355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Полонский » Стихотворения. Поэмы. Проза » Текст книги (страница 45)
Стихотворения. Поэмы. Проза
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 15:30

Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"


Автор книги: Яков Полонский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 62 страниц)

МЕМУАРЫ

СТАРИНА И МОЕ ДЕТСТВО

I

   – Не мода писать свои воспоминания меня искушает, не ей уступаю я, а тем, кто этого желает и просит.

   Вообще, писать свои воспоминания – это или очень легко, или очень трудно. Человеку старому не легко быть верным оценщиком того, что происходило в его детстве или в его бесшабашной юности.

   Разочарованный едва ли беспристрастно отнесется к тому, что когда-то имело на него чарующее влияние, а человек, переставший верить, едва ли и поймет, что происходило в душе его, когда он верил. Необходимо хоть немножко прежнего ума, прежнего сердца, прежней веры для того, чтобы в семьдесят лет дать себе отчет о том, как думалось, как чувствовалось и верилось в эти былые, навсегда утраченные годы.

   Ничего нет легче, как сочинить свои воспоминания, особливо в такие годы, когда:

   Иных уж нет, а те далече...

   когда некому уже проверить автора – насколько он врет и насколько справедливо относится к людям или событиям прошлого.

   Таких воспоминаний не мало появилось в нашей текущей журналистике. Не верьте тем из них, где авторы выводят на сцену все более или менее известные, громкие имена, а сами постоянно прячутся за кулисами,– нигде, ни одним словцом не проговариваясь насчет старых грешков своих, точно пресерьезно внушают вам: вот вам факты и лица, судите их, и до меня лично вам никакого дела нет...

   Или не верьте воспоминаниям, где авторы (а тем паче авторши) приводят длинные разговоры, которых будто бы они были свидетелями тому назад лет тридцать или сорок. Все эти разговоры не только сочиняются и освещаются так, как угодно их осветить, смотря по симпатии или антипатии к тем лицам или к тем знаменитостям, какие выводятся на сцену. Не верьте и мне, если я буду приводить вам из моего далекого прошлого целые разговоры с кем бы то ни было, если они тотчас же не были кем-нибудь записаны; да если бы они и были записаны, в них не будет доставать главного – тона.

   Можете ли вы, не будучи сами артистом, передать тон, то есть всю красоту или весь смысл музыкальной пьесы, сочиненной гением? Вспомните Фрейшица, разыгранного перстами робких учениц или, добавлю, учениц, которые смело барабанят чужую пьесу в уверенности, что так и следует играть ее, а между тем сам автор в их игре не узнал бы своего произведения.

   Таковы иногда и записанные разговоры, если только тот, кто их записывал, не стоит на одном умственном уровне с тем лицом, которое он выводит на сцену.

   Вот, думает иной автор (или авторша), я беру вам личность такого-то. Вы находите его великим, умным, чуть не гениальным, а поглядите-ка, как я его раскусил (или раскусила), и какой он от этого стал маленький. Думал ли он, что я во всех отношениях его умнее и нравственнее? Он этого не думал, напротив – он почему-то на меня не обращал никакого внимания. Ну, так вот же ему! Читайте и удивляйтесь!

   И действительно, иной простодушный читатель читает, верит, пожимает плечами и даже не подозревает, как легко писать такие воспоминания.

II

   На этот раз я решаюсь описать только мое раннее детство, не окруженное никакими знаменитостями, и знаменательное только в одном отношении,– оно было окружено такой стариной или такими бытовыми картинами, о которых в наше время не многие старики помнят и не многие записывают. Знаменитый сатирик наш, Салтыков (Щедрин), был едва ли не из числа последних могикан, которые уходили в эту старину и рисовали нам нравы той крепостной эпохи, которая, так сказать, ушла навсегда из-под ног молодых поколений, ныне выступивших на поприще русской жизни. Но рассказы Щедрина – это уже художественные произведения в сатирическом тоне. Я не буду рассчитывать ни на художественность, ни на сатиру. Мало того, я нахожу для себя невозможным то, что было невозможно для меня, как для ребенка, то есть понимание характеров или лиц, окружавших колыбель мою.

   Ребенок любит или не любит, свыкается с чем-либо или дичится, страдает или радуется – наблюдает по-своему; но едва ли дает себе отчет – почему и за что именно он любит мать свою, или – что за люди: его нянька, горничная, лакей, кучер и проч. и проч. И всё же первые чувства и впечатления незаметно влияют и на будущий склад его характера, и на всю последующую жизнь его. Так, я уверен, что если бы в ребячестве своем я кого-нибудь ненавидел, это бы отозвалось в душе моей и в юные годы, и в моей преклонной старости, и на всех моих произведениях.

   Никто не может быть свидетелем нашего раннего детства, если под словом "детство" разуметь внутренний мир ребенка, или те силы, из которых слагается весь будущий нравственный строй, или склад его ума, или, короче сказать, черты его индивидуальности.

   Кто может об этом говорить, как не тот, кто сам был этим самым ребенком и не лишен способности мысленно пережить этот далекий возраст, от которого не осталось уже на земле ни одного свидетеля.

   Эта способность легко утрачивается, и если я еще сохранил ее, то разве только потому, что мне в лучшие годы жизни случалось не раз оглядываться на мое счастливое детство и находить в нем тот материал, из которого лепил я такие фигуры, как Илюша в рассказе "Статуя Весны" или как маленький герой в рассказах "Груня", "Дом в деревне", "Признания Сергея Чалыгина" и др.

   Большую часть этих детских и полудетских рассказов я писал поневоле, так как, прибывши в Петербург с Кавказа, в начале пятидесятых годов, без всяких средств к жизни, я попал в разгар таких цензурных тисков, что писать о взрослых людях было весьма затруднительно. Цензура была строга до абсурда, до полнейшего непонимания того значения, которое должна иметь литература, или до явного непризнания в ней какого бы то ни было значения.

   В эти тяжелые годы я усиливался брать сюжеты самые невинные, но и это не помогало!.. Поверит ли кто-нибудь в наше время, что даже такие рассказы, как "Статуя Весны" и "Груня", были запрещены тогдашней цензурой. Первый из предположения цензора, что ребенок, глядя на статуэтку, вероятно, имел дурные эротические помыслы, а второй – из предположения, что я под словом школа разумел гимназию!..

   Но, видно, нет худа без добра: все эти неудачные попытки литературным трудом заработать себе кусок насущного хлеба помогли мне развить такую память по отношению к моему детству, что, мне кажется, я помню его лучше, то есть яснее и отчетливее, чем то, что было со мной на прошлой неделе.

   Я, конечно, не могу не сознаться, что память моя ограничена, что она часто никак не может отдать себе отчета, что было прежде, что после; года же, числа, имена как-то особенно не ладят с ней, и что, стало быть, мои воспоминания будут, во-первых, не чем иным, как проблеском того, что особенно на меня влияло, раздражало, радовало, пугало или смущало, и, во-вторых, они если и будут иметь какой-нибудь интерес, то прежде всего интерес психологический и затем бытовой.

III

   Я, конечно, не мог бы вам сказать, когда и где я родился, если б об этом не сказали мне другие и если бы на это событие не было указания в моем метрическом свидетельстве.

   Я родился в Рязани, на Певческой улице, в доме какого-то соборного певчего Чернева (или Чернова?). Я едва помню, как нянька моя, раз гуляя со мной, указала мне на этот домик, обшитый тесом, в три или четыре окна на улицу, и сказала, что я тут родился. Что значит родиться – я не знал, да, кажется, и знать не желал. Я только понял, что тут прежде жила мать моя, что мы теперь живем в другом доме, и, может быть, думал, что попробуй Матрена оставить меня одного – я домой ни за что не найду дороги, не буду знать, куда идти, и что со мной тогда будет?

   Тогда Рязань казалась мне большим, очень большим городом, таким, что заблудиться в нем ничего не стоит. Все тогда казалось мне большим: и наша маленькая зала, и наш двор, и сад, не говорю уже о том чувстве необъятного простора, которым дышал я, когда меня водили за город.

   Официально записан я родившимся 7 декабря 1819 года, но так как я родился ранее полуночи в вечер николина дня, то и решено было праздновать день моего рождения 6 декабря, а не 7-го, когда мне дали имя и впервые внесли его в приходскую книгу. Крестная мать моя и родная тетка по матери Вера Яковлевна Кафтырева не раз рассказывала, как она и ее сестры в николин день узнали на балу у генерал-губернатора Балашева о моем рождении, тотчас же покинули бал и в бальных платьях приехали ночью поздравить мать мою. Знаю и то, что родная бабушка моя, Александра Богдановна, прислала моей матери сундучок, обтянутый красным сафьяном и обитый железом (или жестью), с разными принадлежностями вроде свивальников, одеял, нагрудников и прочего. Все это было или вязано или стегано по атласу и обшито кружевами. Хорошо тому жить, кому бабушка ворожит, говорит русская пословица; но если я родился при бабушке, то, к сожалению, когда вырос, жил без всякой ворожбы каких бы то ни было бабушек. Бабушкин сундучок с горбатой крышкой я живо помню, так как в детстве не раз на нем сиживал.

   С чего начинается наше самосознание – этого никто не помнит, и я не помню, полагаю только, что у всех оно начинается с того момента, когда мы перестаем путаться в красках и очертаниях и начинаем кое-что наблюдать и запоминать, иначе сказать, с того момента, когда наше "я" и "не я" положит начало двум отдельным мирам: внутреннему и внешнему, душевному и материальному. Посмотрите, как каждый полугодовалый ребенок любит все ощупывать. Этим путем он идет к сознанию, что все, что он видит, не он, что он вещь другая, не мать и не те люди, которые его окружают, а сам по себе, нечто особенное и всем владеющее, ибо и мать его, и стол, и стул, и кровать – все это его, вместе с ним, и не может быть отнято.

   Вот источник первых проявлений воли или каприза. Я не забыл, как я ревел и выходил из себя, увидавши, что нянька брата моего Мити дала ему в руки какое-то выдвижное зеркальце, а мне ничего не дали. Матери не было дома, а я так надсаживался, так надрывался, так был несчастлив, что и моя нянька, которая, вероятно, была сама еще девчонкой (хотя и казалась мне большой), вынуждена была побежать на базар и купить мне такое же точно грошовое зеркальце в бумажном красном футлярчике, с оттиснутым посередине цветком. Отчего вдруг вспомнил я это с такой ясностью, что, кажется, это было вчера?

   Оглядываясь и все оглядывая, я стал помнить себя в квартире на Жандармской улице (или переулке), которая шла от Московской улицы близ заставы и упиралась в поле с проселком к кладбищенской церкви св. Лазаря. Дом, где мы жили, был едва ли не третий от загородной межи или канавки, заросшей бурьяном. Перед нашими окнами, выходящими на улицу, тянулись только конюшни с маленькими окошечками над стойлами. Одно окно из девичьей выходило на огород и на соседний флигелек, а окно из детской выходило на двор с собачьей конурой, где жил Орелка и лаял, когда мы летом проходили в калитку сада. В саду направо была куртинка, обставленная высокими липами, и баня, а налево были гряды с бобами, горохом, капустой и иными овощами. Дорожка, которая шла от калитки, перекрещивала другую дорожку. Налево росли вишни, направо колючие кустики крыжовника и виден был покачнувшийся дощатый забор соседей.

   Я помню баню, потому что там нас мыли девки в белых рубашках; мыло попадало нам в глаза, и мы орали и барахтались; а дорожку я помню потому, что я раз нашел там в кустах пустое гнездышко и каждое утро ходил навещать его в ожидании, что в нем появятся птички,– да еще потому, что я там рыл какую-то ямку; зачем-то наливал в эту ямку воду из лейки и никак не мог понять, куда уходит вода – льешь, льешь и никак не нальешь, не успеешь притащить новую лейку – и что же: только одна грязь на дне, а воды ни капли. Разве можно забыть такие неудачи и неприятности!

   В это мифическое время моего существования я помню еще, как раз, в отсутствие моих родителей, моя Матрена взяла меня на руки и побежала к заставе на Московскую улицу. Едва мы успели туда прибежать, как застучали барабаны, толпа народа задвигалась и побежала с криками за какой-то коляской, за которой неслись еще какие-то экипажи и в пыли мелькали, должно быть, султаны на шляпах. Я хоть и таращил глаза, но не только не подозревал, что это был въезд императора Александра I в Рязань, не подозревал даже, что есть на свете императоры; знал только, что есть мама, Матрена, кучер Федор, лакей Трофим, горничная Улита, братнина няня Дуня – и с меня этого было весьма достаточно.

   В каком году Александр Павлович был проездом в Рязань, об этом всякий может справиться, если это в данном случае почему-либо нужно. Я же думаю, что такая справка вовсе не нужна для моих воспоминаний.

IV

   Через пустой огород из окна нашей девичьей видно было квадратное окошечко соседнего флигеля. Там была какая-то лотерея... Быть может, дворовые что-нибудь разыгрывали между собою и по соседству – к нашим засылали с грошовыми билетами. Что такое лотерея? – я не имел не малейшего понятия. И вот, когда настал вечер, я сел у окна в девичьей и смотрел с напряженным вниманием в окошко соседей. Теперь в этом окошке я бы ровно ничего не увидел, кроме света на занавеске, заслоняемого тенями людей, собравшихся в горнице, а тогда... тогда мне виделось, что там пересыпается золото и происходят какие-то таинства. Я был и трусом настолько же, насколько и фантазером, но фантазером я был поневоле: тогда, во дни моего раннего младенчества, стоило мне только в сумерки или при свече поглядеть в темный угол комнаты, как уже эта темнота тотчас же начинала шевелиться, свертываться в клубок под карнизом у самого потолка, а внизу у самого пола то раздвигаться, то суживаться. Стоило мне в постели закрыть ресницы или посмотреть на темный полог, как уже перед глазами моими плыли маленькие звездочки или тянулись узоры постоянно очень мелкие и симметрические (в виде "глазок и лапок" по выражению приятной дамы, выведенной в "Мертвых душах" Гоголя). Стоило уткнуть нос в подушку, чтоб видеть огненные пятна в виде каких-то неопределенных расплывающихся фигур; иногда эти пятна сверкали точно фейерверк, и я не только сам ими любовался – я уверил моих братьев, когда они подросли, что стоит забраться в темную комнату, чтоб увидеть, как там плавают светящиеся духи,– и случалось, по моей милости просыпались они рано утром, пока еще не отворяли ставней, и вместе со мной забирались в темную гостиную на диван.

   В этом, конечно, нет ничего особенного – каждый взрослый может увидеть то же самое, если в темноте, закрыв глаза, сосредоточить на них все свое внимание, иначе сказать, мысленно будет смотреть в собственные глаза свои, и ему может показаться, что световые пятна (фосфены) проходят в темноте, беспрестанно видоизменяя свои неопределенно-мутные очертания, особливо, если он потрет глаза рукой или слегка подавит их. Мне даже теперь, в моей старости, случалось наблюдать, и я заметил, что когда у меня свежа голова, пятна эти проплывают справа налево и слева направо; когда болит голова – они поднимаются вверх одни за другими; при сильной усталости или в лихорадочном состоянии – дробятся, форма их теряет мягкость очертаний и неуловима, не поддается никакому наблюдению. Если не ошибаюсь, эти светящиеся пятна не что иное, как движение крови в сомкнутых веках или какой-нибудь влаги в самом глазе; движение это возбуждает теплоту и, может быть, вызывает в мозгу световое ощущение.

   Зачем же я припоминаю то, что нисколько не относится к детству? Но если, будучи ребенком, я в этом видел какую-то игру или занимательное для себя зрелище, то ясно, что я смотрел на это, как ребенок, и при этом несомненно фантазировал. К тому же и то сказать – детские глаза, еще не притуплённые чтением или внимательностью к труду, гораздо восприимчивее и, вероятно, этого рода феномены происходят в них гораздо резче, ярче или рельефнее, чем в ином позднем возрасте.

   Помню – меня еще брали на руки (стало быть, лет мне было немного), когда однажды вечером, только что сонного уложили меня в кроватку, покрытую узорным ситцевым пологом, как я раскрыл глаза и увидел у ног моих нечто ужасное, что-то вроде косматой, мертвой головы... Я закричал страшным криком. В тихой детской еще горела свеча, и мать моя еще не ушла в свою спальню. Она тотчас бросилась ко мне, распахнула полог и взяла меня на руки. Я кричал: мертвая голова! мертвая голова! Насилу меня успокоили, подняли при мне одеяло, подушки, показали мне, что ничего нет, что мне это померещилось. Помню, как долго я не решался вернуться в свою постель и как нянька моя шепнула моей матери: "Сглазили". Затем она пошла, принесла деревянную чашку с водой и с плавающими по ней угольками. Меня "умыли с уголька". "Умыть с уголька" – это техническое выражение всех нянек, которые верят, что ребенка можно сглазить.

   Было ли это наяву (в галлюцинации) или во сне – конечно, я этого не знаю; но в эти мифические годы моего существования в моей детской, облепленной лубочными картинками, весьма возможно, что я сны мои нередко принимал за действительность.

   Раз, когда я уже подрос, при мне кто-то заговорил о луне, и я вдруг вспомнил, что на старой квартире (в Жандармском переулке), вечером, когда уже смеркалось и когда матери моей не было дома, Матрена и Трофим притащили из сеней в залу лестницу, затем в потолке подняли доску и полезли на чердак луну смотреть, луну, которая будто бы раздвоилась или... уж я не знаю, что такое с ней сделалось; но сделалось что-то такое, что надо было на нее смотреть не иначе, как с чердака. Припомнивши это, я пресерьезно стал допрашивать мою няньку, что это было такое? Что было с луной и зачем она из залы лазила на чердак? Конечно, нянька моя стала уверять меня, что этого никогда не было, да и быть не могло. "Ну, вот,–думал я,– не шутя, сам своими собственными глазами видел, и вдруг говорят мне, что этого никогда не было!"

   Иногда же сны заставляли меня горько и неутешно плакать.

   Так, однажды я видел во сне, будто к нам на квартиру зашла Смерть в виде старушки. Я тотчас же понял, что она пришла с тем, чтобы убить мать мою, а милая маменька, чтобы не пугать меня, притворяется спокойной и всячески старается как-нибудь, куда-нибудь удалить меня. И вот страшная, хотя на вид и добродушная, старушка затворилась с моей матерью в ее спальне, а меня няня взяла за руку, насильно вывела на двор, дала в руки узелок, посадила рядом с кучером на высокие козлы какой-то кареты, а сама, с моими меньшими братьями и с няней Дуняшей, села в карету, и все мы куда-то поехали, кажется к бабушке, у которой была уже эта самая старушка и уже отрубила ей голову. Во сне я плакал, сидя на козлах, плакал, когда проснулся, и плакал, когда рассказывал сон мой моей матери.

   Если ребяческие сны мои были так ярки, что до сих пор не изгладились из моей памяти, то что же мудреного, что некоторые из них казались мне, ребенку, чем-то происходившим наяву, чем-то таким, чему я был свидетелем.

   Полагаю, что родился я сильно золотушным и болезненным. Сказывали мне, что вся голова моя была покрыта струпьями и очистилась только после прорезывания зубов. Влияло ли это обстоятельство на мою раннюю впечатлительность и пугливо настроенное воображение – не знаю.

   Не помню, с какого именно года моего младенчества,– кажется незадолго до того, как я стал учиться грамоте,– иногда в полусне я ощущал нечто такое, чего уже никогда потом в жизни моей не повторялось. Ощущение это невыразимо – это был страх и в то же время высочайшее наслаждение. Мне казалось, что какая-то сила связывает меня в какой-то студенистый узел и начинает меня вытягивать; тянет и тянет,– я становлюсь все тоньше и тоньше, боюсь, что вот-вот еще немного, и я оборвусь. Но при этом страхе и замирании сердца я тотчас же просыпался, покрытый потом, и не понимал, что такое со мной происходило. Было ли это болезненным или нормальным ощущением? Оно было не часто, но постоянно одно и то же,– и, если не ошибаюсь, позднее семи лет я не ощущал ничего подобного. Конечно, интересно знать, было ли с другими в детстве нечто похожее на то, что я сейчас рассказал, и рассказал впервые, ибо в то время я, ребенок, никому не мог передать того, чего я сам понять не мог.

V

   Однажды мать моя очень была удивлена, когда я сказал ей, что помню белую карету, в которой возили меня к бабушке. Теперь я совершенно забыл о ней, но не забыл другой кареты – зеленой, четырехместной или скорее шестиместной – так она была объемиста. Запрягали ее цугом в четыре лошади, с форейтором, лазали в нее по трем откинутым, складным ступенькам; ступеньки эти, звякая, опускал и поднимал лакей в потертой ливрее и в большой треугольной шляпе,–лакей, который соскакивал с высоких запяток для того, чтобы отворить или захлопнуть каретную дверцу. Внутри карета была обита желтым сафьяном, кисти были шелковые, серые. Каждое воскресенье и каждый праздник карета эта появлялась у нас на дворе, около десяти часов утра и ожидала нас. Если была зима – меня закутывали, натягивали на ноги белые, лохматые, вязанные из пуху и шерсти, сапоги до колен, и вместе с другими возили меня к бабушке, у которой был собственный дом на углу Дворянской улицы. Когда я не хотел так тепло одеваться, мне говорили, что мои ножные пальцы были уже отморожены. Я этого не помню, помню только, что они иногда очень пухли, очень зудели и что их мазали каким-то жиром.

VI

   Бабушка моя была урожденная Умская, одна из побочных дочерей графа Разумовского (какого, не знаю). Звали ее Александрой Богдановной (это не значит, что отец ее был Богдан). Одиннадцати или двенадцати лет вышла она замуж за Якова Осиповича Кафтырева, родного племянника генерал-аншефа Петра Олица, лифляндского помещика и рыцаря, в юности участвовавшего в чесменском бою и силача необыкновенного. О его силе рассказывали мне вещи невероятные: рассказывали, будто бы этот Олиц мало того, что мог через кровлю сарая перебрасывать двухпудовые гири, мог, втыкая свои пальцы в дула солдатских ружей и вытянув руки, поднимать их и на отвесе горизонтально держать и даже качать их. Рассказывали, что никогда он не бывал болен и умер только потому, что, упавши с лошади, о камень разбил свою грудь. Деда своего я уже в живых не застал, но видел портрет его, в мундире с красными отворотами и с напудренной косой, с черным, должно быть, тафтяным, подвязанным под нее мешочком. Слышал я, что в молодости он был у дяди своего адъютантом и играл на флейте (складную флейту его я видел в старой кладовой). Умер же он в чине действительного статского советника, состоя на службе советником или председателем какой-то рязанской палаты.

   Дед мой и жена его были очень богаты, но разорил их процесс с племянником Федором Михайловичем Тургеневым, по поводу села Хамбушева, принадлежавшего брату моей бабушки. Братец этот занял у сестры 100000 с тем, чтобы завещать ей все свое состояние. Состояние это оттягал Тургенев, подсунувши Умскому другое, им самим составленное завещание, предварительно напоив его и подкупив его любовницу. Процесс этот длился около двадцати лет и кончился тем, что на сенатском докладе этого дела Александр I сделал надпись: "Кафтырев прав по совести, а Тургенев – по закону". Закон перетянул, и благосостояние Кафтыревых было значительно поколеблено. Род же Кафтыревых происходит от татарского мирзы, когда-то владетельного хана Кафы,– теперешней Феодосии. Вероятно, хан этот взят был в плен еще при царе Борисе, обжился в Москве, принял православие и записан в разрядной дворянской книге под фамилией Кафтырева.

   У бабушки моей было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы; не без следов на лице ускользнули от оспы и остались в живых: сыновья – Димитрий и Александр Яковлевичи и пять дочерей: Вера, Анна, Наталья, Евлампия и Ольга. Из них две первых не были замужем – Наталья была замужем за отцом моим, Петром Григорьевичем Полонским, Евлампия – за Т. П. Плюсковым, Ольга за Панкратьевым. У Натальи Яковлевны Полонской я был старшим сыном; через год родился брат мой Дмитрий, через два года брат Григорий, через три года Александр. Затем был еще Николай (умерший в младенчестве), затем Петр, Павел и дочь Александра. Кажется, довольно и этого, чтоб в кратких словах очертить мое происхождение и упомянуть о моих братьях, которые позднее будут играть не малую роль в моих воспоминаниях.

VII

   Когда всех нас привозили в дом бабушки, я шел с ней здороваться в ее спальную, которой она уже не покидала ни днем ни ночью. Широкая двухспальная кровать старухи стояла в нише и была занавешена белыми занавесками, обшитыми бахромой,– и когда она не спала, обе занавески были откинуты, образуя над головой ее род палатки. Весь день, перед столиком, сидела она на кровати, опустив ноги на скамеечку. На ее столике помню я то старый часослов, то хлопушку от мух, то несколько блюдечек с мелкими камешками, по большей части находимыми в утином желудке. Все эти камешки бабушка моя любила сортировать по их величине и цвету, и каждый сорт всыпала в особенный, ею надписываемый, мешочек. Для чего она это делала? Мечтала ли она, что из этих камешков можно будет сделать мозаику или облепить стенки небольшого баульчика? Не знаю. Иногда для меня, ее любимого внука, на этом столике появлялась китайская штучка, которую я называл "чашечка в чашечку",– и действительно, вся штука состояла в том, что в одну чашку вкладывалась другая, в другую третья и так далее. Это была неподдельная и очень старинная китайская вещица. Таких китайских вещей у бабушки были целые сундуки. Они достались ей тоже от какого-то брата, состоявшего при посольстве в Китае. (Вообще при Екатерине II все Умские были в большом почете, все были богаты и на виду.) Иногда же совершенно другой сюрприз готовила нам эта бабушка: она нанизывала на нитки в разные цвета крашеный горох и эти длинные бусы дарила нам.

   Однажды, получив такой подарок, я ушел в залу и стал кружиться; нитка с горохом вертелась кругом меня колесом, а я был точно ось пущенной в ход вертушки. Мне очень понравилось такое быстрое на одном месте кружение; меня стали останавливать – я не слушался; но бабушка меня не останавливала, она сказала только, что от такого кружения у меня мозги вытекут. Я испугался за свои мозги и присмирел, даже руками не раз щупал голову – нет ли трещины и целы ли мозги! Целый день меня тревожили слова бабушки: я им верил; ибо в те счастливые годы я всему верил, что бы ни сказали мне.

   Деревянный дом моей бабушки (до ее кончины) в наше время показался бы чем-то вроде антика или чем-то вроде любопытной редкости (если бы такие дома можно было хранить за стеклом в музеях со всеми их обывателями или хоть с чучелами из этих обывателей). Не успела умереть бабушка, как уже все в этом доме изменилось, и дом потерял уже первобытный характер свой; и теперь (я видел его в 1881 году, в мой приезд в Рязань) он был снаружи почти такой же, но уже с пристройкой сеней, выходящих на улицу. Сада же, который увидал я с бывшего моста (теперь насыпанного вала, близ гимназии, по Воскресенской улице), я совсем не узнал, в таком он запущении. Там, где были высокие старые липы и куртины с яблонями, грушами и вишневыми деревьями, стояла какая-то изба посреди гряд с капустой; где были цветники и непролазные кусты малины – там на веревках было белье развешано. Так все меняется, и, к сожалению, не всегда к лучшему.

   Постараюсь пером моим заменить музей и показать вам дом моей бабушки со всеми его жильцами и деталями.

   Через деревянное крыльцо и небольшие, зимой холодные, а летом пыльные сени направо была дверь в переднюю. Эта передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер, когда-то выучивший меня плести ягдташи, и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего, Павел. И эта передняя была отчасти их спальней, отчасти мастерской, так как все они более или менее были башмачники и сапожники. Тут вечно пахло сапожным варом, клоповником, ваксой, салом... Ко всему этому все принюхались, никто не находил это странным, тем более, что такие же точно передние были во многих барских домах, в особенности в деревенских усадьбах у старосветских помещиков. Из передней шла дверь в небольшую залу. В этой зале вся семья и мы по праздникам обедали и ужинали. Обедали в час пополудни, ужинали в девять часов вечера. Пол в этой зале был некрашеный; потолок обит холстом, выкрашенным в белую краску; посредине висела люстра из хрусталиков, а пыльная холстина местами отставала от потолка и казалась неплотно прибитым и выпятившимся книзу парусом.

   Стены были оклеены обоями, из-под которых, по местам, живописно выглядывали узоры старых обоев (что мне особенно нравилось).

   Во время обеда и ужина за моим дядей и за каждой из моих теток стояло навытяжку по лакею с тарелкой, а вдоль стены с окном на двор от самого угла стояли кадки с целой рощей померанцев, лимонов и лавров. В особенности памятно мне круглое лавровое деревцо, которое было на аршин выше моей головы. Эти деревья, перенесенные когда-то из старой, развалившейся оранжереи, мне потому памятны, что зимой по вечерам я за ними прятался, так что в зале, освещенной только одною масляного стенною лампой, меня не было видно.

   В гостиной на полу лежал тканый ковер с широкой каймой, на которой узор изображал каких-то белых гусей с приподнятыми крыльями, вперемежку с желтыми лирами. Зеркальная рама в простенках между окошек, кресла, овальный стол перед диваном и самый диван – все было довольно массивно и из цельного красного дерева, одни только клавикорды не казались массивными. В одном углу стояли английские столовые часы с курантами или молоточками, которые каждый час перед боем ударяли в металлические чаши разной величины и звонко играли старинные менуэты; в другом углу была изразцовая печь с карнизом, на котором стояло два китайских, из белого фарфора, болванчика; под этими болванчиками ставили иногда курительные свечки (монашенки), и тогда от них очень хорошо пахло.

   За гостиной шли двери с маленькою прорезной дырочкой, в которую из спальной можно было подглядывать, кто приехал и кто вошел в гостиную.

   Спальная бабушки была постоянно сумрачна, так как два низких окна, выходившие на улицу, вечно были завешены спущенными гардинами, зато мягко было ступать, пол был обит войлоком и грубым зеленым сукном. Прямо против двери висели портреты моего деда и моей бабушки, еще далеко не такой старой, в тюлевом чепце, завязанном у подбородка лиловыми лентами, в турецкой шали, и, если не ошибаюсь, с ридикюлем в руке. Тут было немало комодов и сундуков, прикрытых коврами; налево была кровать, помещавшаяся в нише с задней дверкою; с одной стороны этой ниши шел проход в девичью и темное пространство по другую сторону ниши, до самого потолка заваленное сундуками, сундучками, коробками, мешками и, если не ошибаюсь, запасными перинами. Тут же за дверкой прямо с постели можно было спускаться на пол. У прохода в девичью постоянно на полу или на низенькой скамеечке, с чулком в руке, сидела босая девчонка. В те времена такие девчонки у барынь играли роль электрического звонка, проведенного в кухню или людскую, их посылали звать кого нужно. Помню, незадолго до смерти бабушки, в этом проходе появилась новая, привезенная из деревни девочка, Вера, красивая голубоглазая блондинка, и с таким благородным, задумчивым личиком, что я, шести лет, уже был не совсем равнодушен к ней. (Она жила не долго и умерла в заутреню в первый день пасхи.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю