355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Полонский » Стихотворения. Поэмы. Проза » Текст книги (страница 51)
Стихотворения. Поэмы. Проза
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 15:30

Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"


Автор книги: Яков Полонский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 62 страниц)

   Возвращаясь домой из гимназии, он тотчас облекался в бухарский халат и прикрывал свою лысину ермолкой. Я часто заставал его именно в таком виде, но он не церемонился.

   Как учитель, он был дорогой для меня человек: он первый осмыслил свое преподавание, первый показал нам, почему именно латинский язык необходим для нас; он первый заставил нас подозревать, какие поэтические красоты и какие совершенства скрываются в римских классиках. Мы стали переводить и Цицерона, и Горация, и Тита Ливия, и Виргилия. В поэтах он обращал внимание на размер стиха и на особенности этого размера, на меткость эпитетов, на сжатость формы, на силу некоторых выражений, ставших афоризмами. Всем этим он сам восхищался, а потому и сообщал нам свой восторг. Я чуть не плакал, сознавая, до какой степени я мало еще знаю по-латыни. Я стал брать уроки у благовещенского священника, к которому ездил по вечерам, и доставалось же мне от него! Но он был не только недоволен мной – он был недоволен вообще упадком латыни в семинариях. "Так ли мы знали в наше время!" – говорил он. Глаза у него были серые, строгие, борода редкая, рыжеватая. Так, только с помощью посторонних уроков я мог порядочно учиться у Яновского, и, спасибо ему, он обращал на меня особенное внимание и ценил мое запоздалое рвение.

   Иногда в городском саду он сажал меня возле себя на скамейку, спрашивал, что я читаю, не написал ли еще каких-нибудь стихов, и восхищался стихами Бенедиктова. Бенедиктов был в великой славе. Каждое вновь появляющееся его стихотворение тотчас же заучивалось наизусть. Он всех подкупал новизной размеров и звучностью стиха. Звуки эти действительно были новы и не напоминали собой ни Пушкина, ни Баратынского. К сожалению, по большей части это были только звуки; но тогда никто не думал о содержании и не анализировал того, что нравилось. Пушкин отходил на задний план; про него даже студенты говорили, что он выдохся, что даже рифмы ему изменили (немногие понимали силу и красоту белых стихов его). Про "Песни западных славян" говорили, что эти песни ниже всякой критики.

   Яновский, классик Яновский, и тот поклонился Бенедиктову! Я стал ему подражать и очень благодарен судьбе за такое подражание. Оно научило меня искать гармонического сочетания слов или подслушать такие звуки, каких я и не подозревал. Забытый нами Бенедиктов конструкцией стихов своих, вероятно, и на Лермонтова произвел некоторое влияние. Так, например, его "Дары Терека" по своему тону напоминают стих Бенедиктова.

   Несколько иначе относился к этому поэту наш новый учитель словесности – Николай Васильевич Титов. Он находил его так же, как и Марлинского, вычурным.

   Титов кончил курс в Московском университете и, как фаворит известного профессора литературы И. И. Давидова (некоторые уверяли, побочный сын его), был прислан к нам в Рязань в качестве учителя и, если не ошибаюсь, стал фаворитом и нашего директора. Это был красивый молодой человек, высокий, блондин, стройный, живой, всегда одетый по последней моде, светский по своим манерам; словом, не только между нашими рязанскими учителями, между всею рязанскою молодежью он казался денди и привлек к себе всеобщее внимание; все стали приглашать его: не было бала, не было вечера, где бы не было Титова. В него влюблялись, на него засматривались и побаивались его остроумия. Слышал я, что и он был неравнодушен к одной княжне К-ой. Жениться на ней ему не удалось – родители на брак не соглашались. Будь он офицер, была бы еще некоторая возможность; но княжне стать учительшей – невозможно! Как мне кажется, это не очень мучило Титова. Мне передавали в одном доме, будто он сказал: "Не признайся я самому себе, что я влюблен, никакой бы любви и не было..." Недаром, когда Титов появился в Рязани, я воображал, что вот точь-в-точь такой был Евгений Онегин Пушкина.

   Нашел ли меня Титов в 5-м классе – не помню, знаю только, что в 6-м и 7-м классах гимназии он уже был моим любимым учителем и, смею сказать, я стал любимым учеником его. Титов терпеть не мог зубрил. "Они головой трясут, когда отвечают, а кто головой трясет, наверно, дурак",– замечал он. Титов любил самостоятельность. Я не мог не казаться ему развитее других, потому что все читал, что относится к словесности или к литературе: и лекции Давидова, и Плаксина, и Глаголева, и даже отчасти Востокова, то есть изучал не одну риторику Кошанского, которая была нашим учебником. Титов любил, когда я к нему заходил и иногда читал ему свои подражания Бенедиктову. Чаще всего я встречал у него Яновского. Они и смеялись, когда я им что-нибудь свое читал, и рукоплескали мне. Быть может, я их смешил своею наивностью и пленял их своим чистосердечием.

   Однажды, когда я уходил от них, Яновский сказал мне, что он до тех пор меня не отпустит, пока я не скажу ему по-латыни какого-нибудь приветствия. Не помню, что мне пришло в голову, какой-то латинский афоризм, который я тотчас же и произнес, и тотчас же пустился бежать, сопровождаемый криками "браво!" и хохотом.

   Титов не раз стыдил меня за грамматические ошибки в моих сочинениях (я был на них великий мастер и не скоро научился машинально писать – где е, где ?). Но эти ошибки не имели никакого влияния на мои баллы: я постоянно по словесности получал 5 (в настоящее время я получал бы единицы и не поступил бы в университет).

   Чтение посторонних книг не раз меня выручало в гимназии. Когда я был в шестом классе, в Рязань прислан был Министерством просвещения профессор Надеждин ревизовать гимназию. Во всех классах Надеждин оставался по целым часам и делал пробные экзамены. Нас экзаменовал он из древней истории, и мне пришлось отвечать ему о египетских фараонах, о религии и нравах египтян. Я вспомнил все, что прочел в одном из томов когда-то пресловутого Ролленя, два раза переведенного пресловутым Тредьяковским, и изложил Надеждину историю Египта с такими анекдотическими подробностями, что получил 5 и особенную благодарность от директора. Откуда я все это взял? – спрашивали меня товарищи.– Ничего этого в нашем учебнике нет.– Я, разумеется, не скрывался, что меня выручил старый Роллень, без всякой критики изложивший в своей истории все басни, все, что только было известно о Египте (по Геродоту и иным источникам).

   Перед проездом через Рязань наследника-цесаревича Александра Николаевича (почившего императора Александра II) директор Семенов позвал меня и поручил мне написать приветственные стихи, так чтобы один куплет можно было проговорить изустно, а другой пропеть на голос: "Боже, Царя храни!"

   Я охотно взялся за это дело и порядочно над этими стихами помучился.

   В то время у нас завелись свои певчие; учить нас приходил какой-то регент (не соборный ли дьякон?). Уроки происходили в пустой, без всякой мебели комнате старой, нами покинутой гимназии. Я тоже хотел учиться петь. Но голос мой, очевидно, был никуда не годен; меня допускали к ученью только по моей неотступной просьбе. Скоро наш гимназический хор стал появляться на клиросе нашей приходской церкви "Николы Дворянского". Каждое воскресенье мы пели за обедней. Между нами лучшим басом был единственный писарь, состоящий при нашей гимназической канцелярии. Лучшим дискантом – друг мой, Александр Красницкий. У него был удивительный голос. Когда он пел, дамы и девицы, стоявшие в церкви, переглядывались – дескать, откуда такое чудо! Я гордился им настолько же, насколько и любил его. (Под именем Красинского я упомянул о нем в рассказе "Груня" и отчасти в рассказе "Дом в деревне").

   Этому-то хору и поручено было петь стихи мои, то есть те два куплета, которые были написаны на голос "Боже, Царя храни!".

   Когда приехал наследник-цесаревич, ни чтения стихов, ни пения не состоялось. Должно быть, на это не последовало разрешения. Посещая наш класс, Его Высочество оставался недолго – прослушал только чтение по-французски одного из моих товарищей Ржевского. Французский учитель был бледен от волнения и потом долго восторгался красотой цесаревича.

   Вечером того же дня дворянство давало бал августейшему гостю, бал в Рюминой роще, на даче у Н. Г. Рюмина. Я собрался идти в эту рощу смотреть иллюминацию, глядеть в окна и слушать роговую музыку; но только что я вышел за ворота, встретил сторожа, который сообщил мне приказание немедленно явиться к директору. Меня это озадачило. Зачем, думаю,я понадобился?!

   Директор в то время жил уже не на дворе старой гимназии, а рядом с ней, через улицу, в большом деревянном доме.

   Когда я вошел в переднюю, мне указали на лестницу в коридоре и сказали: "Ступайте наверх".

   Наверху, то есть на антресолях, было, как кажется, две комнаты. В первой из них, пустой, я остановился. В другой слышались голоса – там были, очевидно, гости и стоял дым от трубок. Кто-то доложил о моем приходе. И вот, вижу я, выходит ко мне высокий, полный, несколько сутулый, мне совершенно незнакомый господин... Этот господин был Василий Андреевич Жуковский. Он сказал мне, что стихи мои ему очень понравились, что наследник благодарит меня и жалует меня золотыми часами.

   На другой день отъезда наследника-цесаревича в актовой зале новой гимназии был молебен в присутствии всех учителей и всех классов, потом прочтена была какая-то бумага с упоминанием моей фамилии и затем был мне вручен футляр с небольшими золотыми часами, покрытыми эмалированными цветами, по большей части незабудками.

   Чтобы вполне воссоздать со всеми подробностями это не ожиданное мною событие, нужно немало бумаги и времени. Скажу только, что высочайшая награда обратила на меня внимание всей Рязани. Я был недоволен своими стихами, а рязанские барыни распускали слух, что это не я сам их сочинил, а мои тетеньки (!). Вскоре после отъезда наследника я был приглашен на обед к рязанскому предводителю дворянства, а затем на обед к председателю казенной палаты Княжевичу, брату бывшего министра финансов. От архиепископа Евгения прислана была мне печатная проповедь с надписью: "Пииту Полонскому. А. Евгений".

   Перейдя в 7-й класс, я был сделан старшиной, то есть надзирателем за всеми учениками гимназии, и, несмотря на это, я не помню со стороны моих товарищей ни малейшего проявления вражды или зависти. Как старшина, я, конечно, не был похож на великого человека, каким казался мне тот старшина, которого застал я при моем поступлении в гимназию. Говорят, скромность паче гордости; если это справедливо, то, не хвастаясь, могу сказать, что сходя в нижний этаж, где помещались 1-й и 2-й классы и по крайней мере сотня мальчиков, я постоянно был окружаем улыбающимися шалунами и водворял тишину после звонка, до прихода учителя, вовсе не строгостью, а тем, что меня любили. При этом (ничего не скрывая) считаю нужным сообщить, что, как старшина, я иногда злоупотреблял в свою пользу своим правом удаляться из своего класса во время рекреации; когда я плохо знал урок и боялся, что меня вызовут и спросят, я медлил возвращаться в свой класс: я знал, что если по списку вызовут меня, а меня не окажется, то вызовут кого-нибудь другого. Я это вспоминаю только потому, что меня за это мучила совесть. Никто тогда и не подозревал моей хитрости, так же как и теперь никто не толкал меня на это признание. Но, почем я знаю, может, оно и пригодится какому-нибудь педагогу в доказательство, как было безнравственно и нерационально назначать в надзиратели одного из учеников гимназии. Я привожу только факты, но с педагогами спорить не буду.

   Вот еще один факт, которого до сих пор я забыть не могу – до такой степени он тогда взволновал меня. Раз меня призывает Ляликов, инспектор, и говорит: "Вы знаете, где живет отец Слаутинского?" – "Близ церкви Бориса и Глеба в собственном доме".– "Ступайте к отцу и скажите ему, что сын его исключен из гимназии".

   Хотя Слаутинский и был ниже классом, хоть я и мало знал его, но такое поручение сильно меня огорошило. Я должен был исполнить роль бумаги или письменного извещения самого неприятного содержания. Тяжело мне было поехать в дом для того, чтобы поразить старого отца. У меня дрожали колена, когда толстый, рыхлый старик, с водянистыми выпуклыми глазами, седой и лысый, в халате вышел ко мне в переднюю, не подозревая, зачем я пришел к нему. Заикаясь, я передал ему, что мне было велено. Несчастный отец весь задрожал и стал плакаться на судьбу свою.

   Степан Тимофеевич Слаутинский, впоследствии замечательно даровитый повествователь, был исключен из гимназии не за лень, не за шалость, а за свои амуры. Говорят, что на него жаловался отец одной девушки, и, вероятно, недаром: я не раз видел Слаутинского по вечерам, стоящего на тротуаре и разговаривающего с какою-то девушкой в окно. Не успели его исключить, как он уже увез ее и на ней женился.

   Впоследствии с Слаутинским мы были приятели, почти друзья. У меня немало его писем. Всю свою жизнь до старости он оставался человеком страстно увлекающимся и женщинами, и картами, и поэзией, и даже службой. В то же время он был и практическим дельцом, и горячим патриотом, и правдивым повествователем. Его воспоминания, помещенные в "Историческом Вестнике", по моему мнению, могут быть поставлены на ряду с "Семейною хроникой" С. Аксакова, но, как кажется, публика, никем не руководимая, на эти записки, полные драматизма и бытовых картин старого крепостного времени, не обратила никакого внимания.

   Хорошо ли поступил со мной Ляликов, давая такое поручение – пусть об этом судят гг. педагоги. Конечно, у инспектора была своя (тогдашняя) точка зрения, да, видно, и тогдашнюю канцелярию, состоящую при гимназии, не заставляли много писать. Очевидно, что для Ляликова я был то же, что теперешняя бумага за номером, под казенною печатью; а что происходило в душе моей – этого он, конечно, и подозревать не мог.

   Случалось, что, по болезни, у нас в классе не было учителя. Тогда приходил к нам Ляликов, приносил с собой какой-нибудь русский журнал того времени, приказывал читать ту статью, которую он отметил, и уходил. Когда он уходил, кто-нибудь из нас читал статью вслух. Мы слушали, и не знаю, как другие, про себя же скажу, я мало понимал из того, что читалось: статьи ли, выбираемые Ляликовым, были написаны тяжелым и неудобопонятным языком, или я был еще недостаточно развит для того, чтобы понимать их. Едва ли, впрочем, и другие понимали, так как лучшие из учеников нашего класса иногда приходили ко мне просить растолковать им урок из логики Бахмана. Значит, я, плохой ученик, мог легче понимать то, что ставило их в тупик, и это льстило моему самолюбию гораздо больше, чем приглашения на обеды к рязанским сановникам.

   Я был еще в гимназии, когда прочел в "Молве" известие о смерти А. С. Пушкина. Помню черную каемку в газете и слова: "Закатилось солнце нашей поэзии – Пушкина не стало". Все современники Пушкина (за исключением Каченовского и ему подобных) увлекались его стихами, в особенности его "Бахчисарайским фонтаном" и "Полтавой", но никто еще не дорос до понимания его значения в нашей литературе. Белинский, первый поклонившийся Пушкину как великому художнику, еще только что начинал свое поприще.

   Я ничего не написал об учителе греческого языка. Греческий язык стал вводиться в нашей гимназии года за 2 или за 3 до моего выхода. Как нельзя лучше помню учителя греческого языка: плотного и рябого, человека очень доброго, сильно размахивающего руками, сильно щурящегося, задающего нам греческие склонения и спряжения и заставляющего нас учить наизусть стихи Гомера. Но я не помню его фамилии. О моей памяти или способности к языкам я уже сообщал вам; из этого заключайте сами, долго ли все греческое держалось в голове моей.

   На медаль перед выпуском нам задано было сочинение: разбор оды "Фелица" Державина. Не помню, что я написал, видел только где-то тетрадь свою, поданную в совет, с надписью инспектора "Concordia cordis et oris" {Союз чувства и слова (лат.).}. Медали же, как кажется, никто из нас не получил. Полагаю, что и тема эта – "Разбор оды Державина" – была не из удачных – давала слишком мало материала.

   Физическое развитие, которым в наше время так справедливо озабочено Министерство народного просвещения, не входило в планы тогдашней гимназии. Я, по природе худой, безмускульный, длинный мальчик, беспрестанно страдающий от головных и зубных болей, если и окреп физически, то этим обязан я был отчасти самому себе, отчасти тому, что каждое лето на вакацию ездил в деревню своей тетки, Евлампии Яковлевны Плюсковой (Острая Лука Спасского уезда), и много там бегал и лазил с своими двоюродными братьями; отчасти дяде своему, которому вздумалось учить нас верховой езде. Помню, как на одном потнике, без седла, верхом на каретной лошади, гонял меня на корде отставной солдат-гусар и как он хлопал бичом, иногда задевая меня по ноге, так что я чуть не кричал от боли. И наконец, моим прогулкам верхом за городом, когда я выучился хорошо ездить. Так, я помню, не раз случалось мне по воскресеньям, весной, скакать за 12 верст от Рязани в Ольгов монастырь, на могилу моей матери.

   Вот что помогло мне укрепить мои физические силы, за неимением гимнастики.

   Но была ли она особенно нужна в то время, когда ученье никого почти не утомляло, даже мне было по плечу, несмотря на мои незавидные способности? Тогда не требовали от ученика, чтобы он во всем преуспевал одинаково. Так, между гимназистами моего времени был и наш будущий ученый Александр Николаевич Попов, но едва ли он хорошо знал по-гречески. Так, между нами был Ершов, будущий математик, любимый студент Перевощикова, но едва ли Ершов был словесником. Так, Вадим Иванович Васильев, ныне здравствующий, сотоварищ мой по гимназии, едва ли бы математиком, но зато до сих пор он говорит свободно по-латыни и не далее, как года два тому назад, в Лондоне беседовал с знаменитым Гладстоном о греческих классиках.

   Теперь же на разнообразие способностей не обращается никакого внимания. Теперь я бы не мог и кончить гимназического курса уже потому, что был великий мастер на грамматические ошибки. Я и теперь делаю их по рассеянности и сам исправляю их, перечитывая то, что написано. Иногда не только знаки препинания – целые слоги выскакивают из слов или пропускаются, когда мысль обгоняет перо. За эти ошибки в мое время не раз меня и Титов высмеивал, но за это баллов мне не сбавлял, и когда я поступил в Московский университет студентом, получив 1 за алгебру, и написал ему письмо, извещая его и Яновского, что из словесности на экзаменах в Москве я получил 5, а из латыни 3, он и Яновский радовались так, как будто я был родной их сын, за участь которого они сильно беспокоились.

ПРИМЕЧАНИЯ

Школьные годы

(Начало грамотности и гимназия)

   Эти воспоминания при жизни Полонского были напечатаны дважды: впервые – в петербургском журнале "Русская школа" (1890. NoNo 1 и 2. С. 75–94 и 6–19) и – повторно – в Трудах Рязанской ученой архивной комиссии за 1890 год (Рязань. No 5 и 6. С. 59–68 и 85-91).

   Начало воспоминаний о гимназических годах развивает рассказ о первых прочитанных книгах и упоминания мадам Тюрберт, обучавшей Полонского французскому языку, в главах XII и XIV "Старины и моего детства".

   Полонский сожалеет о замене звуковым методом (то есть по непосредственному звуковому значению букв: а, б, в и т. д.) старинного метода обучения чтению – по славянским названиям букв (то есть: аз, буки, веди и т. д.). Замена эта произошла приблизительно с середины XIX века. Ко времени написания этих воспоминаний в России произошло также некоторое упрощение грамматических форм письма (так называемая реформа Я. К. Грота, сформулированная в его труде «Русское правописание». Спб., 1885). Поэтому вопрос, поднятый Полонским, несмотря на чисто поэтическую мотивировку сожаления (утрата образности), представлял интерес для читателей такого серьезного педагогического журнала, каким была «Русская школа». По Гроту, кстати, было сохранено написание букв ижица, фита, ять, что вызывало недовольство многих учителей, так как их употребление не было регламентировано и представляло трудности для преподавания.

   Полонский вспоминает, что Пушкин сравнивал виселицу с глаголем. Сравнение это – из стихотворения "Альфонс садится на коня...":

   "Кругом пустыня, дичь и голь...

   А впереди торчит глаголь.

   И на глаголе том два тела

   Висят."

   Воспоминания «Школьные годы» чрезвычайно богаты подробностями быта провинциальной гимназии, отдельными интересными фактами. Так, Полонский описывает посещение Рязанской гимназии в 1837 году поэтом В. А. Жуковским в качестве воспитателя цесаревича, будущего Александра II (поэт всю жизнь гордился тем, что Жуковскому понравились его стихи, сочиненные по этому случаю). Приезжал для ревизии гимназии в начале 1830-х годов и профессор Московского университета, уроженец Рязанской губернии Н. И. Надеждин.

   Оду М. В. Ломоносова 1747 года на восшествие на престол Елизаветы Петровны Полонский цитирует неточно. Надо:

   "Науки юношей питают,

   Отраду старым подают."

   Рассказывая о чтении гимназистами произведений Пушкина, ходивших в рукописях, Полонский не совсем точно приводит строки.

   "Запретный плод вам подавай;

   А без того вам рай не в рай," –

   так в «Евгении Онегине» (восьмая глава).

   По воспоминаниям Полонского видно, как сложно было отношение публики к поэзии Пушкина в начале 1830-х годов, даже тогда, когда стихи и поэмы его читались с опаской – и не по печатным изданиям, а по спискам, распространявшимся тайно. Выл момент, когда "звучные" стихи Бенедиктова оттесняли в сознании молодого поколения пушкинскую поэзию.

   Некролог Пушкина был напечатан не в "Молве", как пишет Полонский, а в "Литературных прибавлениях" к "Русскому инвалиду" (1837. 30 янв.) и начинался так: "Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!" (автор – В. Ф. Одоевский).

   В характеристике инспектора гимназии Ляликова Полонский держится объективного тона, но наблюдения его выдают тип монархиста, рьяно служившего «на благо отечества». Формула «православие, самодержавие, народность», которую растолковывал гимназистам этот «человек, созданный для инспекторства», была провозглашена в 1832 году, то есть в самом начале обучения Полонского в гимназии, товарищем министра народного образования С. С. Уваровым (ставшим через год министром). В докладе Николаю I, толкуя смысл этой формулы, он писал, что в ней – «последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества». Отсюда и старание инспектора всеми средствами, пусть фальсификацией этимологии слова «болярин», проповедовать защиту отечества.

   Учитель французского языка Барбе заставлял гимназистов хором читать начало романа Фенелона (1652–1715) «Приключения Телемака» (1699): «Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса». Для своего философско-политического романа Фенелон воспользовался сюжетом из античной мифологии – о том, как нимфа Калипсо продержала Одиссея (Улисса) в своем прекрасном гроте семь лет, но не сумела заставить его забыть родину и отпустила домой.

   Среди трудов французского историка Шарля Роллена (1661–1741) – десятитомная «Древняя история об египтянах, о карфагенянах, об ассирианах, о вавилонянах, о мидянах, о персах, о македонянах и о греках» (русский перевод. Спб., 1749–1762), фундаментальный труд «Римская история от создания Рима до битвы актийския...» в шестнадцати томах (Спб., 1761–1767), переведенный В. К. Тредиаковским; а также книга «Роллень для юношества, или Начертание древней истории...» в трех частях (М., 1822), которую имеет в виду Полонский.

   В воспоминаниях упоминается гимназист, учившийся в Рязани одновременно с Полонским, "будущий ученый": это Александр Николаевич Попов (1820–1877), историк, славянофил, член-корреспондент Петербургской Академии наук.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю