355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Полонский » Стихотворения. Поэмы. Проза » Текст книги (страница 54)
Стихотворения. Поэмы. Проза
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 15:30

Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"


Автор книги: Яков Полонский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 54 (всего у книги 62 страниц)

   Так же, как и я, Воробьевский никогда не играл ни в карты, ни в шахматы и никогда ни с кем не спорил, так как все спорщики были или невеждами и обскурантами, или гораздо его ученее и развитее. Больше всего интересовали его лучшие художественные произведения иностранных литератур, в особенности немецкой. Если бы он не был ни на что другое способен, как только долбить и долбить, Нибур не увлекал бы его своими широкими взглядами на историю и не могли бы нравиться ему отрывочные произведения Жан-Поля Рихтера,– эти в своем роде стихотворения в прозе,– и он не находил бы в них глубины или опоэтизированной философии.

   Как все это старо для 90-х годов или для тех новых поколений, которых удовлетворяет модная сушь и которые видят в одних социальных теориях и мечтах все свое спасение! Но все, что старо в наше время, было так все еще ново для общества 40-х годов, общества, пробуждавшегося для умственной деятельности, анализа, понимания искусств и в бескорыстной мечте, не в одних естественных науках, жаждавшего найти себе умственное и нравственное удовлетворение. Я, признаюсь, бессовестно пользовался теми способностями и знаниями языков Воробьевского, в которых мне было отказано. Если б я сказал ему: выучить по-арабски или по-санскритски, чтоб ты мог передать мне отрывки из Корана или "Магабгараты",– он в несколько месяцев выучился бы этим языкам, чтоб только исполнить мое желание. Когда после каникул я воззращался в Москву и заходил к нему, он трепетал и визгливо смеялся от радости, как будто лучшие минуты в его жизни дарил я ему моим присутствием. Байрон высоко ценил собаку за ее верность и привязанность к своему хозяину. Он ставил эти качества ее в пример людям, в которых ничего, кроме эгоизма, не видел. Сережа Воробьевский – скажу, не преувеличивая,– любил меня или был ко мне привязан, как собака к своему хозяину, хоть я и не кормил его. Может быть, это и смешно, но у меня никогда не хватило бы духа осмеять его; и добро бы он был еще мальчик, но ему было уже около двадцати пяти или двадцати шести лет. Однажды, после моего долгого отсутствия, я спросил у него, не был ли он у Генриетты Федоровны Брок (сестры министра финансов). Она жила в Москве, как я уже сказал, с своим братом Федором Федоровичем Броком, домашним врачом в семействе Орловых, с своей воспитанницей Серафимой. "Я никогда у них не буду,– отвечал мне Сережа,– не буду оттого, что она вас бранит, говорит, что вы не умеете вести себя в обществе, слишком много о себе думаете и что ваши манеры ей очень не нравятся".

   Почему именно в своих воспоминаниях я говорю о Воробьевском подробнее, чем о других? Конечно, не потому, что он любил меня, а потому, что никогда во всю жизнь мою не встречал я человека такой чистой и светлой души, который никогда о себе не думал, не гордился никакими своими преимуществами, ни способностями, ни талантом; никогда ими не хвастался и, будучи артистом и даже композитором далеко не дюжинным, ни разу не подумал о том, какие из этого могут произойти выгоды, и никогда ни с кем себя не сравнивал, и никому не завидовал. Как он был бесконечно счастлив, когда ему удалось найти себе место где-то в оркестре Большого театра, когда Лист давал свой концерт и когда все до единого места, до самого райка, были заняты. "Это бог, это величайший из музыкантов",– говорил он, млея от восторга. А эти восторги и для меня были заразительны.

   Такие люди и тогда были редки, а теперь их в скитах монастырских не скоро отыщешь. Хорошо быть таким идеалистом, каким был Воробьевский. Среди самой неприглядной обстановки – предрассудков и семейного деспотизма – он был счастливее многих людей богатых и вполне независимых. Был ли он либералом или консерватором? Нет, так как он откликнулся бы на все высокое, прекрасное, в каком бы лагере он ни нашел его.

   Еще припоминаю одну личность – это был мой однофамилец Андрей Полонский. Поступив в студенты, он тотчас же со мною познакомился, стал звать меня к себе, в калужскую деревню, уверял меня, что сестры его – красавицы и что они могут вдохновить меня. Это был рослый молодой человек, с румянцем во всю щеку и в золотых очках. Почему-то наш инспектор, Нахимов, особенно благоволил к нему (может быть, по знакомству с отцом его). Лично я никаких симпатий к нему не чувствовал, даже почему-то не доверял словам его. Только раз по просьбе я зашел к нему в такое время, когда к нему приезжал отец его из провинции на несколько дней. Помню, как этот старик сразу меня озадачил, сказавши, что Лермонтов никуда не годный писатель. "Сами посудите,– говорил он,– что это такое?

   Люблю отчизну я, но странною любовью;

   Не победит ее рассудок мой.

   Кого это не победит? Странную любовь или отчизну? Нет, далеко еще нам до Корнеля или Расина". Вот по каким образцам выучился смотреть он на поэзию. У сына же его, как кажется, не было на этот предмет никакого своего мнения. Прошло не более года, как я перестал встречать его в университете. Он женился на старшей дочери бывшей содержательницы одного женского пансиона и вышел из университета. Познакомившись с семейством доктора Постникова, я узнал, что он недолго пожил с женой своей.

   В доме Постниковых я, по выходе из университета, бывал чуть ли не каждый день. Это был один из тех московских домов, двери которых были раскрыты для всех, искренно полюбивших эту семью: образованную и гостеприимную. Были тогда еще живы и родители Постникова, и никто не мог без улыбки говорить о них. Старуха была все еще влюблена в своего старого мужа и, когда он уходил, сильно о нем беспокоилась и выходила на крыльцо поджидать его. Сестры его были уже невестами, и Map. Мих. Полонская поселилась у них, как у близких родных своих. Туда же на целые дни приходила и сестра ее. Страстная, недюжинная по уму и насмешливо-остроумная, она всю массу своих поклонников раз при мне назвала своим зверинцем. "А если так,– заметил я,– я никогда не буду в их числе, уверяю вас". С тех пор она употребляла все свои старания, чтоб во что бы то ни стало влюбить меня. Помню летние лунные ночи, когда в саду оставались мы вдвоем; она говорила со мной так загадочно и, не упоминая ни слова о любви, дразнила меня одними намеками.

   Помню, как однажды ночью, в густой тени от деревьев, я зажег спичку, будто бы для того, чтобы закурить сигару, а на самом деле, чтобы на миг осветить лицо ее, всех и каждого поражающее красотой своей.

   Весь этот маленький роман кончился тем, что я послушался Уманца и задумал вместе с старшим братом его, служившим по таможенному ведомству, уехать в Одессу. Дело уже дошло до того, что у меня вскружилась голова. Увлечь девушку было не в моих правилах, а жениться на ней я не мог, так как и она была бедна, и я был беден. На поэтические же труды мои я не мог рассчитывать: мои "Гаммы", несмотря на благоприятный для них отзыв газет и журналов, не приносили мне ни малейшей выгоды. Их или не раскупали, или книгопродавцы умышленно говорили мне, что никто не покупает их в надежде, что я продам их по пяти копеек за экземпляр. "Гаммы" остались на руках у московских книгопродавцев, преимущественно же у Кольчугина. Я покинул Москву на много лет и не спрашивал, что сталось с моим изданием, может быть, растерял и квитанции; по крайней мере, я ничего не могу о них припомнить (а что его покупали, доказывает то, что оно давно уже стало библиографической редкостью). Я еще не служил и не желал служить. Лучшие товарищи мои по гимназии, поступившие в московскую гражданскую палату, открыто говорили мне: "У нас все берут и живут взятками; на службе вы не удержитесь, если не захотите с волками по-волчьи выть!" К тому же замечу, что то поколение, к которому я принадлежал, боялось брачных цепей и семейной жизни так же, как и Печорин – герой нашего времени. Да и мог ли я думать о женитьбе, когда, вышедши из университета и нуждаясь в партикулярном платье, я вынужден был продать золотые часы свои, полученные мною в дар в то время, когда я был еще в шестом классе в рязанской гимназии.

   Чем же заключить мне мои студенческие воспоминания? Учился я как бы порывами, и мое настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой; заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству. Я верил в дружбу и пользовался полным доверием и расположением немногих друзей своих. Я был влюбчив, но на свою наружность редко обращал внимание. Нередко выходил из дому, позабывая причесать голову или вычистить ногти. Случалось, что по рассеянности я без галстука появлялся в гостях у своих товарищей.

   Постоянно имея под рукой преданных мне друзей, я не без сожаления припоминаю, что во времена моего студенчества ни одного друга, благотворно влиявшего на мое нравственное и умственное развитие, не встретил я среди множества знакомых мне дам и девушек. Многие скажут, что этого быть не может. Я и сам это знаю; как семья не без урода, так и прекрасный пол не без созданий, достойных всякой любви, веры и уважения. Были, конечно, счастливцы, которые встречали их. Но я во времена моего студенчества не был из их числа, а стало быть, не могу и хвастаться тем, чего не было.

ПРИМЕЧАНИЯ

Мои студенческие воспоминания

   "Мои студенческие воспоминания" опубликованы через полтора месяца после смерти Полонского в Ежемесячных литературных приложениях к журналу "Нива" (1898, дек. С. 642–687). В примечании от редакции говорилось о том, что в воспоминаниях есть богатый материал, характеризующий, в частности, лиц, сыгравших видную роль в русской жизни и литературе, и особо отмечалось: "Наконец, они [воспоминания.– Ред.] доставляют то высокое удовлетворение, которое испытывает человек, когда вступает в общение с идеально-настроенною душою: чувством доброты и человечности, задушевностью и благородством стремлений, которыми проникнуты стихотворения покойного поэта, веет и от каждой строки его прекрасных воспоминаний".

   С Полонским вместе учились: А. А. Григорьев (1822–1864); А. А. Фет (1820–1892), Н. М. Орлов, сын декабриста М. Ф. Орлова (1788–1842). Упоминается также брат М. Ф. Орлова – генерал А. Ф. Орлов, принимавший участие в подавлении декабрьского восстания (ему-то, а не декабристу, Пушкин посвятил еще в 1819 Роду стихотворение "Орлову", не предполагая, какой смысл получат в 1825 году его слова, что русский генерал не бесславит себя "презренной палкой палача").

   В связи с впечатлениями Полонского от игры великого трагического актёра П. С. Мочалова (1800–1848) в Малом театре он вспоминает статью Белинского: "Гамлет", драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета" (печаталась в 1838 году в газете "Северная пчела" и журнале "Московский наблюдатель"),

   В главе второй Полонский вспоминает об участниках кружка Станкевича; О них подробно см.: Манн Ю. В кружке Станкевича: Историко-литературный очерк. М., 1983. Поэт Клюшников И. П. (1811–1895), с которым особенно подружился Полонский, был впоследствии выведен в его романе в стихах "Свежее предание", носящем мемуарный характер (1862), под именем Камкова. Для нравственной атмосферы философского кружка, возглавлявшегося поэтом и философом Н. В. Станкевичем, в высшей степени характерны строки Полонского о Камкове:

   "Все понимал: и жизнь и век,

   Зло и добро – был добр и тонок;

   Но – был невзрослый человек.

   . . . . . . . . . . . . . . . .

   Он по летам своим был сверстник

   Белинскому.– Станкевич был

   Его любимец и наперсник.

   К нему он часто заходил

   То сумрачный, то окрыленный

   Надеждами, и говорил –

   И говорил, как озаренный..."

   Стихотворения Клюшникова см. в кн.: Поэты кружка Н. В. Станкевича. М.; Л., 1964. С. 487–544 (публикация С. И. Машинского).

   Сведения о многочисленных лицах, упоминаемых в "Моих студенческих воспоминаниях)), см. в примечаниях И. Б. Мушиной к ним (Полонский Я. П. Сочинения. Т. II. М., 1986. С. 457–462).


 Мой дядя и кое-что из его рассказов

   В Ряжском уезде Рязанской губернии есть сельцо Смолеевка. Оно когда-то, как родовое именье, принадлежало родному дяде моему Александру Яковлевичу Кафтыреву. В сороковых годах, за год до выхода моего из Московского университета, во время каникул летом провел я чуть ли не целый месяц в его деревенском доме, с окнами и балконом на выгон, с бутылями разных настоек на окнах, с охотничьими ружьями в спальной и с запахом клоповника и онуч в сенях и в передней.

   Дядя этот носил меня когда-то на руках и учил меня ползать, когда я был ребенком (так как, говорят, я стал ходить не умея ползать), любил меня как родного сына–и конечно был так рад моему приезду, что уже не бранил меня за длинные волосы.

   Жил он почти также, как и многие тогдашние помещики, состарившиеся холостяками: не только перед обедом, но и перед чаем, и перед завтраком, и перед ужином водку пил, но бранил старосту за пьянство, и читал встречным крестьянам уроки трезвости. Держал при себе крепостную девицу в качестве хозяйки дома и каждое воскресенье не только ходил к обедне, но и пел на клиросе или, вернее сказать, завывал, вторя деревенским дьячкам. Это пение невольно возбуждало улыбку: мой старый дядя не имел ни слуха, ни голоса. Дома, целый день не выпускал он изо рта коротенького, волосяного чубучка с большою пенковою трубкой, с серебряным колпачком и такою же ковырялкою. Но, не смотря на странности, Александр Яковлевич был и гуманнее и образованное своих соседей: редкий день чего-нибудь не читал, мог читать по-немецки и по-французски, ежегодно выписывал календарь и подписывался на Московские Ведомости. В Рязани, в доме теток моих, на Дворянской улице, у него были своя библиотека и небольшое собрание медалей, редких монет, раковин и минералов. В молодости своей он был военным, бывал и в Питере, и в Москве, и в Казани, и на Кавказе. Добрый и доверчивый, он, по видимому, легко сходился с людьми всех возрастов и состояний; но жениться не мог, потому что во всю жизнь свою не имел духу ни признаться в любви, ни решиться за кого-нибудь посвататься. Уже в пожилых годах, судьба свела его с одною из горничных его покойной матери {Александры Богдановны Кафтыревой, урожденной Умской, дочери графа Алексея Григорьевича Разумовскаго.} Лизаветой, и он до конца жизни своей не расставался с нею. Набожные до фанатизма и до брезгливости целомудренные сестры его Вера и Анна, состарившиеся девицами, никогда не могли простить ему этой связи и смотрели на Елисавету как на лукавую и коварную девку, которая, будто бы, для того чтобы приколдовать его и забрать в свои руки, приучила его водку пить. Но я был еще слишком юн и доверчив, чтобы подозревать разные ехидства в этой женщине. Я смотрел на нее как на няньку моего дяди; и она была искренно, как родная, рада мне, когда я, в телеге, прикатил в Смолеевку.

   В Смолеевке я застал дядю своего уже не задолго до его кончины: он уже не ездил с ружьем на охоту, и даже белый, легавый пес его "Пижон" был не страшен, когда, залезая под обеденный стол, ворчал и хватал меня за ноги. Он также был накануне своей кончины. Дядя мой, в это время, сильно страдал грыжей и часто жаловался на боль в пояснице. Не могу, при этом удобном случае, не рассказать, как он нажил себе эту грыжу. Она не была для него недугом наследственными, он схватил ее, спасая жизнь сестры своей Натальи Яковлевны Полонской, моей матери. Вот как это случилось.

