофимовна, по-прежнему любит изразцовую лежанку, которая, по несчастью, находится в моей длинной комнате, а именно в углу, около дверей, ведущих в девичью, и – что всего досаднее, по-прежнему любит, сморщившись, читать мне наставления.

   Матушки я не так боюсь; но дядя мой, который живет у нас,– боже избави! Не то чтоб он был злой человек, напротив, трудно вообразить себе человека, до такой степени доброго; но когда он выпьет,– ходит по всему дому, машет трубкой и если не ворчит себе под нос, то непременно, того и гляди, к чему-нибудь привяжется или так придет, смотрит, покачивается и ничего не говорит.

   Матушка так любит его и так деликатна, что, как бы ни велика была ее досада, никак не может сказать ему: "Братец! Зачем вы так много пьете? Соседи смеются, люди теряют уважение..."

   До сих пор помню, как, задумавшись, она качает головой и как в передней раскрасневшийся дядя мой распекает кучера за пьянство: "Именно, именно, негодяй! Только и знаешь, что в конюшне берестовые табакерки делать да всякие гадости... Пойдешь да и налижешься! Именно в ежовых руках надо держать тебя. Эх, смотри ты! Как только увижу, что ты там с кем-нибудь пьянствуешь,– смотри!.."

   Дяде моему, Селиверсту Семеновичу, кажется, было около пятидесяти трех лет, когда мне было четырнадцать. Рыхлые черные волосы с проседью прикрывают невысокий лоб его; затылок сквозит, лицо слегка тронуто оспой; широкий подбородок вечно в двух или трех местах обрезан бритвой.

   По утрам, когда я прихожу к нему здороваться, сгорбившись и кряхтя немного, сидит он в креслах, положа под себя подушку, и читает "Московские ведомости", молча прихлебывая чай из простывшей чашки, стоящей перед ним на круглом китайском столике. К вечеру или даже в полдень лицо его совершенно изменяет свое кроткое, доброе выражение; и тогда он уже не может сидеть: у него является потребность ходить из комнаты в комнату.

   Кроме небольшого состояния, оставшегося после моего отца, у дяди был еще сенокосный луг около городской межи, верстах в трех или четырех от заставы города,– луг, к счастью, незаложенный; мы жили ни богато, ни бедно. Дядин сенокос также давал доход и возможность содержать пару лошадей. У нас в сарае стояли старая линейка, с ободранным сукном (любимое место ночлега кур, петухов и индюшек), дрожки, городские сани и дядины пошевни. Летом сани, а зимой дрожки стояли с поднятыми кверху оглоблями. Большая дворня, конечно, была бы в тягость нам, если б мы жили в столице, а не в губернском городе, близ большой, судоходной реки и посреди бесконечных огородов.

   Сено и провизия были нипочем. Одни дрова, сколько я помню, были не слишком дешевы, хотя дом наш был и невелик: в нем было не больше четырех печей; но флигель, состоявший на особых правах, в полном владении повара, прачки, кучера, кучеренка, птичницы и двух стариков с детьми и с внучатами, разделивших его внутренность на многое множество углов и перегородок, поглощал довольно много топлива, выбрасывая его в три трубы, в виде никому не нужного дыма.

   Не помню, в какой это был день, помню только, что это было в августе, вскоре после каникул, я обещал одному из моих школьных товарищей, а именно Василию Хохлову, привезти вечером какую-то учебную книгу, которая, как видно, была не по его карману. Матушка согласилась отпустить меня и сказала Палашке, курносой девке, которая за ней ходила: "Вели, Палашка, Ермолаю дрожки закладывать".

   Дядя ходил по зале и сердито помахивал волосяным коротеньким чубуком; капли пота облепили лоб и виски его; около бровей появлялись красные пятна – признак внутреннего негодования; табачная зола сыпалась на пол; губы его двигались; он что-то бормотал, но что такое – этого никто не знал, да и знать не мог; я только и слышал, как повторил он: "именно, именно!" – уходя в свою комнату.

   – Кому дрожки? – вдруг раздался его голос, от которого иногда страшная тоска и беспокойство западали мне на душу.

   Несомненно, дядя мой в открытое окошко увидел, что закладывают дрожки. Я испугался мысли, что он велит их раскладывать, и остановился в коридоре.

   Через минуту в освещенном конце коридора из дверей кабинета появилась фигура дяди, придавившего большим пальцем табачную золу в трубке и пускающего губами голубую струйку дыма.

   Показалось, мне, что он затем и направляет шаги свои по коридору, чтоб зайти в комнату к моей матери и, узнав от нее, зачем закладывают дрожки, отыскать меня и спросить, куда я еду.

   В коридоре постоянно были сумерки, особливо если дверь в спальню была затворена; я робко прижался к стенке с какими-то мрачными мыслями, притаясь между шкафчиком и висевшим салопом.

   Проходя мимо, дядя остановился перед шкафчиком, отворил его, налил из графинчика рюмку водки, выпил, как будто дело сделал, и отправился к моей матери,

   – Сестра! – слышу, говорит он за дверью.

   – Что, братец?

   – А надо завтра будет за вином послать.

   – Помилуйте! Давно ли я налила целую бутыль!

   – Ну, какое бутыль! Много ли? Ну, приходили поздравлять, на лекарство брали, дворня тоже... и тоже...

   – Вы этой водкой только здоровье свое губите!

   – Именно... Я знал, что вы мне это скажете, именно. Это стыдно вам.

   Продолжение этого разговора я уже не слыхал, потому что на цыпочках с книгой в руках пробрался на Переднее крыльцо и махнул рукой кучеру, досадуя на его медленность.

   Домишко, в котором обитал Вася Хохлов, школьный товарищ мой, находился на краю нашего города в одной из самых безлюдных, мощеных улиц, выходящих в поле, куда чаще всего везли покойников. Прямо против этой улицы загородная кладбищенская церковь поднимала небольшой, пыльно-зеленый купол свой, летом скрывая ограду могил за высокими колосьями, а зимой за снеговыми сугробами.

   Вася был у нас в губернской школе первым учеником по списку. Это был "зубрила", каких у нас в классе не было. Трудолюбив он был до невероятности и не по летам серьезен; самые черты лица его были какие-то не детские. Он был бледен, ходил в стоптанных сапогах и смотрел исподлобья; но никто с такой охотой, как он, не снабжал меня своими тетрадями.

   Я ехал к нему в первый раз. Выехав за ворота, я привскакнул на дрожках от радости и улыбнулся.

   Я всегда был как-то особенно весел, когда вырывался из дома.

   Собор, здание присутственных мест, гимназия, узорные колокольни старинных церквей, холмы и домики – все было облито золотистыми лучами сухого, теплого вечера. Солнце садилось в кусты, за последними изгибами реки, исчезающей в отдаленных пространствах луговой стороны, уставленной скирдами сена. Поперек мостовой лежали длинные тени; пыль начинала опадать и, как светлый туман, стояла в воздухе. Целые стада стрижей, как шмели, кружились около церковных крестов, раздражая чистый воздух своим однообразным, пронзительно-приятным зыком.

   Не доезжая заставы, мы повернули влево. Со стороны Солдатской слободы неслась какая-то свадебная песня; у кладбищенской часовни стоял старик с кружкой и звенел колокольчиком.

   Стадо гусей с гусенятами перебежало нам дорогу, поднимая крик и растопыря крылья. Какой-то мальчишка сидел на заборе и тряс рябину; завидя меня, он высунул язык – мне стало досадно, и я погрозил ему. Из окна низенького полуразвалившегося домика выглянула нечесаная голова с усами и посмотрела на меня без всякого к моему нежному возрасту снисхождения.

   По тропинке, около домов, проходила босая баба с коромыслом. Мы спросили ее: где дом Хохлова? Баба не удостоила нас ответа, только повернулась и указала пальцем. Я подъехал к воротам небольшого домика, с улицы обшитого тесом, заглянул в калитку и, удостоверившись, что собака на цепи, вошел на двор.

   На ступеньках невысокого крылечка, под навесом, сидела девушка. На голове ее висел клетчатый бумажный платок, завязанный у подбородка. На ней была какая-то кацавейка, накинутая на одно плечо; другое плечо было обнажено, круглилось и грелось на открытом воздухе.

   Она сидела, пригорюнившись, на верхней ступеньке; одна нога ее спускалась до самой земли; белый чулок ее выглядывал из-под складок темного платья. Я приостановился, собака загремела цепью и залаяла.

   Девушка, заметив меня, не встала с места, не поклонилась, только переменила позу. Нога ее ушла под фартук, плечико спряталось.

   – Кого вам надо? – протяжно спросила меня девушка, посмотрев на меня из-под темных ресниц большими серыми глазами.

   – Хохлова-с, Васю, – сказал я, пораженный хорошеньким личиком.

   – Ступайте, – сказала девушка и подвинулась к сторонке, чтоб пропустить меня.

   Собака продолжала стоять на одном месте и лениво, как бы нехотя, лаяла.

   Я вошел в темные, пространные, сквозные сени; вижу – с другого конца, из сада, глядит на меня подсолнечник. Налево дверь; отворяю – темно.

   Еще дверь – комната. Какой-то мужчина, лет сорока, худой и нечесаный, приподнялся с дивана и посмотрел на меня вопросительно; потом, запахнув халат, ушел за перегородку. Я остался один и стал оглядываться.

   Комната похожа была на горницу деревенского постоялого двора. Тут был и диван, и дубовый стол, и деревянная скамья, и полка в углу с иконами, и до самой печки перегородка со щелями. На стене висели незавидные картинки в деревянных крашеных рамах: тут был и вид какой-то пустыни и "Освобожденная Европа". Два похвальные листа с печатями и с именем Василия Хохлова: один из приходского, а другой – из уездного училища, как неоспоримое свидетельство успехов и похвального поведения украшали собой перегородку. Я подошел к ним и стал читать. За перегородкой кто-то тяжело дышал: сиплым шепотом разговаривали два голоса.

   – Какой товарищ? – спросил бабий шепот.

   – Спроси, спроси, я не выйду,– возразил мужчина. – Да где Вася-то?

   – А где ему быть-то?

   – Выдь, говорю я тебе, выдь!

   – Ну его совсем!

   Дверь отворилась, из-за перегородки вышла толстая, рябая, платком по-мещански повязанная женщина и, на ходу поклонившись мне, прошла в сени.

   – Вася! А Ва-ася! – раздался ее голос. – Подь сюда.

   Минуты через две вошел мой Вася в старом сюртуке, но без галстука.

   – А... здравствуй! – сказал он мне равнодушно, тряхнув стриженой головой, и, словно деревяшку, протянул мне руку.

   – Здравствуй, дружище! – сказал я весело. – Ну, что, принес книгу-то?

   – Принес.

   – Ну, хорошо, что принес, спасибо. Пойдем ко мне.

   Комната Васи также была за перегородкой, с дверью из передней, если только темное пространство между сеней и главной комнатой можно назвать передней.

   – Спасибо, что принес. Это она, что ли? Кажи-ка, брат, ее. Какая она такая, эта книга-то? Гм! Придется переписывать.

   – Ты лучше купи.

   – Вот еще – покупать! Зачем?

   И он занялся рассматриванием книги, точно как будто я принес ему диковину.

   – Ну что ж ты, садись, коли пришел; ничего, хоть и на кровать садись, коли места нет.

   Вася говорил немного отрывисто и отличался какими-то неуклюжими манерами. Вообще сказать, мальчик был неотесанный.

   Я уселся на кровать и стал в окно заглядывать. Очень хотелось мне. хоть разок еще взглянуть на хорошенькую девушку, но ее уже на крыльце не было.

   – Вася, – спросил я, – кто такая сидела на крыльце, когда я пришел?

   – Кто сидел! О... на крыльце-то? Кому сидеть? Сестра сидела,– отвечал он рассеянно, тихо разгибая книгу, проводя ладонью по страницам и что-то соображая,

   – А у тебя есть сестра?

   – Есть.

   – И братья есть?

   – Один есть, в деревне.

   – Что ж он, учится?

   – Нет, не учится, так живет.

   – А отец у тебя есть?

   – Есть отец.

   – И мать есть?

   – И мать... матери у меня нет. А ты мне вот что скажи: как же с книгой-то – оставишь ты ее у меня, что ли, или возьмешь?

   – Так и быть – оставлю.

   – О, ну, хорошо, оставь! – сказал он с расстановкой, все соображая и разглядывая количество страниц.– Хорошо, оставь; а ты-то как же?

   – Я как-нибудь.

   – Урок-то знаешь ли?

   – Знаю, – сказал я и покраснел, потому что солгал бессовестнейшим образом.

   В десятом часу Вася проводил меня за ворота, и я поехал ужинать.

   Целый вечер, пока я не заснул, мне все мерещилась хорошенькая головка сестры моего приятеля; казалось мне, что таких милых лиц я и во сне не видывал. Наяву действительно приходилось мне мало видеть хорошеньких: все знакомые моей матери были по большей части дамы пожилые, с большими ридикюлями в руках, с довольно объемистыми животами и в капотах, иные нюхали табак, иные при встрече с моей матерью восклицали: "Ах, мать моя! Сто лет – сто зим!" Если у всех этих барынь и были дочки, они к нам не возили их: вероятно, побаивались моего любезного дядюшки, на которого городские сплетницы наплетали то, чего и не было.

   На другой день в классе я был вызван учителем и, как говорится, ни в зуб толкнуть.

   – Есть ли у вас книга? – спросил меня учитель.

   – Есть, – отвечал я шепотом, смиренно опустив голову.

   Вася Хохлов смотрел на меня исподлобья, краснел и дулся,

   – Ступайте, – сказал мне учитель и поставил прескверный балл в виде обруча.

   Хохлов после класса подошел ко мне, шатнул головой и сказал:

   – Что ж ты вчера соврал? Приходи хоть завтра! еще страниц двадцать авось успею переписать, а не то и сам зайду к тебе.

   – Нет, лучше ты не заходи! Я сам приду к тебе,– сказал я, оглядывая разнокалиберную толпу моих товарищей с затаенным стыдом и с той улыбкой, какие обыкновенно появляются на молоденьких, сконфуженных лицах после маленького несчастья. Сердце мое ныло, самолюбие было оскорблено. Чтоб как-нибудь утешить это самолюбие, я внутренне стал уверять себя, что урок мой не выучен не потому, что я был ленив, и не потому, что я книгу отдал, но не выучил я его с целью, точно так же, как и книгу свою отдал с умыслом, а именно: с тем будто бы умыслом, чтоб придраться к случаю вторично побывать у Васи и увидеть сестру его.

   – Итак, Вася,– сказал я, догнав его у ворот, по выходе из школы, – завтра я постараюсь непременно завернуть к тебе. Кланяйся отцу, да уж и сестре своей кстати кланяйся!

   Так начались мои посещения и моя дружба с Васей, которая, сказать по правде, проистекала не совсем из чистого источника, а именно из нелепой фантастической любви моей к сестре его – Груне. В этом, конечно, я самому себе не сознавался, потому что в четырнадцать лет подобное сознание никогда почти не приходит в голову.

   Скоро все Хохловы стали смотреть на меня, как на друга Васи. Отец его или не обращал внимания на мое присутствие, или, подпоясавшись, приходил посидеть на кровати сына и молча, с каким-то напряженным участием слушал, бывало, как мы долбим урок или друг друга экзаменуем. Глуп ли был отец его или просто молчалив – не знаю. Со мной он ни разу не разговаривал, только по целым часам пристально меня рассматривал. На груди он носил какой-то пластырь; одно ухо его было заткнуто шерстью, и белки глаз неприятно поражали меня краснотой своей. Слышал я от кого-то, что он был управляющим на чьей-то фабрике, где, вероятно, и засорил глаза. Незаметно было, чтоб он занимался хозяйством: все справляла его рябая работница, и, полагаю, какая-нибудь дальняя его родственница, потому что он не нанимал ее. Главой семейства казался товарищ мой, Вася, на которого сам отец глядел с каким-то безотчетным уважением. На нем, очевидно, покоились все его надежды в будущем. Кажется, Вася понимал это, а потому и был у нас первым учеником по списку. У Труни летом была своя особенная горенка. Около кухонной стены, из сеней, шла на чердак лестница и заворачивала к ней в светелку. Страшно хотелось мне когда-нибудь заглянуть туда! Редко, очень редко я заставал ее у брата или у отца в комнате: вечно на воздухе, или сидит на крылечке с иглой в руках и работает, или в саду гуляет и грызет тыквенные семечки, или сидит у ворот пригорюнившись и смотрит в поле. Раз я собрался с духом и мимоходом спросил ее:

   – Что вы делаете?

   – Платочки подрубаю.

   – Кому платочки?

   – Чужим.

   – Вы читать умеете?

   – Книжки читать умею.

   – Кто ж вам книжки дает?

   – Да я у нашего жильца беру.

   – Какой жилец?

   – Постоялец наш.

   "Какой это постоялец?" – подумал я, но отложил нескромный свой вопрос до другого времени.

   Груня, несомненно, была старше меня годом или даже двумя годами. Как мне вам описать ее – не знаю.

   Образ этой девушки является передо мною, окруженный каким-то туманным облаком. Помню, она была невысока, ростом невеличка, как выражается одна русская простонародная песня. Глаза у нее темно-серые с блеском, как надломленный свинец. Тонкие собольи бровки, тупой, но прямолинейный носик и губки – странные губки! Когда она была задумчива, по ним иногда пробегало какое-то судорожное движение. Невольно как-то в эту минуту хотелось спросить ее: что у тебя на сердце? Цвет лица ее был смугло-бледный; это не была прозрачная смуглота южной красавицы, эта смуглота скорее походила на русский загар, который, однако же, вместо того чтоб окрасить нос и щеки, разлился по лицу ее ровной и нежной тенью.

   После этого краткого описания можете сами судить, как я влюбился. Я стал наяву бредить. Мечты мальчика – те же сны. Вообразилось мне, что я могу быть женихом хорошенькой Груни. В этом возрасте первоначального понимания романов и полного непонимания жизни любовь не есть любовь в том смысле, в каком понимают ее в юности или вообще в позднейшие годы.

   Мальчик начинает верить мечтам своим, только что переставая верить в сказочных волшебниц; а потому рассказать эти мечты взрослому то же, что рассказать сны или фантастические несообразности.

   Помню, что все тогда казалось мне возможным; казалось возможным всю жизнь до гроба и даже за гробом любить ее; казалось возможным обвенчаться с ней где-нибудь в дремучем лесу, в какой-нибудь уединенной церкви, Казалось возможным построить для нее великолепные чертоги, окружить ее мириадами цветов и целый день услаждать слух ее удивительной музыкой. Все это действительно было бы удивительно, если б все это могло быть действительно.

   Груня, разумеется, не имела ни малейшего подозрения насчет моих романических замыслов. Ничего подобного она, вероятно, и вообразить себе не могла, потому что я почти не говорил с ней ни слова.

   То, что взрослый мужчина скрывает из гордости или недоверия, дитя скрывает вследствие безотчетного страха или той застенчивости, которой суждено держать на привязи наши первые инстинкты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю