Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 62 страниц)
Из девичьей шла дверь в небольшие сени с лестницей на чердак, на заднее крыльцо, и холодное зимой, насквозь промороженное господское отделение. В тех же сенях была постоянно запертая дверь в пристройку, где была кладовая.
Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы; почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. Тут жила и Лизавета, впоследствии любовница моего дяди, и горничная тетки Веры Яковлевны – Мавра, и горничная тетки Анны Яковлевны – Прасковья, и та, которая постоянно на заднем крыльце ставила самовар и чадила – Афимья, и еще какое-то странное существо, нечто вроде Квазимодо в юбке, эта в доме не имела никакого дела, ее никто не звал, никто не заставлял работать, это был урод,– какой-то обрубок с большой головой, с глазами навыкате, с толстыми губами, с опухлыми и как бы отекшими пальцами. Она никогда почти ни с кем не говорила, никогда не смеялась и не плакала, только тяжело дышала, ворочалась и копалась в голове своей; как ее звали – ке помню. Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь. Все спали на полу, на постланных войлоках. Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна – высокая, строгая и богомольная, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи – все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или на сундуке.
Из девичьей налево шел коридор, из которого шли три двери: в комнату, к моим теткам, в кабинет, к моему дяде, и в залу, не считая двери в небольшой чуланчик, куда Константиновна ставила горшки свои и где лежали поломанные вещи очень старого происхождения. Тетки спали в кроватях под белыми занавесками, Константиновна на полу; со стен глядели портреты моего прадеда, моей прабабки и родного дяди моего, дяди Петра Олица. Кроме этого последнего портрета, писанного в 1772 году, который до сих пор в синей ленте, с тростью в руке, глядит на меня, и, как кажется, глядит довольно доброжелательно, все остальные портреты сгорели в Рязани, в конце 70-х годов, в квартире двоюродных сестер моих Плюсковых. Так никогда уже больше не увижу я моих предков, которых глаза были так живо написаны, что в детстве они смущали меня, ибо следили за мной, куда бы я ни шел в их присутствии.
Но кабинет дяди Александра Яковлевича, часто по целым месяцам запертый в его отсутствие, был для меня самая знаменитейшая, самая поучительная комната. Когда я подрос и уже умел читать, я часто выпрашивал ключик от дверей этого кабинета, там выбирал себе любую книгу и читал, забравшись с ногами на диван. Весь этот кабинет был и музей и библиотека. Слева от входа во всю стену стоял шкап в два этажа с откидной доской посередине. За стеклами было множество книг, а на нижней полке, на горке, лежали медали, древние монеты, минералы, раковины, печати, куски кораллов и проч. и проч.
По обеим сторонам этого шкапа с передвижными со стеклами дверками висели шведские ружья, персидский в зеленых ножнах кинжал, китайские ножи, старинные пистолеты, шпаги, чубуки, ягдташи и патронташи. Горка между двух окон, выходящих на двор, тоже была уставлена китайскими вещами и редкостями, а на комоде была целая гора переводных романов Ратклиф, Дюкредюминеля, Лафонтена, Мадам Жанлис, Вальтер Скотта и других. На перегородке, за которой спал мой дядя, висели планы столичных городов, рисунок первого появившегося на свете парохода и копии с разных старинных картин (небольшого размера) голландской школы, переведенные на стекло и сзади раскрашенные. Картина масляными красками была только одна над входной дверью, изображала она лисицу, которая тащит петуха; был ли это оригинал или искусная копия – не знаю.
В этом же кабинете помню я воздушное огниво и огниво в виде пистолета на ножках. Дядя мой постоянно курил трубку, носил при себе трут и кремень. Запах трута особенно мне памятен; теперешние спички пахнут фосфором и постоянно напоминают мне, что время огнива и трута также кануло в вечность, как и мое младенчество.
По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами – там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие. Редко бывал я в этой избе; но все же бывал, и помню, как я пробирался там мимо перегородок и цветных занавесок. Сколько было всех дворовых у моей бабушки – не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек. И все это надо было кормить и одевать... что все было... жалованья не получал никто, даже никто и не воображал себе, что можно получать какое-то жалованье!
Вот тот дом, где я в детстве проводил каждое воскресенье. Мама моя была очень любима своими сестрами и охотно посещала их и старуху мать не только по воскресеньям, но иногда и в будни.
В этот же день возили меня слушать всенощную, молебны, а когда я подрос и стал говеть, часы и вечерню, так как бабушка моя уже в церковь не выезжала, а призывала приходских священников. Накануне больших праздников весь дом с вечера наполнялся запахом ладана, везде у образов горели свечи и лампадки, а образов было так много, что на страстной неделе в комнату теток вносили длинный стол, на котором и они сами, и их горничные снимали с образов серебряные ризы, мыли их и с помощью щеточек чистили их толченым мелом. Помню, какое это было продолжительное, хлопотливое и лично для меня приятное занятие.
Кроме дворовых бывали в доме и приживалки. Помню одну старуху, которая помещалась как бы на полатях, в каком-то отверстии над дверью комнаты моих теток. Не было ли это помещение, на которое лазили из коридора и которое было открыто и видно из комнаты? Смутно я помню эту старуху, сидящую наверху и расчесывающую свои волосы большим деревянным гребнем, каким лен расчесывают перед тем, как начинают прясть нитки. Помню, что она заваривала чай у себя в горшочке и пила его с медом. Но другая старуха, у которой была своя, покривившаяся, с дырявой крышей, хатка посреди города на углу Воскресенской и Введенской улиц, старуха, которая приходила только гостить на два, на три дня,– не раз занимала мое ребяческое воображение тем, что рассказывала мне, как она умирала, три дня была в царствии небесном, видела бесов, рай, престолы, богородицу, ангелов и как ей было сказано три слова с тем, чтобы она никому в жизни не поверила их, никому не поведала, и как она через три дня воскресла. Кто-то мне говорил, что старуха эта действительно обмирала, то есть около трех суток лежала в обмороке.
Если вы спросите меня, как я относился к такого рода рассказам,– вместо ответа на этот вопрос я вам только скажу одно, что когда была гроза и я в окно ночью смотрел на молнию, я воображал, что это трескается свод неба и что сквозь эту трещинку на одно мгновение просвечивает царствие божие,– и было очень мне досадно, что в эту мгновенно появляющуюся и закрывающуюся трещинку я никак, никак не мог разглядеть ни рая, ни ангелов. А чтоб пояснить вам, почему мне тогда приходили в голову такие фантазии, скажу вам, что в нашем доме о законах природы никто ни разу мне не говорил. Бабушка, тетки, а может быть, и мать моя о физике не имели никакого понятия. Отец мой был тоже человек малообразованный. Дядя, конечно, был просвещеннее всех, но, вернувшись из Петербурга, он учил меня ползать, сам ползал со мной по ковру, хохотал, сочинял мне песни на языке, им самим выдуманном и нигде не существующем, иногда потчевал меня конфектой или пряником и никогда ни о чем не рассуждал. Старший брат его, Дмитрий Кафтырев, был еще просвещеннее; к сожалению, он в Рязань никогда не заглядывал, постоянно жил в Петербурге. Как жил – не знаю; знаю только, что издал две брошюры: одну о Сибири, другую о водяных путях сообщения в России, и один перевод из Вальтер Скотта, перевод прозаической поэмы: "Дева Локкатринского озера".
Бабушка моя получила свое воспитание, надо полагать, в конце царствования Елизаветы, то есть выучилась только читать и писать; у нее были целые тетради записанных ее рукою народных загадок. Почерк был старинный, крупный и наполовину славянскими буквами – так помню, буква "я" писалась так, как она печатается в Библии, на церковно-славянском языке.
Барыня она была характерная и своеобразная,– старая барыня старого века. То беседовала она с нищими, которые в лохмотьях и босиком приходили к ней в спальную; она помогала им, иногда лечила их. Припоминаю, как лечила она одну слепую старуху; дала ей кусок сахару и оловянную тарелку (?) и велела ей тереть эту тарелку куском сахара, и когда на тарелке покажется порошок, смочить его водой и прикладывать к больным глазам. От простуды и от ушибов давала какую-то женевскую мазь домашнего приготовления. Но это благодушие вовсе не мешало ей ворчать и ругательски ругать свою посыльную девчонку, если она уйдет не вовремя, или спутает нитки, или спустит спицу и не довяжет чулка. Кажется, она и на колени ее ставила... а впрочем, все это было так давно, что многого я не помню.
Из деревни Смолеевки (Рязанской губернии, Рижского уезда), куда ездил хозяйничать дядя мой Александр Яковлевич, каждое лето пригоняли к бабушке на двор целое стадо баранов; из более отдаленных деревень – Лозынино, Костолыгино, Артемьево (Калязинского уезда, Тверской губернии), да еще из какой-то симбирской деревни не раз приезжали почтенные, лысые, бородатые старосты, привозили целые мешки пряников, пух, сушеные грибы, каленые орехи и холсты.
Иногда в пасмурной спальне моей бабушки заставал я такую сцену: на суконном полу лежали кучами свертки холста, между ними, поджавши ноги, с железным аршином сидела Афимья и мерила каждый сверток, произнося вслух: один аршин, два аршина; помню, когда доходила она до тридцати, то говорила: двадцать десять, затем тридцать десять, сорок десять. Кто записывал счет, сама ли бабушка или одна из двух дочерей ее – не помню. Продавать холст или что бы то ни было из барского дома в то время сочли бы за великий срам, это бы означало крайнюю степень нужды или обнищанья. Ясно, что все, получаемое из деревень, а в том числе и холсты, большею частью раздавалось дворовым, ибо нужно же было чем-нибудь кормить и одевать такую ораву.
Вечерний чай пили мы после вечерен в пять часов пополудни (раньше, чем теперь мы садимся за обед). Когда, бывало, в гостиной, прозвонив менуэт свой, часы били десять, все говорили: "Ах, как поздно! Пора спать!" Едва ли даже и гости засиживались позднее десяти часов, так как оставаться ужинать в чужом доме не было в обыкновении. Только приживалки, заезжие родственники да холостяки бесприютные, сумевшие в доме стать на короткую ногу с хозяином, могли садиться за ужин.
Чай разливала Дарья, жена толстого и желтолицего дворецкого (самовар ставили на лежанку в комнате моих теток). Дарья же разливала и послеобеденный кофе. Она же была и кума моя (так как я еще в ребячестве крестил дочь ее). В качестве кумы, на масленице в прощеный день, она приносила мне фунт изюму или фунт фиников. Она же иногда в зимние вечера рассказывала мне такие сказки, что я помирал со смеху, и, наконец, она же, когда я был уже гимназистом, зазывала меня в свой чулан и там поила меня кофеем, моим любимым в то время напитком.
Нечего говорить, что как в доме бабушки, так и у нас соблюдались все посты и что в великий пост и на страстной неделе мы не видали ничего скоромного. "Какое обширное поле горшков!" – воскликнул однажды какой-то тогдашний остряк, увидавши обеденный стол, заставленный постным кушаньем. Горшков у нас было немного, но все же то были горшки, а не суповая чаша, сковороды, а не блюда. Мы не замечали в то время, чтоб от постной пищи подводило у нас животы или портились желудки, как это часто замечают теперешние постники... Но – что же мудреного! Во дни моего детства о подделках пищи никто не имел ни малейшего понятия. Химия еще не процветала, и у нас продавалось настоящее ореховое масло, настоящий мед, ничем не подмешанный, и квас был домашний, и колодезная вода была чиста, как кристалл. Святая неделя в доме бабушки проходила без всяких особенностей, только мы ездили к Кафтыревым чуть ли не ежедневно и вместе с детьми дворовых, в зале на разостланном ковре с лубка, согнутого в виде желоба, катали яйца; но святки сильно пахли стариной. Тогда в этой же самой зале, по вечерам, при свете двух сальных свечей и одной масляной стенной лампы, собиралась вся женская прислуга (кроме старух) и хором голосила подблюдные песни. Бабушка, сидя на своей постели, надушив одеколоном руки, раскладывала пасьянс. Моя мать, ее сестры и кто-нибудь из гостей играли в бостон в гостиной, где на овальном столе стояло варенье, пастила, моченые яблоки, брусника и всякого рода сласти. Из залы я перебегал в гостиную, из гостиной в залу. От варенья – к святочным песням; каждая песня заканчивалась припевом:
Кому вынется, тому сбудется.
Сла-а-а-а-ва!!
При этом, соблюдая очередь, подносили и мне тарелку, завязанную салфеткой и звякающую от встряхиванья; я протягивал руку и вынимал из-под салфетки чье-нибудь кольцо или ключик, чья была вещь, тому было и пророчество. И я нес эту вещь в гостиную или в спальную к бабушке и объявлял: вам вышло: «Уж как звал кот кошурку в печурку спать», или – вам вышло: «Уж как шел кузнец из кузницы». Иногда выходило, что моя восьмидесятилетняя бабушка непременно должна будет выйти замуж, и это нисколько не казалось мне смешным или диким! О том, когда можно или не можно жениться или выходить замуж, я не имел никакого понятия, думал иногда, что и меня, мальчугана, могут женить – чего доброго!
Когда проходили святки и зимние вечера начинались все еще с трех-четырех часов пополудни, не раз мне случалось в той же бабушкиной зале участвовать в хороводах, которые водили все собравшиеся туда дворовые. Иногда затевались воистину деревенские игры. Сколько раз, бывало, сидел я на полу вместе с Катьками, Машками и Николашками и вместе с ними тянул: "А мы просо сеяли, сеяли!", а другой ряд сидящих перебивал нас: "А мы просо вытопчем, вытопчем!"
Все это я очень любил и едва ли не все эти народные песни знал наизусть; но не странно ли: когда в доме бабушки случались свадьбы и в ушах моих раздавалось: "Виноград в саду растет" или иные песни, в которые, по обычаю, вплетали имена холостых людей или девиц – я затыкал уши, убегал и прятался. До того мне делалось противно и гадко, что не знал, куда деваться!.. Чем это объяснить? Вдумываясь в такую странность, можно подыскать только одно объяснение: вероятно, я верил, что если эти и свои и чужие девки, назло мне, упоминают в своих песнях мое имя, то этим явно изобличают свое намерение женить меня (!!!). А я мечтал уже о пустынножительстве, мечтал добиться святости и, быть может, в глубине души своей носил уже смутный облик того ангела, которому поверял я
И мысли, детскому доступные уму,
И сердцу детскому доступные желанья!
VIII
Вот каков тому шестьдесят лет был дом моей бабушки. От него веяло далекой стариной даже в то время. Каким бы антиком показался он в восьмидесятых годах нашего столетия, если бы каким-либо чудом можно было воссоздать его. Кто удостоил или удостоит прочтением первый том моего романа "Записки Сергея Чалыгина", тот заметит, как я много был обязан дому моей бабушки. Не ее ли дворовых, не исключая Логина с дочерьми и старухи Константиновны, целиком перенес я в иные условия – в другую, петербургскую обстановку.
Множество дворовых, когда-то окружавших наше детство, давало больше пищи для наблюдательности, больше времени на то, чтобы вглядываться или изучать их характеры, они не мелькали, как теперешняя прислуга с неизвестным прошлым и с нашим равнодушием к их будущей участи. Не с изучения ли крепостных дворовых началась натуральная школа нашей литературы... Ведь то, что иногда скрывалось от старших, не скрывалось от глаз и ушей ребенка... Это или развращало и притупляло, или, напротив... учило создавать типы – вроде гоголевского Селифана, Осипа, Петрушки – или развивало, уча любить, страдать и ненавидеть.
Если мрачные стороны крепостничества не возмущали моего детства, то не потому ли, что дом моей бабушки и моя мать были как бы исключением – я же описываю такое раннее детство, когда не только мысль о рабстве, самое слово это не приходило мне в голову. Юность познакомила меня с нуждой и с тогдашними крепостными порядками и с вопиющими злоупотреблениями этих маленьких царьков, которые владели душами. Но я еще и не касаюсь моей юности – это совсем, совсем иная история! Не одна моя жизнь шла скачками; но не будь этих скачков, мы и не ушли бы от прошлого на такое расстояние, что если бы наши дети и отцы ожили – они не поняли бы нас... и, быть может, сами пожелали бы опять умереть, чтобы не слушать нас. Смею думать, что и для будущих поколений наша жизнь покажется непонятной и даже дикою... Таков прогресс... Если вырастет зло, то и добро настолько же вырастет, чтоб бороться с ним,– и арена для такой борьбы будет все шире и шире. Идеи так же цветут и дают плоды и семена, как и всякое растение. Но каков бы ни был плод, между ним и корнями, скрытыми под землей, даже сучьями и ветвями, будет великая разница. Такой прогресс неизбежен, хотя бы гениальный граф Л. Н. Толстой и отрицал его.
Но – вернусь к моим рязанским воспоминаниям.
Сколько раз мы ни нанимали в Рязани квартиры, мы за целый отдельный дом с садом платили в год не более ста рублей ассигнациями, то есть не более двадцати пяти рублей серебром. Вероятно, та же дешевизна дозволяла нам иметь свои сани и дрожки, своих лошадей и содержать около шести человек прислуги.
Шизнь наша была тихая и смирная. Мать моя была олицетворенная любовь и кротость. Я ни разу не слыхал от нее ни одного бранного слова. Прислуга ее не боялась. Только отец мой, Петр Григорьевич, высокий худощавый брюнет, был несколько сух сердцем и вспыльчив. Однажды при мне в девичью пришла Анна, жена кучера, и о чем-то стала назойливо спорить с моей матерью. Вдруг из спальни как вихрь вылетел мой отец в халате нараспашку и дал со всего маху такую пощечину Анне, что та вылетела за дверь в сени и тотчас как бы стушевалась. Мать моя побледнела. Отец стал оправдываться. Это были едва ли не единственные побои, какие я видел в детстве.
Живо помню, как я, походивши по комнатам, отправился к себе в детскую и стал расспрашивать свою Матрену, что такое было и за что мой папенька прибил Анну? Но Матрена вместо ответа боязно указала мне на мою кроватку, завешенную пологом. Там, согнувшись в три погибели, спал или притворился спящим мой отец. Почему он на этот раз не пошел спать на свою постель, а забрался в мою – не знаю.
Мать моя страстно любила своего мужа, и даже няньки наши замечали, как она тосковала, когда он надолго уезжал от нас. Говорят, что les extremes se rencontrent {крайности сходятся (фр.).}, и это едва ли не одна из тех житейских истин, которые подсказаны долгим наблюдением и испытаниями, вынесенными сердцем.
Мать моя любила читать и читала все, что попадало ей под руку. Любила стихи и с ранних лет записывала тогдашние романсы, песни и стихотворения. Таких песен накопилось у ней не мало толстых тетрадей. Отец стихов не любил, и я думаю – имею основание думать,– не понимал их. Русская литература его не занимала. Если он с похвалой отзывался о Карамзине, Жуковском и Дмитриеве, то очевидно только потому, что у них был большой чин и что наши государи их жаловали. Мать моя была со мной ласкова и предупредительна. Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его – непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай! В одном невозможно было бы и врагу упрекнуть его – это в подкупности или во взятках. Он был честен до педантизма. Во время турецкой войны в начале царствования Николая I отец мой служил в провиантской комиссии, т. е. в интендантстве. Года два прожил он в Молдавии и на Дунае. Раз на него подали донос вел. кн. Константину Павловичу. Тот сгоряча велел сказать моему отцу, что он завтра его повесит. Выслушавши это, отец мой преспокойно лег спать: он был уверен, что на другой день он будет оправдан, ибо все счеты были верны и ни копейки не было украдено или утрачено. Вернувшись в Рязань к жене, он привез ей в подарок турецкую шаль, турецкий чубук для моего дяди, мне детское тульское ружье, две каких-то литографии и пустой кошелек.
Родился он в Малороссии. Отец его был отставной казацкий капитан и обитал в своей собственной хате в городе Нежине. Вот что я, между прочим, читаю в копии одной бумаги, выданной отцу моему от Рязанского дворянского депутатского собрания в 1834 году, августа 24 дня.
"Дворянские депутаты рассматривали предъявленные при прошении от титулярного советника Петра Григорьевича сына Полонского подлинную грамоту, данную в октябре месяце 1796 г. из Новгородско-Северского депутатского собрания отцу его, дворянину, Григорию Иосифову сыну Полонскому, две копии за свидетельством – первую из малороссийского Черниговского дворянского депутатского собрания 1807 года июля 12-го, с определения, последовавшего о внесении рода его в дворянскую родословную книгу,– а вторую со списка формулярного о службе его, просителя, за подписанием правителя канцелярии г. рязанского генерал-губернатора, по коим просит написать его в ту же часть дворянской родословной здешней губернии книги", и т. д. и т. д.
Период без запятых так длинен, что, выписывая его, я не вижу ему конца и должен ограничиться этим извлечением.
Что же мудреного, что, родившись в уездном городишке Нежине, в конце прошлого века, отец мой не мог получить никакого образования, не знал ни одного европейского языка. Неизвестно, где выучился он читать и писать красивым почерком. Между тогдашними сослуживцами он не был, однако же, из числа последних по своему развитию, напротив, считался между ними человеком весьма грамотным и всякое дело смекающим. Как попал отец мой на службу в Рязань, после того как он с 1808 г., января 25-го, служил в разных местах, тоже неизвестно, да я думаю, и неинтересно.
Заключаю из герба нашего, что предки моего деда были поляками, ибо описание его начинается такими словами (списываю с соблюдением тогдашней орфографии):
"В книге полской короны гербовника автора Н?мецкаго вътом? 3-мъ настраниц? 65 напечатано тако... Им?ет быть нащит? в лазоревом пол? зъв?зда въ новом?сечіи неполная въ верхъ рогами обращенная, въ средин? оной луны зъв?зда о шести рогахъ, нашлем? павлинный хфостъ накоторомъ также луна какъ и нащиту..." и так далее.
Все это (и происхождение, и чины, и герб) было совершенно чуждо моему детскому миросозерцанию. Довольно бойкий и резвый мальчуган дома и в доме бабушки, я сторонился чужих, и помню, как я раз постыдно бежал из какого-то сада, куда, по приказанию матери, завела меня моя вечная спутница, Матрена. Только что увидел я там мать мою, окруженную хозяйкою и гостями, только что в глазах моих запестрели их платья и зонтики, я сначала уперся, а потом повернул назад, и уже никто бы не уговорил меня вернуться к той скамье, где сидело дамское общество и где, как кажется, кто-то варил варенье. Я помню, что до самых ворот дома нашего нянька не переставала за такую трусость стыдить меня.
С моей матерью была в приятельских отношениях одна барыня и помещица, постоянно живущая в своей усадьбе, где-то недалеко от Рязани,– Варвара Михайловна Леонова. У ней была большая семья, большой дом, барский сад и даже фортепиано, под аккомпанемент которого когда-то пели: "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан" или "В небе чисто, в небе ясно, в небе звездочка горит"...
Леонова часто за покупками ездила в Рязань и с большим своим ридикюлем постоянно заезжала к моей матери. К ней я настолько привык, что не противился, когда мать моя раза два в лето, собравшись в деревню к Леоновым, брала меня с собой и, разумеется, не одного, а с Матреной. У Леоновых я сошелся с каким-то мальчиком, может быть, с меньшим сыном самой Варвары Михайловны. После обеда в саду мы оба стали сажать в грядку (подле самого фундамента дома нами вырытую) какой-то кустик. Грядка эта, разрыхленная и с комьями, почему-то сильно мне не нравилась.
Не успевал мальчик уходить за чем-нибудь, за водой или за граблями, как я тотчас же ее приминал ногами, искусно лавируя, чтоб не задеть посаженного кустика. Мальчик сердился и опять разрыхлял грядку, а я опять ее сверху притаптывал. Кончилось тем, что мальчик при мне пожаловался на меня какой-то хорошенькой барышне, с зелеными лентами, до пояса перекрещенными спереди и сзади. Вероятно, это была старшая его сестрица. Сестрица эта не сказала мне ни слова, только поглядела на меня, но в этом взгляде я прочел: ишь, скверный мальчишка! Это он назло так делает!..
По чистой совести я делал это не назло, а просто потому, что притоптанную грядку находил гораздо красивее. Слезы навернулись у меня на глазах, я подбежал к няньке и сказал: уйдем! И пошли мы по какой-то уединенной аллее, усеянной желтыми, осенними листьями, дошли до изгороди и остановились. День был серенький, тихий и теплый. За изгородью шло неровное, волнистое поле, кой-где чернелись кусты и зеленели верхушки березовой рощицы. Пахло сеном и смолой. За кустами пестрело медленно подвигающееся стадо, и где-то недалеко звучала пастушеская свирель.
Весь этот пейзаж давно бы исчез из моей памяти, если бы не эта свирель. Вот с тех пор прошло с лишком шестьдесят лет, почти что целая жизнь прошла; сколько впечатлений прожито, сколько дум передумано, сколько горя переиспытано, а звук этой свирели до сих пор говорит душе моей. Что говорит? Не знаю... может быть, просто напоминает мне мою детскую восприимчивость и подсказывает мне: твое "я" и теперь все то же! Не верь тем мудрецам, которые говорят тебе, что твое "я" изменилось, что оно может меняться и даже двоиться. Не верь, это нелепость! Окружность может и увеличиваться, и неправильно расширяться, и получать иную окраску,– будет меняться длина радиусов, но центр их всегда останется один и тот же, а к этому-то центру всего ближе те далекие впечатления, которые наполняли собой первую очерченную вокруг него линию. Вот почему они так ясны и так памятны. Круговая линия твоей жизни так расширилась, так стали длинны радиусы и так далеко ушли от этого "я", от этого центра, что все разглядеть и все запомнить ему нет уже никакой возможности. Вот почему все, что было в детстве, для тебя ближе и памятнее, чем то, что было на прошлой неделе.
IX
В наши дни, когда какие-нибудь жонглеры посещают провинциальный город, о дне и месте их представления афиши разносят по домам почтальоны или нанятые посыльные; в дни моего детства афиши эти развозились и разбрасывались по городу самими жонглерами.
Помню, раз летом мы сидели за обедом, как вдруг на улице зазвучали трубы и послышался топот коней. Я бросился к окну, и никогда не забуду того впечатления, которое вынес я при виде каких-то фантастических рыцарей в шлемах, с развевающимися перьями и гордо едущих на статных лошадях с побрякивающими уздечками, красивых женщин в трико телесного цвета, в одежде каких-то богинь, с венчиками на головах, и амура с колчаном и подвязанными крыльями на маленькой лошадке. Передо мной тихим шагом верхом и на дамских седлах ехали не то люди, не то полубоги. Едва ли я могу передать вам то чувство, ныне мне уже непонятное, с каким я глядел на это зрелище. Так как звуки трубы или рога заставляли дворовых выбегать за ворота, то клоун в колпаке с погремушками подъезжал к воротам, протягивал руку и передавал афишку кому-нибудь из дворовых. Сопровождаемые мальчишками, заезжие гости проезжали и заворачивали в другую улицу. Афишки переходили от людей к господам, разглядывались, прочитывались и, если на них были оттиснуты какие-нибудь лубочные рисунки, нередко судьба предназначала им красоваться на крышке внутри какого-нибудь сундука крепостного рядом с узорным кружком от помадной банки.
Такие появления жонглеров, конечно, были не часты. Мне кажется, в детстве не более двух раз я видел их. Затем они исчезли. Я слышал, что появление их на улицах, по жалобе какого-то архиерея, было запрещено в начале царствования Николая, и, вероятно, было запрещено по причине якобы соблазна и дурного влияния на народ. Но русский народ искони привык наряжаться на святках, и появление ряженых едва ли могло смущать его; даже наши суеверные старухи смотрели на это как на обычай заезжих скоморохов, смотрели, не крестясь от дьявольского наваждения и не отплевываясь. А на детей, ничего не видавших, кроме физиономий дворовых с прорванными локтями, кроме полупьяных приказных во фризовых шинелях, да кроме пузатых кучеров,– такое зрелище, несомненно, было первым толчком к развитию эстетического чувства.
Забегу немного вперед, чтоб не возвращаться к жонглерам. Я уже был несколько старше, когда меня привели на какой-то двор, уставленный скамьями и стульями перед ареной, загороженной досками, и увидал я скачку на лошадях, прыжки через обручи, пляску на канате под музыку (полковую), лазанье на шесты и богатырскую игру с чугунными пудовыми гирями. Мерная, самоуверенная, в высшей степени пластически-красивая пляска на натянутом канате, похожая на полет, на подъем, и легкое прикосновение к канату мускульного и в то же время как бы воздушного тела – производили во мне невыразимо радостное удивление. Как ребенок, я даже и вообразить себе не мог, что эти женщины, эти мужчины и этот ребенок были такие же люди, как и мы. Все они, думал я, появились из каких-то неведомых мне прекрасных стран, и, в доказательство, в какой степени было сильно мое впечатление, я скажу одно: я до сих пор помню, как звали того, кто плясал на канате,– фамилия его была Дункель. Мало того, когда, год спустя, я услыхал, что Дункеля и его семью где-то на дороге ограбили и чуть ли не убили, я так сокрушался, как будто это были мне родные, близкие люди!..
Прозаической, закулисной, часто неприглядной стороны всех этих представлений я, конечно, даже и не подозревал. Замечу здесь только одно (я не помню, чтоб кто-нибудь сделал такое наблюдение): после всякого появления таких жонглеров в губернских и уездных городах в детях усиливается страсть к гимнастическим упражнениям, и иногда до такой степени, что это становится опасным. Был и такой случай, что, наглядевшись на ловкость жонглеров, один ребенок вздумал пройтись по балюстраде лестницы, упал и разбился... Лично на меня жонглеры произвели такое же впечатление: в саду между деревьями протянулась веревка, через которую я стал кувыркаться; только попытка ходить на руках, помню, не удавалась мне. А в простом народе я замечал иногда то, чего положительно я теперь уже не вижу. Это необыкновенно ловкое уменье после пляски вприсядку вылетать из комнаты колесом, то есть, расставив руки и ноги, боком перекувыркиваться в воздухе, быстро опираясь в пол то пятками, то ладонями.