   Почему и от чего, не помню, на руках у незамужних теток моих в Рязани оставалась дочка замужней сестры их Евлампии Яковлевны Плюсковой (двухлетний или трехлетний ребенок); и не знаю почему именно, мать моя вместе с дядей взялись отвезти эту маленькую племянницу к ее матери в деревню "Острые Луки", верстах в 10-ти от Спаска, где муж Плюсковой был в это время дворянским предводителем. Деревня Острыя Луки (или Острая Лука) летом была в 40 верстах от Рязани; зимою же путь к ней шел по реке Оке (по льду) и был короче. Была масленица, и еще стояли зимние морозы, когда они выехали и вероятно так рассчитали, чтобы засветло добраться до усадьбы Плюсковых. Но в конце пути кучер сбился с дороги, не нашел подъёма с Оки на берег, понадеялся на русское "авось", повернул тройку к берегу, хлестнул вожжами, и лошади по грудь провалились в снежный сугроб, а кибитка завязла. Дядя и мать мои, со спящим ребенком на руках, кое-как вылезли из под снега и взобрались на берег. "Эге", сказал дядя, "да мы не далеко; вот это крышка виднеется: это их дом, а это сад их. Пойдем!" Они двинулись по снегу, но не успели пройти и четверти часа, как уже началась метель, и наступили непроглядные сумерки. Даже обратный путь к кибитке был потерян. В стороне мелькнул огонек. "Эге", сказал дядя, "мы скоро дойдем: это у Плюсковых огонек. Посиди здесь; ты устала, а я дойду и пришлю к тебе лошадей". Мать моя села у опушки какого-то леса, плотнее закутала, спавшую на руках ея девочку, в глубокий снег погрузила ноги свои, чтоб не отморозить их, и преспокойно решилась сидеть и ждать, уверенная, что вот-вот сейчас пришлют за ней сани или пошевни. Дядя пошел на огонек и, осаждаемый собаками, пришел не в усадьбу, а на мельницу, верстах в двух от усадьбы, построенную при впадении в Оку какого-то ручья или реки "Истьи", если не ошибаюсь. У мельника в избе, в эту ночь, справлялась масленица; были гости, все были пьяны, орали и пели песни. Никто ничего не понял из того, что стал рассказывать им дядя мой. Он был им как снег на голову или нечто в роде оборотня. "С нами сила крестная! ты отколева, любезный?" спрашивали моего дядю подгулявшие приятели мельника. "С какой стороны пришел? Сказывай! Э, брат, с эфтой стороны и дороги нет, что ты. Какой след оттелева тебе с Рязани ехать. Ишь ты, умен! Не-е... Не хочешь ли сивухи шкалик?" Как ни умолял мой дядя о помощи, что он ни говорил им, каких денег ни сулил, они толком не поняли и не захотели ночью идти помогать ему, да и не могли бы помочь, потому что ноги их и без того плохо слушались. Не зная что делать, с отчаянья, дядя мой один, ночью, пустился отыскивать усадьбу Плюсковых. Он догадался, что мать моя не у сада, а в лесу; не на берегу реки Истьи, а над Окой. В ужасе за нее, прямиком, на удачу, блуждая, проваливаясь в снег, перелезая какие-то плетни, усталый, измученный добрался он к двум часам по полуночи до деревни Острые Луки, пробрался садом к заколоченному балкону дома, стал стучаться, кричать, обошел на крыльцо и опять стал стучаться; но долго никто не решался пускать его, так как лакеи не узнавали его охрипшего голоса. Наконец-то проснулся весь дом; проснулись Плюсковы и пришли в ужас.

   "Ступайте скорей, ищите сестру Наташу, там где-то в лесу, за мельницей". Вот все, что мог, страшно запыхавшись, проговорить несчастный дядя, и повалился на диван как мертвый. Его раздели и стали оттирать теплой водкой, а между тем на ноги подняли чуть не всю деревню, велели оседлать лошадей, зажгли фонари. Окна дома, особливо антресольные, осветили зажженными свечками; словом, иллюминовали весь дом, чтоб он был виден издали, и всех послали на поиски. Бедная мать моя найдена была, уже на рассвете, полузастывшая от холода и, к счастью, не съеденная волками. Она уже начинала засыпать, когда услышала голоса, которые аукались. В доме к сестре довезли ее на форейторском седле. "Я ехала в салопе, точно рыцарь в епанче", говорила мне мать моя. Наши няньки ахали и охали и даже утирали слезы, когда слушали рассказ ее. Мне было уже около 8-ми лет, и это не совсем обыкновенное приключение с моею матерью сильно потрясло меня. Приключение это не обошлось без примеси фантастического. Люди, посланные на поиски, рассказывали друг другу шепотом, что во веки веков не найти бы им барыни, коли бы не какой-то неведомый старичок, который попался им на встречу, протянул палец, сказал им: "там ищите" и исчез. Они поехали и нашли.

   И так, вот с которых пор у дяди моего, с натуги, стали появляться признаки грыжи. Но извините, если я отклонился в сторону. Я имел в виду передать вам кой-какие рассказы моего дядюшки, записанные мною со слов его, в то единственное лето, когда я гостил у него в Смолеевке.

   Переписывая вам эти рассказы без всяких прикрас и объяснений, не знаю, насколько они будут интересны для ваших читателей; не отвечаю и за их полнейшую достоверность; но что от них пахнет Русской стариной – это несомненно. Вот эти рассказы.

   Был, в царствование Павла, в Казани, генерал-губернатор князь Мещерский. Он был и глух и слеп. У него был племянник, фамилия его Овцин. Бывало, Мещерский выедет на смотр вместе с своим племянником, который был у него адъютантом. Ну вот Овцин тотчас же и подъедет к капитану, да и спросит его: "Что! угостишь меня Шампанским?" – Нет. – "Ну вот увидишь, что будет!" Как только начнется, бывало, церемониальный марш, Овцин и подъедет к генерал-губернатору да и говорит ему на ухо: Дядюшка, гадко! скверно! Тот и начнет кричать: "Государи мои, глаз не видит, ухо не слышит, а знаю, что скверно, гадко, мерзко!" и начнет всех пушить. Вот, после смотра, подъедет Овцин к капитану и говорит: "Бутылки Шампанскаго пожалел, а теперь что, брат?"

   Этот Овцин был большой проказник. Была в Казани распланировка улиц. Вот племянник и повезет генерал-губернатора по городу и начнет его водить; заведет его, например, в какую-нибудь землянку или лачугу, назначенную к сломке, куда не согнувшись и пройти нельзя, а Мещерский князь и кричит: Мошенник! куда ты меня завел! Я-то пролезу, да чин-то мой не пролезет!...

   У князя Мещерскаго, как у генерал-губернатора, в торжественные дни, по обыкновению того времени, ставились во время обеда на стол разные казенные серебряные сервизы, для параду, часто пустые. Вот Овцин, бывало, наловит воробьев и напустит их везде и в чаши, и в соусники, и накроет крышками. Во время стола и попросит кого либо из гостей поднять крышки. Воробьи начнут летать по зале, а Мещерский кричит: Александр! Мошенник! Хоть бы дядю-то твоего пожалел!

   Вот краткая биография Овцина. Овцин служил в провиатском штате. Вот однажды, когда воцарился Павел, Овцин с своим товарищем, другим офицером, и заведи такую речь: что нам здесь доброго дожидаться, денег казенных у нас много; возьмем да и удерем за границу. Их подслушали. Донесли Павлу. Вдруг строгий приказ: схватить их обоих и отправить в Петербург. Привезли их в Петербург и посадили под арест в доме генерал-губернатора, откуда им уйти было никак невозможно, так как заперли их на четвертом этаже. Вот Овцин и говорит своему товарищу: "Эх, брат, плохо нам; я уже решился броситься из окошка. Одной смерти не миновать, а двум не бывать: от Государя же вышла сентенция казнить нас обоих яко изменников отечества". – Ну так и я брошусь, отвечал товарищ. – "Ну бросайся, сказал Овцин; ты сперва, а я за тобою". Тот бросился и разбился вдребезги. Овцин же и не подумал за ним последовать. Доложите, говорит, Государю, что я имею кое-что нужное сообщить Его Императорскому Величеству. Павел велел позвать его. "Государь, сказал Овцин; мы подпили и пьяные сказали глупость, которой бы никогда не сделали. До нас дошли слухи, что ты Бог знает что такое; страх такой напустили об тебе. Мой товарищ, с испуга, бросился в окошко; а я понадеялся на твою милость, не захотел умереть".

   Павел, выслушав его, велел посадить его только в крепость. Но не больше месяца просидел он в этой крепости и назначен был в Казань, прокурором. Император позвал его и говорит: Ну, смотри же, вперед не шали.

   В Казани Овцин женился на Мосоловой, дочери одного заводчика и взял за женою немало денег; потом был запутан в какое-то дело и попался под суд.

   На престол взошел император Александр. Овцин и подает новому Государю проект об управлении иностранными исповеданиями в России, где между прочим говорит: "Государь! У меня связаны руки, я запутан в одном деле, которое почти меня не касается, а то я мог бы быть полезен и тебе и Отечеству". Александр велел ему явиться на лицо. Овцин перед своим отъездом из Казани приходит к тестю своему, Ивану Антоновичу Мосолову, обедать. После обеда отводит его в кабинет и говорит, что должен поговорить с ним по секрету. Приходят в кабинет. Овцин запирает дверь и просит у тестя десять тысяч. Тот говорит: "Помилуй, где мне взять; тебе я и так много дал за дочерью". – "Ну!" говорит Овцин, и вынимает два пистолета. "Если вы не дадите десяти тысяч, мне ехать к Государю не с чем, и я вот что сделаю: сперва застрелю вас, потом матушку Марью Ивановну, потом братца Николая Ивановича, потом всех ваших наследников, а потом и себя застрелю. Для чего вам беречь деньги, когда никого не будет"?

   Тесть испугался и дал ему десять тысяч; Овцин же, выходя из кабинета, сказал: "Дурак я, что не попросил двадцати тысяч; он бы испугался и дал бы, да еще пожалуй и обчелся бы со страху".

   С тех пор Мосолов не велел Овцину показываться себе на глаза и так его боялся, что на своем медном заводе в Вятке приставил караул и когда приезжала к нему дочь его, то осматривали экипаж, не спрятался ли куда-нибудь Овцин.

   Мосолов был скуп и имел много странностей. Его любимая поговорка была: Бог даст; вперед увидим! Когда он собирался угощать кого-нибудь чаем, то кричал: "Эй, человек, чаю самовар!" Когда ему нужно было говорить с женой, то он всегда обращался к ней: Матушка Марья Ивановна, мне нужно с вами переговорить; прошу пожаловать со мною в укромное местечко.

   Овцин же явился в Петербург к Государю и так ему понравился, что былъ сделан прокурором новаго управления по делам иностранных исповеданий. В 1805 году, когда открылась война, Овцин попросился у Государя за границу. Ему дали паспорт. Приехал он в Саксонию, назвался графом Овциным, живет там в одном трактире, ничего не делает, ест да пьет, и уже задолжал рублей с пятьсот. Случилось Государю проезжать по Саксонии, остановиться у самого этого трактира и приказать дать себе напиться. Выходит трактирщик Немец и начинает хвастаться, что у него живет некто Русский граф Овцин. Государь и говорит: нет, говорит, у меня таких графов; позвать его. Овцин подошел к коляске Государя, солгал, что укрывается от Французов, не знает куда даваться, хочет в Россию, но никак не может. Кончилось тем, что Государь позволил ему сесть на козлы, рядом с кучером Ильею Ивановичем. Трактирщик хотел было напомнить Овцину о долге, но тот показал ему только кулак и уехал. Сидя на козлах, Овцин попросил у Государя позволения Русские песни петь; Государь позволил.

   По приезде в Pocсию, Овцин назначен был вице-губернатором в Москву, где генерал-губернатором был граф Гудович. Гудович ненавидел Овцина и написал Государю, что если Овцин будет в Москве вице-губернатором, то он подаст в отставку. Вследствие сего Овцин был снова отозван в Петербург, где ему и было обещано место губернатора.

   Между тем, в ожидании этого места, он пишет в Москву к одному из своих приятелей... Письмо это попалось Гудовичу; он тотчас же и отправил его к Государю на прочтение. Ждет-ждет Овцин места, не выходит ему это место. Князь Голицин, Александр Николаевич, напоминает о нем Государю; но Государь позвал Голицина в свой кабинет и показал ему письмо Овцина. Голицин отступился. Затем Овцину велено было в 24 часа выехать из Петербурга и выезжать из Москвы и из того места, где будет проезжать Государь Император. Жизнь его кончилась тем, что в 1813-м году он поступил в гусарский полк, куда был принят майором и за границей умер горячкою.

   Вот еще записанный рассказ о Федоре Федоровиче Орлове.

   Федор Федорович Орлов был высокого роста, ходил на деревяшке, одна нога его была им потеряна в Бородинском сражении, говорил немного пискливым голосом, силы был необыкновенной и был ужасный гуляка.

   В 182... (дядя мой не вспомнил года и добавил: кажется в 25-м году) Орлов жил в Ярославле, где родной сестры его муж, Безобразов, был губернатором.

   Однажды идет он по улице, видит в одном домике: купец с семейством и поп сидят под окошком и чай пьют. Он остановился под окошком, попросил позволения войти и напиться чаю в такой прекрасной компании. Купец с радостно изъявил ему свое согласие (так как весь город Орлова знал); и вот он вошел к ним, уселся, долго дружелюбно беседовал, потом вдруг обратился к попу. Батюшка, говорит, у меня есть к вам просьба. – А что? – Да вот, я хочу попросить вас, чтобы вы сняли рясу. – Поп удивился. – Сделайте милость, батюшка, снимите; я хочу ее примирить, хочу посмотреть, пристанет ли она ко мне, или нет. Поп долго не соглашался, наконец согласился, Федор Федорович надел на себя рясу, схватил поповскую шапку да и был таков.

   Идет Федор Федорович в рясе по улице. Едет бочка с вином. Он сел верхом на бочку, и таким образом, на винной бочке, в поповской рясе, прокатился по всему городу.

   А то вот еще что.

   26 Августа Орлов был в гостях у одного своего приятеля, где был прокурор Б., тоже его приятель. Сидели они долго, до 12-ти часов ночи. Б. ушел домой, а Орлов остался. Вдруг вспомнил он, что это день Бородинской битвы, день, который Федор Федорович ежегодно праздновал. Ну, как хочешь, пошли за Шампанским, сказал он хозяину дома. Да теперь ночь, Где же взять Шампанскаго? – Как хочешь: в этот день я не могу жить без Шампанскаго.

   Послали доставать Шампанскаго. Достали.

   – Ну, теперь пойдем к Б., пусть и он с нами выпьет; а если спит, разбудим.

   Б. действительно был уже дома, разделся и лег спать с своей метрессой. Вдруг слышит, стучатся в дверь. Кто там? – Мы. Нынче 26-е Августа, день Бородинской битвы: вставай пить Шампанское.

   – Не хочу.

   – Отворись!

   Б. не хотел отворить двери и стал ругаться. Орлов не выдержал: схватил свой костыль, вышиб двери, вошел в комнату, поймал Б. за рубашку и стальным прутом стал по голой спине стегать его. К счастью, рубашка оборвалась, и Б. убежал.

   Рассказывая все это, дядя мой заливался, по истине, детским хохотом. Мы же, старики нашего времени, так смеяться уже не можем.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю