Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 62 страниц)
Медный лоб самого низкого сорта
Рассказ несовременный
I
У Христофорского Мокея Трифоныча случилось маленькое несчастье: прачка потеряла носовой платок.
Трофим, нечто вроде дворника и в то же время нечто вроде слуги Мокея Трифоныча, стоял по этому случаю спиной к двери и, надувши губы (и без того толстые), упирал глаза свои в затылок своего огорченного барина. Скуластое лицо его было покрыто сумраком негодования.
Был поздний час утра.
Барин, сухой и длинный, на длинных йогах, как на жердях, стоял у комода спиной к Трофиму и то из комода на комод, то с комода в комод перекладывал белье свое. На ногах его были узенькие брюки верблюжьего цвета, на спине крест-на-крест рисовались подтяжки, на сухощавой шее, сверх повязанной манишки с высокими стоячими воротничками, не было галстука. Христофорский только что начал одеваться...
Трофим, сутулый и плечистый, был в тулупе и в смазных сапогах, ибо на дворе был еще местами снег, а на улицах грязь, хоть и веяло уже весенним воздухом. Впрочем, Трофим, не боявшийся никаких морозов, почему-то иногда и летом ходил в тулупе, вероятно, потому же, почему и медведи летом не скидают с плеч своих медвежьей шубы.
Барину было около 27 лет; Трофиму под сорок.
Трофим, угрюмый на вид, был в полнейшем смысле слова неотесанный добряк, много на своем веку испытал всяких невзгод, остерегался и боялся всего на, свете, в особенности господ, но одного только не боялся – не боялся своего нового барина, Мокея Трифоныча. Готовый на услуги всем и каждому, он никак не мог угодить одному только Мокею Трифонычу, несмотря на то, что от этого господина зависела, так сказать, вся жизнь его, все его земное пропитание. Мокей Трифоныч мог сменить его и найти другого слугу, разумеется, мог это сделать не иначе, как с согласия купца и почетного гражданина Степана Степаныча Баканова, у которого нанялся он служить при кладовой, куда приносилась, привозилась и отдавалась на сохранение, за известный процент, всякая движимая собственность. Христофорский обязан был выдавать билеты, вести книги, записывать приход и расход и за все это получал от Баканова: квартиру, состоявшую из одной комнаты с перегородкой, дрова, свечи и 25 рублей месячного жалованья, вдвое больше того, что получал он в казенной палате, где был записан в качестве канцелярского чиновника. Но жалованье Трофиму шло по пяти рублей ежемесячно от того же Баканова. Таким образом, и услуги Трофима ему, Христофорскому, ничего не стоили. Христофорский гордился своим завидным положением.
Пересмотревши все метки и пересчитавши во второй раз все белье свое, Христофорский принялся окончательно его укладывать.
Нет как нет клетчатого фулярового носового платка, подаренного ему купчихой Забираевой, в то еще время, когда он азбуке учил ее сынишку и получал подарки к праздникам, – нет как нет!
– Ты мне где хочешь, а подавай платок, – заговорил Христофорский в нос, не оборачиваясь и продолжая укладывать остальные платки.
– А где я его возьму, – отозвался Трофим, ухватившись за скобку двери.
– Эдак-то вы меня с вашей прачкой-то всего обокрадете...
Трофим вытаращил глаза, молча мотнул раза два головой, очевидно, хотел из лица своего скорчить какую-то гримасу, но гримасы никакой не вышло... Личные мускулы с непривычки отказали ему в повиновении, только губы с большей энергией выступили вперед и еще больше надулись.
– А на что мне ваш платок? – проговорил Трофим.
– На что! Подарил кому-нибудь, а не то пропил. Знаю я вас – да-а!
– Да-а! а кому я носовой платок подарю?
– А почем я знаю... бабе какой-нибудь... а не то фабричным продал... Мало тут всякой сволочи, почем я знаю!..
При этом Христофорский осторожно задвинул ящик, зазвенел связкой ключей, и комод был заперт.
После этого Христофорскому больше ничего не оставалось делать, как только сесть на стул.
Он гордо сел на стул, расставил свои ноги и обеими руками оперся о свои тощие колена, как бы сбираясь экзаменовать или допрашивать подсудимого.
– Ну, где ты мне теперь платок возьмешь? А?..– спросил он Трофима, задумчиво скосивши на сторону длинный, совершенно птичий нос свой, и совершенно спокойным голосом.
– А не знаю, где я вам платок возьму, – отвечал Трофим, тоже совершенно спокойным голосом.
– Ну, – поковырявши в ухе пальцем и не поднимая глаз, сказал Христофорский, – не знаешь, так и хорошо. Платок этот стоил мне карбованец, то есть рубль серебром, ты уж так и знай.
– Чего? Ваш платок-то и тридцати копеек не стоит. Горячиться-то не из чего. Да!..
Трофим смутно понял намерение своего барина и явно был задет им за самое живое место, но он ошибался: Христофорский не горячился, он только вытянул ноги и еще ниже опустил глаза.
– Ты уж так и знай! – повторил Христофорский, в свою очередь задетый за живое, и на впалых Щеках его, оттененных реденькими баками, выступил румянец.
– Да чего знать-то!..
– По-твоему, тридцать копеек, а по-моему, рубль: я за него в городе заплатил рубль, потому что он как есть шелковый, значит, я за него рубль и вычту из твоего жалованья...
Губы Трофима надулись до такой степени, что Дрожали и готовы были лопнуть, глаза его также уставились на Христофорского.
– Ну, ступай, и нечего тебе тут стоять!.. Ступай!
– Да что ступай, помилуйте!
– А за что мне тебя миловать?
– Да как за что? Я вам сам другой платок куплю. Что вы?..
– Мне теперь другого не надо, украли так украли, с кем греха не бывает, вычту, да и все тут...
– Да из чего вычитать-то. А! Разве я потерял его? Уж коли того – так с прачки и взыскивайте.
– Ты с прачки и взыскивай. Мне-то что?
– Да помилуйте!
– А за что мне тебя миловать!
– Жалованье-то не от вас идет. Я...
Христофорский окончательно весь покрылся румянцем. Он минуты две водил глазами по полу, как бы не решаясь взглянуть на губы Трофима, очевидно, негодующие. Он только покосился на них и вполголоса отдал приказание набить ему трубку.
Трофим, не переставая глядеть на барина, обошел комнату, достал в углу чубук и стал неистово продувать его.
– Эдак, сударь, не делают, за двадцатикопеечный платок рубли высчитывать,– мягким голосом заговорил Трофим, набивая трубку.
– Ну, ну, не делают! Вас не штрафуй, так и без сапог находишься.
– Это, сударь, того, выходит...
– А разве ты не знаешь, – сказал барин, величаво одной рукой принимая трубку, а другой подбоченившись,– что от меня зависит завтра же прогнать тебя.
– Я и сам другое место сыщу.
– Ну, хорошо, ищи себе, свищи! Хорошо! Ты мне одной своей гармоникой надоел. Вот ты у меня поиграй, попробуй, когда я спать хочу!
– Поиграю! – мотнув головой и подавая Христофорскому спичку с огнем, решительно сказал Трофим.– Ей-богу, поиграю!
– Не смеешь!
– Ей-богу!
– Ну, попробуй...
– А попробую...
– А вот только попробуй... Га!.. Как!.. как ты смеешь!.. Как ты мне смеешь так отвечать? А!.. – воскликнул Христофорский, вскочив со стула, как укушенный, вытянувшись в повелительную позу и приподняв чубук. В узеньких серых глазах его, под двумя закавыками таких же маленьких бровей, сверкнул гнев, верхняя губа ушла под нос, нижняя приподнялась кверху.
– А, ей-богу же, попробую! – с легкой дрожью на губах, еще решительнее отвечал Трофим.
– По... по... пошел вон... болван! скотина! черт! вон пошел!.. – закричал на него Христофорский, протянувши к двери указательный палец.
Трофим еще раз побожился и вышел вон...
Христофорский с минуту постоял в той же повелительной позе, с приподнятым чубуком, потом прошелся по комнате.
– Ага, струсил! Видно, я не свой брат! – подумал он, и стал насасывать чубук, но дыму не оказалось: весь табак с огнем и пеплом просыпался на пол... Христофорский присел на корточки и стал подбирать его. Тут случилось новое маленькое несчастье. В его помочах оказалось не довольно растяжимости, сзади оборвалась пуговица и покатилась под комод. Христофорский не без труда отыскал ее, заперся, стащил с себя брюки, достал иголку с ниткой и сам пришил костяжку...
Потом он надел халат и целый час ничего не делал, сидел на диване, курил Жуков табак и мечтал.
II
А мечтать – это было любимым его занятием. Почтенный Мокей Трифоныч был отчасти счастливый смертный.
"Ведь таких умных людей, как я, на свете не много,– не шутя думал про себя Мокей Трифоныч,– потому что я все могу... все... стоит только мне захотеть"; тут Христофорский мечтал, что, поступи он на сцену, будет лучше Мочалова и лучше всех актеров; купи красок, натяни холст и начни малевать, выйдет картина не хуже тех, за которые большие деньги дают; достань лексикон рифм, напишет стихи, да такие, что Пушкина заткнет за пояс, а вздумал волочиться – беда! никакая мадам не устоит – будь хоть принцесса... стоит только захотеть!.. Ну, не счастливый ли смертный! и добро бы еще он трудился и что-нибудь пробовал, ничуть: от роду не брал в руки кисти, никогда не выдумал ни одного стиха, и ни одной интриги не сумел свести ни с одной горничной... Откуда же была в нем такая уверенность, это уж бог его знает.
Расскажу в самых коротких словах всю жизнь его: Христофорского Макашу родила сорока лет от роду мелкопоместная харьковская дворянка, тоже Христофорская, и, родивши его, позабыла свое горе. Муж ее, Трифон Трифоныч, прапорщик отставной, умер ровнехонько за девять месяцев до рождения Мокея Трифоныча. Утешившаяся вдова повезла своего первенца показывать знакомым ей зажиточным помещицам, начиная с кумы, уездной предводительши, и кончая женой отставного поручика; таким образом, младенец Мокей до семилетнего возраста своего путешествовал за хвостом своей маменьки из села в село, от двора к двору и проживал вместе с нею на хлебах, то у одной благодетельницы, то у другой. Младенца Мокея считали все дурачком: тешиться над ним было у иных деревенских барышен-зубоскалок одним из лучших препровождении времени, но маменька маленького Мокея была в постоянном от него умилении; она, сама того не замечая, отдавала его на всеобщее посмеяние: так, например, не раз она заставляла его при всех петь песню, которой бог знает какой чудак его выучил. Песня эта начиналась словами:
Шильники,
Мыльники,
Обдувалы,
Объедалы!..
Доходила до каких-то не совсем правильных выражений и кончалась выразительным восклицанием: «бу!..»
При этом "бу!" Макаша надувал щеки и кончал песню, клюнувшись носом вперед, при всеобщем хохоте. Маменька была больше всех в восторге, особливо, когда вслед за потехой давали ее сынишке орехов или пряников.
Макаша любил орехи и пряники, но маменька учила его не все съедать, а прятать и копить до поры до времени. Мальчик, убегавший от азбуки, как от чумы, слушался своей маменьки и учился бережливости.
Как он добился или, лучше сказать, как добились от него, чтоб он выучился грамоте, это рассказывать – длинная история: тух дело не обошлось, во-первых, без ума предводительши, которая на целую зиму оставила его у себя, как крестника; во-вторых, не обошлось без немца, который учил детей ее по-русски, и, наконец, в-третьих, не обошлось без розог, которыми он сёк Макашу в поощрение своих прочих воспитанников.
Но не одни розги его выучили, что розги! розгами он даже хвастался. "Э! девки, – говорил он, входя в девичью. – Как меня отодрали! у! никого так не драли!..". Нет, больше всего глупые внушения его матери помогли ему...
– Ючись, гаюбчик! – говорила она, картавя и заливаясь слезами, – ючись! выючишься, генерал будешь... а не выючишься и генералом, никогда ни ни – никогда во веки веков не будешь!
Макаше очень хотелось быть генералом, и он в грехом пополам нет, нет, да что-нибудь и выучит...
Наконец, 11-ти лет поступил он в 1-й класс гимназии, а 17-ти лет был выключен из пятого класса за неспособностью. Семнадцати лет Христофорский уже не был дурачком, он был уже взрослым болваном, и трудно понять, отчего был в пренебрежении у всех своих товарищей, от того ли, что он ко всем лез и всем надоедал страшно, от того ли, что хвастался всем, чем не только можно, но чем, кажется, и не можно хвастаться – своим развратом, хвастался тем, что маменька его боится, или, например, тем, что он однажды, до такой степени щипал какую-то кухарку, что та его прибила, чуть ухватом его в зубы не ударила, и тому подобное. Были и такие товарищи, которых хвастовство Христофорского потешало. Впрочем, бывали и такие минуты у Христофорского, когда он, рассказывая что-нибудь, вдруг краснел и обнаруживал смущение.
Исключение из гимназии было страшным ударом Для его самолюбия. Он побожился, что через год или два поступит в университет и всех обгонит: он достал все нужные для этого книги, много тетрадей переписал сам своей рукой и потом изредка, лежа у себя на квартире, кое-что перечитывал, но какое это было чтение! Он отдыхал после каждой страницы, воображал, что все знает, и курил трубку.
С треском провалившись на вступительном университетском экзамене в Харькове, Христофорский опять пришел в сильное смущение. "Это все вздор!– сказал он про себя,– меня не надуешь! Я знаю не хуже других, все прочел... Нет! я им докажу!.. Я не глупее их! Черти!" И вот, в одно прекрасное утро решился он и выкинул такую штуку, что не всякий и поверит: не простившись с матерью, как некогда Ломоносов из Архангельска, Христофорский из Харькова отправился с подводами – да, чуть не пешком – в Москву, с намерением учиться, вполне убежденный, что его с распростертыми объятиями примут в медицинскую академию (тогда еще была в Москве медицинская академия).
Кое-что почитавши, в особенности повторивши латинские склонения, Христофорский смело явился в Москве: на экзаменах, говорят, смелость города берет,– увы! Христофорскому и на этот раз не посчастливилось, так сказать, с бою взять студентское звание. Он черт знает, что отвечал; отвечал, что Полтавская битва была при Иване Грозном; отвечал, что земля сжата под экватором жарким поясом; отвечал, что Пушкин будто бы написал "Душеньку" Богдановича, одним словом, всех смешил, но отходил от экзаменаторов с уверенностью, что ответил великолепно. Этому, конечно, не поверят читатели, тем более, что Христофорский после всякого экзамена был часа два красен, как рак, и все потел. Неужели же, спросят меня, он не сознавал своего невежества? Не сердиты ли вы на него, г. автор? но автор, несмотря на то, что кровь бросалась в лицо Христофорскому, видел на губах его такую самодовольную, такую неизменно самоуверенную улыбку, что скорее готов вообразить себе Христофорского полупомешанным, чем сознающим свое тупоумие и крайнюю умственную несостоятельность; доказательством этому может служить и то, что Христофорский не себя обвинял, а профессоров, которые будто бы нарочно хотели сбить его, и задавали ему самые трудные вопросы, такие, каких и на билетах нет, да не только на билетах, но даже и в книгах нет. Итак, чем смеяться, лучше пожалеть о Христофорском. После неудачных экзаменов он остался в Москве с одним только двугривенным и чуть не умер с голоду, но кривая и тут его вынесла. Сначала он примостился к какому-то студенту Н-ко, старому харьковскому знакомцу, с которым он когда-то в детстве, на каком-то лугу змейки пускал. Студент Н-ко сначала принял в нем участие, но потом не знал, как от него отделаться: Христофорский каждый день с утра стал приходить к нему, в его отсутствие лежать на его кровати, курить его сигары, торчать с самодовольной улыбкой на сходках его товарищей и по временам выпрашивать у них деньги. Последнее извиним ему, потому что он действительно часто голодал или питался одним только чаем, тем более извиним, что такое выпрашивание совершенно прекратилось, когда Н-ко нашел ему урок у купчихи Забираевой, где-то далеко за Москвой-рекой.
– Слушай, – сказал ему Н-ко,– даю тебе этот урок с тем, чтоб только ты никогда больше не приходил ко мне.
Христофорский отвечал, что он постарается.
– Ты такая деревяшка, – нецеремонно сказал ему Н-ко на прощание, – что на тебя, братец ты мой, смотреть противно.
Христофорский не поверил, что он деревяшка, но стал ходить давать уроки, то есть учить азбуке сынишку г-жи Забираевой.
Тут счастье повезло ему. В доме купчихи поверили и тому, что он все науки превзошел, и что все экзамены выдержал, и что маменька его такая помещица, у которой в саду одних яблоков в год собирается возов на двести. Христофорский как будто в рай попал, стал ходить в этот дом и утром, и к обеду, и вечером. Получал еще за это подарки к каждому двунадесятому празднику от самой г-жи Забираевой и, наконец, вообразил себе, что она, то есть сама г-жа Забираева Акулина Федоровна, женщина уже довольно пожилая, вдова солидная и богомольная, влюблена в него без памяти и что она прочит его себе в мужья. "Это неизбежно", – думал про себя Христофорский,
– Я скоро буду очень богат, – сказал он студенту Н-ко, когда нечаянно столкнулся с ним на Тверском бульваре.
– А что, разве наследство скоро получишь?
– Нет, не наследство! – задумчиво возразил Христофорский, как бы озадаченный новой для него мыслью: "А ну, как я и взаправду получу наследство?"
– Так что же, коли не наследство?
– Наследство еще я не скоро получу,– сказал Христофорский, – нет! а вот что я тебе скажу: одна богатая влюблена в меня.
– В тебя! Ах ты чучело! – сказал Н-ко и пошел своей дорогой, заломя шапку набекрень и не протянув даже руки счастливому смертному.
Говорят, будто люди с сильным воображением бывают обыкновенно люди очень умные; если это так, то Христофорский был умнее, чем мы с вами, добрые читатели, ибо воображал себя постоянно героем какого-то, хоть и мелкого и даже пошлого мира. Но твердо ходил он в этом мире на ходулях своего самолюбия. Вполне обладая медным лбом, самым завидным из всех ныне существующих, он смело мог рассчитывать на блистательную карьеру. Но иногда этот медный лоб и звенел, ударившись в какой-нибудь рожон, и далеко звенел. Таким рожном совершенно для него неожиданно явилась вдруг добрейшая купчиха Забираева.
Раз, на масленице, после блинов с икрой, семги, хересу и других душеспасительных снадобий, Христофорский подсел к Авдотье Федоровне, потер руки и спросил ее, знает ли она, что он уже чиновник, что ему, наконец, удалось поступить в казенную палату на службу царю и отечеству.
– Ну, дай бог! Дай бог! – сказала купчиха Забираева, преодолевая сладкую дремоту и улыбаясь приветливо.
– Теперь бы мне и жениться не мешало бы,– сказал Христофорский, подбоченившись и улыбаясь двусмысленно.
– А кто те мешает, отец мой, коли охота есть; только было бы чем жену содержать.
– Да у моей невесты есть дом, состояние, лабаз на Полянке.
– Ну, дай бог! Дай бог! А кто она такая, коли не секрет? – спросила купчиха не без любопытства, но совершенно спокойным голосом, даже собиралась зевнуть.
– Кто моя невеста? Гм! Вы! – брякнул ей Христофорский и покраснел, как рак.
Хозяйка вытаращила на него глаза.
– Что ты это...– начала было она и не договорила, испугалась; ей вообразилось, что Христофорский с ума сошел. "Чего доброго еще какого-нибудь скандалу наделает"...
Встала она, вышла, не говоря ни слова, и заперлась, в образной, даже к обеду боялась выйти и вышла не прежде, как удостоверилась, что Христофорский, просидевши целый час у окна в зале, ушел.
На другой день Христофорский через лавочника получил от г-жи Забираевой пятнадцать рублей, и от уроков ему отказано.
– А! Понимаю! – сказал себе под нос Христофорский, проводив лавочника, плотного парня, с синим отливом на румяных щеках.
Но что в эту минуту понимал Христофорский, это осталось покрыто мраком неизвестности.
III
В казенной палате стал он заниматься перепиской бумаг за очень ничтожное жалованье. Рука у него была хороша, совершенно писарская; букву за букву выставлял он довольно медленно, но зато красиво. Ему давали переписывать отчеты. Нужда имела влияние на некоторые стороны его характера: он сделался гораздо трудолюбивее и даже как будто трусливее, лицо его все более и более стало выражать нечто вроде конфуза. Он уже перестал высказывать вслух свои гордые надежды, намерения и предположения, но не отстал от своей привычки надоедать своим никому не нужным присутствием. Стоило ему забраться в чей-нибудь дом хоть на 10 минут, чтоб обратиться надолго в постоянного посетителя, особливо если в этом доме пекут пироги, подают кофе и есть хоть тень того радушия, которым когда-то отличалась Москва. В иных семействах ни крестом, ни пестом нельзя было от него отделаться. Квартиру нанимал он на Плющихе у какой-то прачки, платил ей три рубля в месяц... Вообще природная бережливость, даже скупость помогли ему не тратить в месяц более 10 рублей, и в несчастные для него дни, то есть когда ему некуда было идти обедать, он отправлялся на толкучку и там с лотков наедался всякой дряни... разумеется, это делалось в припадках такого волчьего аппетита, который на волосок граничит от настоящего голода.
Год шел за годом, судьба Христофорского не улучшалась; знакомых было у него множество, но никто на уроки не хотел рекомендовать его; изредка давали ему кое-что переписывать и платили; он не отказывался ни от какой платы и работал.
Судьба, наконец, над ним сжалилась. Услыхал он где-то мельком, что есть очень богатый купец и почетный гражданин Баканов, который что-то сочиняет. Христофорскому пришла в голову счастливая мысль: он обходил многое множество лавок, расспрашивая, где живет Баканов, и так как язык может даже до Киева довести, то и довел его этот язык до хором купца Баканова.
Счастливая мысль натолкнула на счастливый случай. У Баканова была именинница дочь Саша, и Баканов только что был осыпан ее мягкими теплыми поцелуями за бриллиантовую брошку, которую нашла она, проснувшись, на своем туалетном столике. Поцелуи взрослых дочек имеют магическую силу разглаживать морщины на челе их пожилых папенек.
В такую-то минуту доложили Баканову, что пришел-де какой-то Христофорский.
– Кто бишь это такой! Не помню, – сказал Баканов, – а пусть войдет, поглядим на Христофорского. Позвать к нам г-на Христофорского!
Уже в самом тоне этого голоса слышалось светлое расположение духа.
Христофорский перешагнул порог в дверях кабинета Баканова (так Юлий Цезарь некогда перешагнул через Рубикон).
"А! – подумал Баканов, – верно, просить на бедность"... У Христофорского хоть и была повязана на шее чистая манишка, но жилет, сюртук и прочее были уже значительно потерты, по крайней мере имели столь же потертый вид, как и лицо его. Длинный же острый нос Христофорского глядел особенно меланхолически, на губах была подозрительная, натянутая улыбка. Но Христофорский, надо отдать ему справедливость, никогда не говорил о своей бедности. Баканов был приятно поражен неожиданной просьбой Христофорского.
– Я-с, рекомендоваться имею честь, харьковский помещик Христофорский, был студентом, теперь служу в казенной палате и... и... так как вы, я слышал, много сочиняете, литературой занимаетесь, то я пришел к вам, Степан Степаныч, в случае если будете отдавать что-нибудь переписывать, то доставьте мне это удовольствие, ибо я пишу так, как не многие писать могут-с.
– Гм! Так вы были в университете! Садитесь, пожалуйста, г. Христофорский! У меня действительно много есть кое-чего переписывать, но почем же вы знаете, что я пишу-с?
– Я слышал, что вы занимаетесь философией.
– Гм! Это вы от студентов слышали?
– От студентов,– проскрипел Христофорский.
– А вы, ваша какая специальность?
– Моя специальность? Я также изучал... я изучал литературу, в особенности же историю.
– Препользительное занятие-с... помните, великолепное определение истории. Гм! История есть поприще, на котором дух человеческий совершает свое развитие,– сказал Баканов, повторяя только что вычитанную им где-то фразу,– а изучали ли вы когда-нибудь историю философии?
Христофорский нахмурился и повесил нос.
– Нет-с... кажется, этот предмет мне не попадался,– сказал он с некоторым сомнением в голосе.
– По крайней мере читали ли вы эстетику Гегеля?
Христофорский еще ниже опустил нос, и Баканову показалось, что он обиделся. "Смешная физиономия!" – подумал Баканов.
"Вот леший! Экзаменовать меня выдумал!" – подумал Христофорский.
– Мало ли что я читал-с! – сказал Христофорский и даже покраснел с досады. Он всегда краснел, когда ему что-нибудь не нравилось или ставило в неприятное положение.
– А вот извольте-ка посмотреть, какая у меня библиотека, есть чем позаняться,– сказал Баканов, указывая рукой на шкапы с книгами.
– Да, у вас очень хорошая библиотека.
Баканов стал показывать ему книги, в особенности французские, стараясь вовлечь его в ученый разговор, одним словом, покопаться в голове своего гостя, но Христофорский самодовольно улыбался, подбоченивался, оглядывал кабинет и не давал ему копаться в голове своей. Баканов, потолковавши с ним четверть часа о предметах, вызывающих на размышление, стал подозревать, что гость его или действительно глуповат или мазурик.
– Хорошо-с, я непременно дам вам переписку, непременно, только вот что... приходите ко мне в четверг утром или хоть к обеду; если хотите впредь получить, то вот вам... сколько вам?.. ну, вот вам шесть рублей задатку... две трехрублевеньких! Довольно?
Христофорский обрадовался и просиял, не умев скрыть своей радости. Баканов подумал: "Он меня надует и не придет в четверг, тем лучше; может быть, он и не мазурик, да есть нечего, шесть рублей ему пригодятся, а переписывать у меня пока еще и нечего. Коли надует, так и слава богу!"
Так с этой мыслью он и раскланялся с Мокеем Трифонычем.
Но Мокей Трифоныч надел в четверг новый галстук и явился к Баканову, как раз к обеду, а именно к двум часам пополудни. Баканов, разумеется, не ждал его.
IV
Но, быть может, вы хотите знать, что за человек этот Баканов.
Это был также феномен своего рода, один из тех немногих купеческих сынков минувшего поколения, которых соблазнила и увлекла слава Николая Полевого. Ему захотелось учиться, но, к сожалению, он начал поздно, а именно не раньше двадцати трех лет и не прежде, как похоронил своего дражайшего родителя, который, кроме псалтыря да Четьи-Минеи, ничего печатного выносить не мог, на всем видел печать антихриста и проклял бы своего Степушку, кабы узнал, что он тайком от него долбит басурманские французские вокабулы.
Жена этого Степушки (он уже был женат) также косо смотрела на его занятия. В книгах она видела только разорение, а во французском языке разврат; но у нее была натура мягкая, довольно податливая, и Степан Степаныч успел настолько перевоспитать ее, что она решилась отдать к французской мадам в пансион одиннадцатилетнюю дочь свою.
Баканов с грехом пополам выучился французскому языку и стал выписывать "Revue des deux Mondes", читал романы только что появившегося на сцену Жоржа Занда, углублялся в Штрауса, изучал социалистов, хотел выработать из себя практического мудреца и выработал средней руки самоучку, удивляющего недорослей всеми модными словами, фразами и выводами того времени, тревожно-жизненного во Франции. Странно было слышать в устах Баканова, человека той среды, в которой никто почти ничего не читал, в которой Пушкин был бы новостью, а курс словесности профессора Давыдова недосягаемой премудростью, слышать слова: Кант, Гегель, эстетика, абсолютный дух, пролетариат, эмансипация, сенсимонизм и тому подобное.
В дворянском кругу у него почти не было знакомых (он пробавлялся студентами), литераторов он знал лишь по именам и только к Полевому, перед которым благоговел, лично приносил свои неудачные опыты драм, повестей и рассуждений того времени.
Книгопродавцы московские, в особенности Кольчугин, кланялись ему издали и считали за особенное удовольствие бывать у него в гостях.
Что касается до гостинодворских купцов, они знали только, что Баканов капиталист, что у него чайный магазин на Дмитровке, три лавки в гостином ряду, два дома, дача в Сокольниках и несколько сундуков с серебряной посудой. Про его же начитанность говорили, как про такое дело, за которое накажет его бог, или смотрели на его занятие, как на явное сумасшествие.
Баканов был не без способностей, но уже решительно без всякого дарования. С трагедий во вкусе Кукольника и романов спустился он на проекты, собирал статистические данные и даже писал большую статью о русской торговле на востоке. Проекты эти были переписываемы, рассылаемы и, разумеется, почти никем не читаемы.
Мы застаем в рассказе нашем купца Баканова, перешагнувшего на пятый десяток, уже не мечтающего о популярности, нажившего геморрой и понявшего, что все его творения или будут оценены отдаленным потомством или никем и, несмотря на это, нисколько не разочарованным, не раздражительно-желчным, напротив, таким же, как и был: смирным и благодушным халатником. Жизнь его пошла ровнее, хоть по временам он и либеральничал по-старому; но так как ни либерализм, ни скептицизм, ни даже атеизм Степана Степаныча нисколько не мешали ему есть постное, когда жена его Марья Саввишна и дочь Саша постились, или служить молебны, когда этого требовали домашние соображения, то и семейная жизнь его текла ровно весело отпраздновала серебряную свадьбу и еще тише, еще ровнее понесла его к старости. Ни одна прадедои-екая лампада не потухла в их доме, несмотря на десятки атеистических запрещенных цензурою книг, таившихся в шкапах Баканова, как нечто особенно интересное, как такая кабинетная редкость, которую можно только знатокам показывать.
Торговые дела его пошли немного лучше. Он всю жизнь свою вел их спустя рукава, но сама судьба берегла Баканова; у него, во-первых, были такие удивительные приказчики, что если подчас и надували его, то надували по мелочам, по-христиански надували, а это не последнее счастье; во-вторых, у него была жена Марья Саввишна, удивительная женщина! Бывало, зимой, в трескучие морозы, завезет дочь свою в пансион, а сама в теплых сапогах, в лисьем салопе, в капоре отправляется в город, прямо в лавку под No 85, и усядется там, как наседка, где-нибудь в дальнем уголке, за чайным столиком и до самых вечерен, так пьет чай, что инда от нее пар валит; иногда пересматривает, перевернет счетные книги, иногда потчует калачами сидельцев, иногда шутит с ними, иногда ворчит: "Дураки! отбиваете посетителей, никакой сноровки нет, никакого поведения!" Сидельцы, парни богобоязненные, молча ее выслушивали и подобострастно ей прислуживали. Купцы, соседи по лавкам, не раз тыкали Марьей Саввишной прямо в нос своим расфранченным женам. "Вот,– говорили они,– Марья Саввишна – клад жена, лучше всякой бухгалтерии, а вы что? Вы черт знает, что такое!" В хозяйство Баканов также не вмешивался, уверенный, что все будет в свое время по милости Марьи Саввишны: и кулебяки, и блины, и настойки, и наливки, и соленые огурцы, и моченая брусника, и квас, и мед – словом, все, без чего Баканов и дня бы не прожил, несмотря на всю свою философию. Он сам иногда острил, приступая к какому-нибудь очень сытному завтраку. "А что,– говорил он,– кабы у немцев была такая физика, не пошла бы им в голову метафизика". Вообще Баканов почему-то считал себя остряком и подчас любил даже каламбурить.