Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 62 страниц)
Рядом сомнений можно прийти к отрицанию, но самое сомнение еще не есть отрицание. Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: "Ты сомневаешься?" – "Да",– отвечал я. "И ты страдаешь?" – "Нет".– "Ну, так ты глуп",– промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду; мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния. К тому же я был рассеян, меня развлекали новые встречи, занимали задачи искусства, восхищал Лермонтов, который сразу овладел всеми умами.
Я мало встречал людей, которые не преклонялись бы перед силою его поэтического гения. Тургенев, прочитав "Героя нашего времени", при мне называл книгу эту новым откровением. К. Д. Кавелин – наш известный юрист и будущий профессор, наизусть заучивал стихи его. "Вот человек, – говорил он о Лермонтове с восторгом,– вот человек, который на всю Россию тоску нагнал". Ю. Самарин говорил о Лермонтове: "Неужели он до сих пор еще не сознает своего великого призвания?"
О смерти Лермонтова узнал я в Лотошине – у князей Мещерских; я был и поражен, и огорчен этой великой потерей, не для меня только, но и для всей России. Но если Лермонтов был глубоко искренен, когда писал: "И скучно, и грустно, и некому руку подать" – я бы лгал на самого себя и на других, если бы вздумал написать что-нибудь подобное.
V
Помещик Мосолов.– В. И. Классовский.– Писемский.– Д. Л. Крюков.
При переходе из первого курса на второй я летом отправился на родину, в Рязань. Но у моих теток Кафтыревых я уже не мог ужиться. Они казались мне хоть и добрыми, но глупыми и суеверными. Откровенно говорить с ними уже было невозможно: в каждом слове моем они заподозрили бы ересь или безнравственность. Я воспользовался приглашением помещика Мосолова и в тарантасе, который он прислал за мной, отправился к нему в имение; у него, в новом доме, учителем детей его был на это лето некто В. И. Классовский.
Это был знаток древних языков. Он немало путешествовал, в особенности по Италии, много читал и знал; голова его была целая энциклопедия; мастер он был говорить и ясно, весело передавал каждую мысль свою. В Петербурге он давал уроки наследнику-цесаревичу и детям великой княгини Марии Николаевны; с раннего утра до поздней ночи ездил он по урокам, и недешево платили ему, так как, за недостатком времени, даже людям богатым ему приходилось отказывать. Несомненно, что к Мосолову решился он ехать только за тем, чтобы отдохнуть в деревне от многотрудной, холостой своей жизни. О чем, о чем не писал он и не печатал, начиная с грамматики и кончая его афоризмами о женщинах? Одни его комментарии к латинским классикам – труд немаловажный. И что же? Имя этого человека прошло бесследно, точно его и не было.
От Мосолова (если не ошибаюсь) я отправился к своему товарищу по гимназии студенту Барятинскому, который жил в имении зятя своего, князя Барятинского. Очень хорош был собой Барятинский, но красота сестры его, княгини, была поразительна. Это была очень простая и милая женщина; добрая улыбка не сходила с лица ее; я и прежде, в Рязани, слыхал о ней, но никогда не видал. У Барятинских застал я директора рязанской гимназии Н. Семенова, который, кажется, затем и поехал к ним, чтоб полюбоваться на красоту хозяйки. На нее смотрел я с затаенным, почти религиозным благоговением. Можно восторженно смотреть на Сикстинскую Мадонну, но разве возможно влюбиться в нее или за ней ухаживать? Странная судьба постигла всю их семью: в один год умерли ее дети; затем умерла она, и добрый князь, муж ее, не в силах был пережить ее. У Барятинских провел я не более, как дня три или четыре. Товарищ мой увез меня верст за тридцать к людям, мне совершенно незнакомым. Приехали мы незадолго до ужина, и вот что я помню: ужин был во флигеле, чтоб говор и шум гостей не беспокоил хозяйку-помещицу. Во время ужина около стола ходил шут в бумажном колпаке и смешил гостей своими прибаутками. У меня разболелась голова, и я ушел спать в отведенную мне комнату. Ночью разбудили меня звуки гитары: сын хозяйки, курчавый молодой человек лет около тридцати, артистически владел гитарою. Я не вытерпел, оделся и присоединился к другим гостям, чтоб слушать удивительную игру его. Но и его судьба тоже была достойна удивления: у одного из своих соседей он похитил дочь и, страстно влюбленный, повенчался с ней. Но не прошел еще и медовый месяц, как жену его похитил ее отец и стал держать ее под таким караулом, что не было возможности молодому мужу даже и повидаться с ней. Вот какие были тогда нравы!
Осенью к началу лекций вернулся я в Москву и остановился в небольшой квартире некоего M. E. Кублицкого, товарища моего детства, тоже окончившего курс в рязанской гимназии.
Вспомнилось мне мое пребывание у Кублицкого, и потянулись другие воспоминания. Припоминается мне, что Писемский был в одно время со мною в университете, но товарищем моим не был. Встречались мы редко. Это был небольшого роста молодой человек с испитым лицом и темными, проницательными глазами. В последний раз, проходя через чей-то двор, видел я его в раскрытое окно, среди студентов, игравших в карты. Вероятно, это была его квартира, так как он сидел в каком-то тулупе, с взъерошенными волосами и с длинным чубуком в руке. Писемский рассказывал потом, будто бы я, подойдя к окну, воскликнул: "Что это вы сидите в комнате: ночь лимоном и лавром пахнет". Полагаю, что этой шуткой он хотел в то время охарактеризовать меня. В то время бывал у меня и еще один студент-филолог, некто Студицкий. Он был в то же время и математиком. Раз приносил он мне какие-то вычисления, доказавшие ему возможность делать золото. Уверенность его в этом была непоколебима. Он уже приступил к практическому выполнению своей задачи и уверял меня, что хоть он и получил крупицу чистого золота, но что досталась ему она не дешево. Он указывал мне даже на опустелый аристократический дом на Пречистенке, уверяя меня, что он его купит, перестроит и роскошно отделает. Звал меня жить с собой. Все это казалось мне воздушными замками, но я все же не мог ему не сочувствовать. Это был высокий, мешковатый, небрежно одетый студент, постоянно восторженный. Он все отыскивал новые поэтические дарования и в особенности хвалил мне некоего Карелина, пророча ему блистательную будущность. Он написал о Пушкине статейку, которая и была когда-то мной переписана, и читал мне с восторгом перевод некоего Н. Ш. из Байрона. Перевод этот так же, как и стихотворение Карелина, были помещены в сборнике "Подземные ключи".
Помню я и еще одного студента, которого занимали богословские вопросы и который, как кажется, собирался поступить в монахи. Профессором богословия был у нас священник университетской церкви Тарновский, человек строгий, на вид гордый и недоступный. И что же? Однажды не успел он кончить лекции, как вышеупомянутый студент стал перед его кафедрой и попросил позволения сделать замечания насчет его лекции. Тарновский изумился, но позволил ему возражать себе. Минут двадцать продолжался этот курьезный диспут. Помню худое, постное лицо этого студента, но, к сожалению, забыл его фамилию.
В мое время студенты должны были сами записывать и приводить дома в порядок выслушанные ими лекции. Для этой работы был у меня товарищ, тоже бывший гимназист рязанской гимназии, некто Мартынов. Мы садились рядом, и, если я не поспевал за словами профессора, я толкал его локтем, и он продолжал записывать дальше. На первом курсе с особенным интересом посещал я лекции профессора древней истории Д. Л. Крюкова. Он начал свою историю с древнейших времен Китая, указывая на особенности первобытного китайского миросозерцания. Странным казалось мне, что китайцы, перечисляя стихии, вслед за землей упоминали горы. Крюков читал блистательно; это был один из талантливейших наших ученых. Он нас увлекал; недаром и Фет почтил его стихотворением под заглавием: "Памяти Д. Л. Крюкова". Но увы! лекции эти скоро должны были прекратиться. Он заболел неизлечимой и страшной болезнью: размягчением мозга. Раз я встретил его на улице: он был страшно бледен, и его вели под руку.
Нисколько не жалуюсь на то, что в Москве не было у меня ни семейного очага, ни постоянной квартиры и ничего, кроме дорожного старого чемодана. Были студенты, которые испытывали не только бедность, но и нищету; они жили в окрестностях Москвы и в университет ходили по очереди, так как у двоих была одна только пара сапог. Что за беда, что я жил где придется. Жил я и с Барятинским, и в одной из трех небольших чистеньких комнаток у князя Мансырева, и где-то в переулке близ Остоженки, и у г-на Брок, всем тогда в Москве известного акушера, брата министра финансов, в подвальной комнатке, платя сестре его, Генриетте Федоровне, за квартиру и стол пятнадцать рублей ассигнациями в месяц. Но судьба, которая рано познакомила меня с нуждой, одарила меня другим благом – друзьями, о которых умолчать было бы великою неблагодарностью к их памяти. Ни молодой Орлов – добрый малый, но часто бестактный, который невольно иногда оскорблял меня, да и самому себе вредил своей бестактностью; ни Барятинский, ни мой рязанский сосед и товарищ детства Кублицкий, ни князь Мансырев – не были в числе друзей моих.
VI
Студенческий сборник "Подземные ключи".– Чиновничья карьера.– Любовь.– "Дзяды" Мицкевича.– Сомнения.– Поэма "Страшный суд".
Князь Мансырев студентом не был; он был смугл, черноволос, как цыган, и приземист; он чуждался света, был молчалив, никогда не высказывался и жил просто, даже бедно, несмотря на свое состояние. Одно, что он любил, это – литературу; он был прирожденный эстетик; если не ошибаюсь, он писал стихи, но никому не читал их; он сошелся со мной потому, что задумал издать студенческий сборник, который и вышел под заглавием (мною придуманным) "Подземные ключи"; там под буквою П были и мои еще крайне незрелые стихотворения. Между ними было помещено и начало какой-то испанской драмы под заглавием "Ханизаро".
В это же время моей настольной книгой была "Les livres sacres de l'orient" {Священные книги Востока (фр.).}. Там был и Коран Магомета, но с Кораном я был знаком и раньше по переводу с английского языка, сделанному чуть ли не при Екатерине II, с примечаниями и толкованиями почти что на каждой странице. Эпитет всепревозмогающий заимствовал я из этого перевода. Вполне убежденный, что Магомет не был шарлатаном, а человеком, искренне поверившим в свои галлюцинации, я затеял драматическую поэму "Магомет", где действующими лицами были между прочим, кроме Магомета, Абу-Талеб, который дал ему оплеуху, Омар, племянник его Али, Кадишо и Айша. До сих пор где-то сохранилось у меня начало этого произведения, отрывки же из него вошли в полное собрание моих стихотворений: "Из Корана" и "Монолог Магомета".
– Ты не напишешь трагедии,– сказал мне князь Мансырев.
– Почему?
– Да потому, что ты сановник, для драмы нужен другой темперамент.
– Может быть,– отвечал я,– но почему я сановник?
– Такое у тебя лицо.
Не помню, какое было у меня тогда лицо, казался ли я румяным или только загорелым от ветра и солнца, но, как бы то ни было, князь Мансырев был прав: темперамент играет большую роль в том направлении, какое выпадает на долю писателя...
Мансырев и не думал о том, чтоб поступить на службу в качестве чиновника; таков же был и Кублицкий, таков же был и князь В. А. Черкасский. До тех пор, пока не предложили ему место в комиссии по устройству освобождаемых крестьян от крепостной зависимости, Черкасский не состоял на службе. Мечтать о служебной карьере или заседать вместе с героями, выведенными Гоголем, вовсе не составляло отличительной черты тогдашнего интеллигентного молодого поколения. Об обязательной военной службе не было еще и помину, и тот, кто владел хоть какими-нибудь средствами, не думал ни о чинах, ни о наградах. Таких мечтаний не было и у меня, несмотря на то, что я и сам не знал, чем я буду жить и какова моя будущность. Как часто в то время, если только не обедал я у кого-нибудь из числа моих знакомых, я в трактире Печкина проедал двадцать копеек, заказывая себе подовой пирожок, политый чем-то вроде бульона. Случалось иногда и совсем не обедать, довольствуясь чаем и пятикопеечным калачом.
В любви у меня не было счастья, потому ли, что я глупел и терялся, когда любил, или потому, что не было и повода платить мне взаимностью: я был далеко не красавец, очень беден и вдобавок имел глупую привычку стихи писать; но были у меня преданные друзья, до самого гроба сохранившие ко мне привязанность. Таковы были студент математического факультета Игнатий Уманец и Сергей Воробьевский. К сожалению, взвешивая свои способности в университете, я не мог поступить на филологический факультет; на изучение иностранных языков у меня не хватало памяти. Я поступил в юристы и на юридическом факультете вместо четырех лет пробыл в нем пять. На целый год отстал от Григорьева и очутился среди иных товарищей, между которыми были князь Черкасский, Есипов и Ратынский. Моим любимым профессором был П. Г. Редкин. Философская подкладка энциклопедии права, которую он читал на первых курсах, в особенности была для меня привлекательна. Охотно слушал я и историю средних веков у Грановского, и историю русского права у Ф. Л. Морошкина. Но что не давалось мне, это – римское право; оно положительно было не про меня писано. Я не умел долбить, а многотомные лекции Крылова нужно было знать чуть не наизусть, так как из них, как из математической формулы, ничего нельзя было выпустить. При переходе с третьего курса на четвертый Крылов поставил мне двойку. Я прекратил экзамены и, сконфуженный, уехал в Рязань. В последние годы моего пребывания в университете мне было и не до того, чтоб углубляться в пандекты или читать Кодекс Юстиниана. Что-то недоброе стало скопляться в душе моей; происходила страшная умственная и нравственная ломка. Я стал сомневаться в своем собственном существовании. Действительно ли существуют люди, солнце и звезды, все, что я вижу и слышу, или все это только снится мне? Помню, какое потрясающее впечатление произвело на меня лирическое стихотворение в "Дзядах" Мицкевича, где говорится о ничтожности нашего земного бытия, среди безначального прошлого и бесконечного будущего, и как ничтожно наше время в сравнении с вечностью. В это переходное время моего умственного развития я стал писать нечто вроде поэмы, рисуя замирающую жизнь на нашей планете и вымирание пресыщенного человечества. Гордое и когда-то самонадеянное, все это человечество с ума сошло, обезумело и в этом безумии, полное болезненных галлюцинаций, слышит трубные звуки архангелов и видит страшный суд. Я не мог всего этого дописать, мало того, я старался всячески забыть мое произведение. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои, и я боялся с ума сойти. Раз ночью, в полузабытьи, мне казалось, что душа моя отделилась от тела и я вижу свой собственный труп. Очнувшись под утро, я увидел: около моей постели на стуле горит свеча,– я забыл на ночь потушить ее. Наконец я решился отправиться к профессору анатомии Севрюкову, застал его дома и откровенно сознался ему, что боюсь с ума сойти. Он стал меня успокаивать и сказал мне: "Не беспокойтесь, тот, кто боится с ума сойти, с ума не сходит". И затем прописал мне какие-то успокоительные капли. Ап. Григорьеву я почему-то ни слова не сказал о состоянии души моей и принял твердое намерение найти выход, так или иначе разрешить те вопросы, которые в то время возникали в голове моей, или постараться забыть их,– заняться чтением более серьезных книг и вместе с Игнатием Уманцем по-прежнему следить за всем, что появляется нового и хорошего в русской литературе. Помню, как вместе с ним читал я в каком-то журнале перевод Сушкова драмы Шекспира "Буря" и как Калибан, это животное в уродливом человеческом виде, смешил нас. В моих отношениях к Уманцу ничего не было сентиментального. Родился он в Крыму, где между татар провел свое детство. Это был, как говорится, душа-человек, честный, прямой и непритязательный. Ни он меня не называл своим другом, ни я его. Но по какому-то странному сродству душ, в котором сомневался Лермонтов, Уманца влекло ко мне, меня к нему, и мы еженедельно по нескольку раз виделись. Он был гораздо практичнее, благоразумнее, чем я; но никогда я не слыхал от него наставительного тона. Иногда только шутя и как бы намеками, с большим тактом предостерегал он меня от увлечений, и я не говорил ему о своей нелепой поэме "Страшный суд" (я так трусил моего собственного произведения, что не хотел и вспоминать о нем). Не говорил я и о том, какие мысли иногда мешали мне спать, по милости моей нервной впечатлительности. Мне все казалось, что человек с здравым смыслом непременно осмеет меня, как фантазера или психопата. Но след тех испытанных мною нравственных потрясений остался на стихах моих. Я был вполне искренен, когда писал:
И я сын времени, и я
Был на дороге бытия
Встречаем демоном сомненья.
И я, страдая, проклинал
И, отрицая провиденье,
Как благодати ожидал
Последнего ожесточенья.
Мне было жаль волшебных снов
Отрадных, детских упований
И мне завещанных преданий
От простодушных стариков.
и. т. д.
В таком же роде были стихотворения: «Кумир», «К N. N.» и др. Все это были мои студенческие произведения, и – знаю – им сочувствовали. Вспомните рассказ Тургенева о Белинском, который воскликнул: «Не понимаю, как можно есть и пить, если не решен еще вопрос: есть ли бог или нет его». Таково было поколение, которое впервые было заинтересовано немецкой философией, быть может, по милости молодых профессоров, которые только что вернулись из Берлина, где благоговейно слушали лекции Гегеля и проникались его идеями настолько, насколько они их понимали. И толковали их, может быть, и по-своему, но все же толковали.
VII
Московские салоны.– Гоголь.– Как изданы были "Гаммы".– Популярность графа Строганова.– Первый успех.
В то время московское общество имело немало салонов, где собиралась вся тогдашняя интеллигенция, где никогда не играли в карты, а вместо музыки и пения дамы не без интереса слушали толки и споры. Такие салоны помню я и у княгини Ан. М. Голицыной, урожденной Толстой, у Ховриной, у Орловых, у Елагиных и даже у баронессы Шеппинг, мужа которой обессмертил Пушкин в своем послании к Чаадаеву:
Ради бога
Гони ты Шейпинга от нашего порога.
И у каждого салона были свои особенности. Так, например, Кетчер, который никогда не надевал фрака и не расставался с своей коротенькой трубочкой, который, по словам Тургенева, не перевел, а перепер Шекспира на язык родных осин и о котором писал Герцен в своих воспоминаниях «Былое и думы»,–появлялся только у Ховриных. Знаменитого актера Щепкина, превосходно читавшего комедии Гоголя, чаще всего можно было встретить у баронессы Шеппинг; Хомякова и Самарина – у княгини Голицыной; Жуковского, когда он приезжал в Москву,– у Елагиных. Там часто бывал и Гоголь, но не там я его видел, а видел его только раз в жизни у профессора Ст. П. Шевырева, на его именинном вечере. Я застал Гоголя в кабинете лежащим на диване; он весь вечер не проронил ни единого слова. На все и всех глядел он сквозь пальцы, прикрывая ими лицо свое. Около него ходили и двигались гости, и никто не решался обратиться к нему с каким-нибудь вопросом. Это был маленький божок, перед которым благоговели. Не всегда Гоголь был таким. Не раз рассказывали мне, как в интимном обществе он был весел, много говорил и всех смешил до упада. Но мне не привелось даже и слышать его голоса. У Елагиных поклонялись и поэту Языкову, как сама хозяйка Евдокия Петровна, так и сыновья ее, у которых с утра до поздней ночи толпились студенты, пили в стаканах разносимый чай и курили. У них впервые познакомился я с Ал. Бакуниным, будущим профессором одесского лицея. Я тоже любил Языкова, но нигде не встречал его. По болезни ног своих, он никуда не выезжал; летом жил на даче, если не ошибаюсь, где-то за Петербургской заставой. Перед этой дачей по праздникам играл оркестр музыки, им самим нанимаемый. Но когда мне случилось проходить мимо этой дачи и остановиться в толпе прохожих, чтоб слушать музыку, я и на балконе не видал его. Об А. Н. Майкове еще не было слышно.
Я не знаю и не имел времени справиться, не вышли ли в свет мои "Гаммы" раньше, чем первое собрание его стихотворений. Кстати, скажу несколько слов о моем издании. Не мне первому пришло в голову собрать мои стихотворения, а Щепкину, сыну великого актера, блистательно окончившему курс по математическому факультету. Он жил у барона Шеппинга, в качестве воспитателя и наставника их единственного сына.
– Все это надо собрать и издать,– сказал он мне.– Соберите все, что вы написали, и приносите.
– А на какие деньги буду я это издавать? – возразил я.
– А издадим по подписке.
– Как по подписке?
– Да так, соберем сто подписчиков по рублю за экземпляр и издадим.
Долго и нелегко велась эта подписка. Даже в Английском клубе, как я слышал, нелегко расставались с рублем, ради каких-то стишков, те господа, которым проиграть несколько тысяч в карты ничего не стоило. Но, как бы то ни было, денег собрано было настолько, что издать мои "Гаммы" нашлась возможность, и они вышли в свет почти в тот день, когда я кончил мои последние, выпускные экзамены. Помню, как на чугунной лестнице, ведшей в нашу аудиторию, встретил я всеми уважаемого и любимого нашего попечителя, графа Строганова, и поднес ему книжку моих стихотворений. Он сделал удивленное лицо, взял книжку и не сказал ни слова. Мы любили графа Г. С. Строганова за то, во-первых, что во всех университетских делах принимал он самое горячее, сердечное участие. Не раз на своих костылях приходил он во время лекций то к одному, то к другому профессору, садился на заднюю скамью и до конца выслушивал лекции. Он сам желал, чтоб при встречах с ним не было никаких церемоний, и все ограничивалось только тем, что студенты вставали, когда он приходил. Во-вторых, мы любили его потому, что он терпеть не мог вмешательства полиции в студенческие проказы и шалости. Она могла только дать знать университетскому начальству то, что заметила, а судить и взыскивать предоставлялось только одному университетскому начальству. В-третьих, мы любили его за его заступничество за Крылова. В то время профессора были и цензорами. Крылов цензировал чью-то книгу под заглавием: "Кавказские проделки" и пропустил ее, а в этой книге между прочим было сказано, что на Кавказе повышают людей не за их боевые заслуги, а за связи в Петербурге или по протекции. И – сыр-бор загорелся. Донесли об этом дерзновении императору Николаю. Он тотчас же повелел вызвать в Петербург профессора Крылова и судить его. И что же? Вместо Крылова поскакал в Петербург сам граф Строганов. Явился к государю и отстоял Крылова как одного из лучших московских профессоров, которому нет и времени прочитывать всякий печатный вздор. Кажется, все ограничилось тем, что Крылов получил выговор и преспокойно остался в Москве читать свое римское право.
Похвальный отзыв о моих "Гаммах" появился в том же году в критическом отделе на столбцах журнала "Отечественные записки". Это был журнал передовой и влиятельный. Для меня самого было чем-то вроде ошеломляющей неожиданности это громкое признание моего поэтического таланта. В глубине души своей я почувствовал то же самое, что чувствует бедняк, который узнал, что на лотерейный билет свой выиграл целое состояние. И немало хорошего, но немало и дурного посеяло это в душе моей. Во всяком случае, этот отзыв упрочивал за мною место, которое никто не может избрать по своей собственной прихоти и на которое наталкивает нас только природа или нечто нам врожденное, нам с детства присущее.
"Поздравляю,– сказал мне, добродушно улыбаясь, Вельтман.– Но вот что я скажу вам... Верьте мне,– как бы вы сами ни были даровиты и талантливы, вас никто в толпе не заметит или заметят очень немногие, если только другие не поднимут вас".
Эти слова его до сих пор остались у меня в памяти, и я все больше и больше удостоверяюсь в их справедливости. Недаром же и народная пословица говорит, что один в поле не воин. Полагали, да и теперь еще думают и печатают, что статья обо мне принадлежала перу Белинского, что это он так благосклонно приветствовал мое вступление на литературное поприще. И так как Белинский в то время был уже известен, как строгий и беспощадный критик, ратующий во имя истинной поэзии как искусства, и в других газетах взапуски принялись меня расхваливать. А какой-то фельетонист "Русского инвалида" при этом случае перепечатал чуть ли не всю мою книжку в своей фельетонной критике. Но статью обо мне писал вовсе не Белинский, а П. Н. Кудрявцев, который в это время готовился защищать свою диссертацию на степень магистра и уже имел в виду кафедру всеобщей истории. До сих пор еще не утратило своего значения сочинение его под заглавием "Римские женщины". Оно впервые было напечатано в "Пропилеях", периодически выходивших в свет, посвященных классической древности и издаваемых Леонтьевым.
Статья о моих "Гаммах" не осталась без влияния на мои отношения к знакомым; некоторые из них очевидно были ею озадачены и огорчены.
Вспоминаю, например, студента К.,– о котором упоминает и Фет, говоря, что один из моих товарищей, а именно Жихарев, ставил мне в пример стихи его и знал наизусть отрывки из его поэмы, очень плохой, как по вялости стиха, так и по содержанию. С этим К. я был лично знаком и даже навещал его. И что же? После статьи в "Отечественных записках", встретившись со мною на Тверском бульваре, он бросился в сторону и скрылся, чтоб не пожать мне руки и не заговорить со мною. Некто X. (в эту минуту никак не могу вспомнить его фамилии), когда услыхал от одной знакомой мне дамы, Змеевой, отзыв о стихах моих, вскрикнул, как ужаленный: "Да что же это такое? Неужели вы хотите, чтоб и я признавал его поэтом!" С этим X. лет семь или восемь спустя встретился я в Петербурге в Императорской публичной библиотеке, где он состоял на службе, и он отнесся ко мне не только благосклонно, но и с предупредительным вниманием.
Зато С. В. Воробьевский, когда, после статьи в "Отечественных записках", я зашел к нему, бросился обнимать меня, был так радостен и светел, что мне казалось, что он во сто раз больше рад и счастлив моему первому успеху, чем я сам.
VIII
Сережа Воробьевский.– Идеализм.– Дом Постниковой.– Переселение в Одессу.
Личность этого Сережи Воробьевского настолько оригинальна, что я не могу отказать себе в удовольствии кое-что рассказать о нем. В Москве, около Никитских ворот, против церкви Вознесения, был одноэтажный деревянный дом, серый с белыми ставнями. Дом этот принадлежал доктору Воробьевскому. Он уже был стар, когда я с ним познакомился; среднего роста, на широких плечах носил он большую голову с большими оттопыренными ушами, круглое, выбритое лицо его казалось как бы обрюзглым, но, когда он был весел, что случалось редко, он был не только со мной приветлив, когда я приходил к нему, но, как говорится, в душу лез. Во всей его фигуре и в его выговоре было что-то хохлацкое. Он уже не занимался практикою, но из ханжества, а не из любви к ближнему, лечил бедных, даже нищих с улицы, которые каждое утро наполняли его переднюю. Нигде в других домах не встречал я такой неряшливости, как в этом доме. Маленький кабинет доктора был его спальней и его библиотекой. Комнатка эта особенно отличалась своим беспорядком и пылью. Вообще на внешность не обращалось никакого внимания. Он жил с женою, двумя дочерьми, из которых младшая, Евгения, была еще ребенком. Младшие сыновья его еще где-то учились, редко выходили из задних комнат, и я почти что никогда не видел их; старшего же сына, Сережу, постоянно встречал или за перегородкой – с одним окном, около передней, где больным перевязывали раны и язвы под его наблюдением, или в гостиной за фортепиано.
У этого Сережи была замечательная память, он шутя выучивался понимать иностранные языки и, помимо древних языков, знал почти что все европейские. Стоило ему глазами пробежать сотни иностранных слов, чтоб они навсегда врезались в его памяти. Что ж мудреного, что в гимназии постоянно он был первым учеником и в университете оказался одним из лучших студентов. Но недолго пришлось ему быть в университете. Однажды, испуганный и бледный, входит он к отцу и говорит ему: "Папа! Ради бога, запрети ты ездить по Никитской; разве ты не знаешь, что эта Никитская у меня в голове". Понял старый доктор, что сын его говорит, как помешанный. Пришлось взять его из университета и лечить. Так как это сумасшествие было тихое и не всегда проявлялось, Сережа лечился дома, и отец придумал ему занятие. И уж не знаю, взял ли он для него учителя музыки или сын его знал уже ноты раньше своего поступления в университет,– знаю только, что он стал играть и в два-три года сделался артистом. Пальцы его приобрели силу и поразительную беглость. Технических трудностей уже для него не существовало. Проиграть наизусть концертную пьесу Листа ему уже ничего не стоило.
Удивительная память и тут его не оставляла; он помнил, что было разыграно по нотам, и играл на память без малейшей ошибки. Приходить и слушать игру его было для меня великим наслаждением. Он же играл без устали и всегда готов был отдаться своей вдохновенной игре. Музыка его вылечила. Он совершенно освободился от своих диких мыслей. Осталось только одно: он боялся проезжать через площади. И позднее никогда никто не мог уговорить его поехать по железной дороге. Чуждый света, прямодушный и доверчивый, он соглашался иногда ехать со мною к моим знакомым и поражать их игрой своей. Как ребенок, был он наивен и самоотверженно послушен. Иногда отец свистом призывал его к себе в кабинет и заставлял читать себе Четьи-Минеи, псалмы, или акафисты, по старым книгам в кожаных переплетах, с страницами, закапанными воском,– и он читал. Посылал ли отец его в переднюю принимать и допрашивать больных,– он шел допрашивать больных и вместо отца прописывал им рецепты. Полагаю, что и тут помогала ему его необыкновенная память. Раз я зашел к нему вечером, под какой-то праздник. Я попросил его сыграть мне одну из любимых пьес Бетховена; он стал играть. Вдруг отворилась дверь, и в гостиную явилась старуха, в каком-то грязном капоте, растрепанная и гневная, может быть, старая нянька: "Что ты делаешь, греховодник! – крикнула она на него.– Звонят ко всенощной, на молитву зовут, а ты тут бренчать вздумал,– опомнись!" – И Сережа, улыбаясь, тотчас же закрыл фортепиано и, обернувшись ко мне, конфузливо, но без малейшей досады в голосе, сказал: "Видно, нельзя,– уж такое у нас положение".