Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 62 страниц)
Переправившись и поднявшись на другую сторону, мы отдохнули немного, раскурили трубки и поехали. Из нас всех смешнее был мой переводчик из татар. В одной осетинской деревушке он прилег было заснуть на земле, под навесом сакли, как вдруг почувствовал озноб и головную, боль; испугавшись лихорадки, он взял мою старую серую студенческую шинель, уже без капюшона, й надел ее в рукава; сверх шинели повесил свою, никуда не годную, шашку, а горло обмотал моим же красным шарфом. Чтоб еще более разогреть себя, он начал скакать взад и вперед, выхватывал шашку, наскакивал, замахивался и делал вид, будто рубит нашим провожатым головы. Но как только услыхал он, что сказка снова начинается, вложил свой победоносный меч в ножны, присмирел и поехал сзади. Солнце сияло ярким вечерним блеском, облака не мешали светить ему,– тихий ветер шелестел сухими буковыми листьями, и пахучие теплые пары едва заметно поднимались с увлажненной почвы. До Душета оставалось не более семи верст. Едва заметные следы арбы сквозь лес указывали нам дорогу. Все были расположены молчать, ехать шагом и слушать.
"Делибаштала,– начал Моисей Соломонович,– Делибаштала, не сказавши ни слова царевичу, сейчас же пошел на ту гору, где, помните вы, он убил трех девушек.
Забрал там, в их пещерах, бесчисленное множество денег – золота, серебра, каменьев драгоценных – и пошел в соседние государства. Там, не жалея денег, накупил он 500 девушек и 500 мальчиков, нарядил их в богатое пурпуровое платье, велел им нести на головах золотые блюда и чаши, а вместо фруктов насыпал на них драгоценные камни и повел их в город, к тому царю, у которого дочь красавица. Царь, увидевши такие сокровища, сам не знал, верить ли ему глазам... и когда Делибаштала сказал ему, что все это ему в подарок прислал царевич, который сам остановился в гостинице отдохнуть с дороги – и, между прочим, велел спросить, исполнит ли царь свое обещание и выдаст ли за него дочь свою, царь послал просить к себе царевича. Делибаштала побежал в гостиницу.
– Ну,– говорит,– царевич, так и так, одевайся скорей и иди к царю. Царевич не знал, что и подумать, оделся в богатое платье и поехал во дворец. Когда явился он во дворец, царь ласково его встретил, познакомился с ним, благодарил его за подарки (а за какие подарки, тот и сам не знал); потом велел позвать дочь свою, для того, разумеется, чтоб представить ее царевичу как невесту. Только что вошла царевна,– царевич только что успел взглянуть на нее, как сейчас же упал в обморок".
– Уж не оттого ли,– спросил я,– что вместо красавицы царевич увидал старуху? Ведь она точно так же могла состариться, как и те господа, которые всю свою жизнь сидели в ямах, дожидаясь ее выхода.
– Нет-с, помилуйте, совсем не оттого. Это была такая удивительная красавица, что надо было иметь привычку, чтоб только смотреть на нее.
Эти слова Моисей Соломонович произнес с видом совершенного убеждения в несомненности сказочной красавицы, и, признаюсь вам, мне нравилось, что он рассказывал свою сказку не без охоты и даже не без некоторого увлечения. Не знаю, был ли с своей стороны он доволен моим вниманием, но думаю, что любить сказки способна только простая, бесхитростная душа и спокойная совесть. Любовь простого народа к сказкам намекает больше на хорошие, чем на дурные, черты его характера.
Моисей Соломонович, продолжая рассказывать о свадьбе царевича с царевной, упомянул, что венчать их позвали священника. Этот священник так же не– кстати является в восточной сказке, как и купец первой гильдии.
Я не мог не сделать этого замечания, потому что сказка может интересовать меня только как плод чистой народной фантазии, и притом настолько, насколько она намекает на свое первоначальное происхождение. Долговечные, подобно песням, сказки ближе песен к общему источнику всех поверий – то есть к Востоку. Уцелевшие памятники, запустелые развалины знаменуют распри и борьбу народов; сказки же и поверья, напротив, говорят нам о их дружественных, близких сношениях, о их влиянии друг на друга в мирное время. Но, извините, я вовсе не намерен писать рассуждения и потому в этих записках продолжаю припоминать себе рассказ любезного Моисея Соломоновича и записывать слова его.
– Ну,– сказал я,– женился царевич, тем все и кончилось – сказке конец. Не правда ли?
– Нет еще, погодите! "Только что царевич обвенчался с царевной, вечером явился к нему Делибаштала и говорит:
– Ну,– говорит,– вот что я для тебя сделал; благодарен ли ты мне за мою услугу?
Царевич стал благодарить его: очень, говорит, я тебе благодарен, не знаю, чем и отплатить мне за твою услугу! Проси у меня все, что хочешь, ни в чем, говорит, я не откажу тебе. Делибаштала сказал, что за услугу его, в благодарность, он должен уступить ему на некоторое время свою царевну, то есть. . . . . . . – понимаете. Царевич никак сперва не хотел согласиться на такое предложение, плакал, упрашивал его не делать ему и ей такого бесчестия; но Делибаштала никак не хотел уступить ему. Как ни сердился царевич, но принужден был согласиться. Когда пришла ночь и царевна легла спать, Делибаштала первый вошел к ней в спальню, как вдруг выскочили из нее два злых демона, попросту – два черта, и, полагая, что пришел царевич, хотели было задушить его; но Делибаштала начал с ними сражаться и убил их. Когда же он убил их, воротился к царевичу и сказал ему: теперь ступай – твоя очередь, я свое дело сделал. Царевич пошел к царевне и удивился. . . . . . . . . . . . стал ее спрашивать; но царевна думала, что это он входил к ней, и сама удивлялась, отчего царевич не хотел даже обнять ее. На другой или на третий день после свадьбы, не помню наверное, царевич с молодою женой простились с царем и поехали домой. Делибаштала с ними же отправился. Когда они въехали в один лес Делибаштала опять заупрямился и стал уверять царевича, что жена его принадлежит по праву обоим и что царевич должен разделить ее надвое. Ты себе бери одну половину, а я себе другую! Царевич и спорил, и плакал, и злился, но Делибаштала был неумолим и на своем настаивал до тех пор, пока в отчаянии царевич не сказал ему: ну, делай, что хочешь!
Делибаштала привязал царевну к дереву, вынул шашку и объявил, что намерен разрубить ее надвое; одну половину себе оставить, а другую царевичу.
– На что же, посуди сам, Делибаштала, на что же мне она мертвая! ведь ты убьешь ее! Как же это можно рубить надвое, или ты с ума сошел!
Но Делибаштала не слушался царевича, замахнулся шашкой,– царевич от ужаса без чувств упал на землю, а царевне от испуга стало тошно и множество нечистых злых духов стали вылетать и выползать у нее изо рта. Делибаштала всех, одного за другим, убивал своей шашкой и, когда всех убил до последнего, развязал царевну и заставил очнуться царевича. Царевич, увидав жену свою живою, обрадовался и долго не верил глазам своим. Но Делибаштала показал ему на убитых дьяволов и сказал:
– Только теперь я отблагодарил тебя за твою услугу; знай, что я тот самый, которого ты спас из огненной печки. Помнишь ли,– говорит,– как ты остался на поле и стал заливать ее! Если б я теперь не замахнулся, чтобы убить царевну, знай, что эти черти остались бы навсегда жить в ней и непременно бы тебя погубили; но теперь ты можешь жить с ней спокойно и счастливо. Поезжай на ту гору, где убил я трех девушек, там есть пещера, где ты можешь набрать себе столько золота и разных сокровищ, сколько пожелаешь; меня же ты уже больше никогда не увидишь; прощай! – Сказавши это, он пропал в одну минуту. А царевич поехал с женой на свою родину и там, разумеется, стал жить очень счастливо".
Тем сказка и кончилась. Кто знаком с русскими сказками, тому конец ее вовсе не покажется оригинальным. И в наших сказках точно так же нечистые Духи обитают в красавицах, на которых не только замахиваются, но даже и рубят их без церемонии, имея, разумеется, на этот случай в запасе по сткляночке живой и мертвой воды.
Сказка досказалась вовремя. Были уже поздние сумерки, за деревьями уже мелькали стены и башни гостеприимного замка Ч-ых,– мы спешили и, несмотря на неровности холмистой дороги, усеянной камнями, понеслись скорой рысью, прямо к замку. Потом, повернув налево, между садами и огородами, въехали в Душет и очутились на Миллионной улице.
Так, шутя, гг. душетские чиновники называют здесь главную улицу. Говорят, когда-то, во время оно, а может быть, и очень недавно, в Душет поздно вечером на перекладной въезжал какой-то прапорщик. Вообразив себе Душет огромным и красивым городом, он думал, что ямщик везет его околицей.
– Пошел, болван, по главной улице! Я ж тебе говорю, мошенник, пошел по главной!–грозно кричал он, толкая в спину ямщика. Ямщик (из русских) обернулся и отвечал:
– Помилуйте, ваше благородие! что вы! да это самая главная улица – Миллионная!..
<1847>,
Квартира в татарском квартале
Это было в самый жаркий час едва ли не самого жаркого июльского дня в Тифлисе.
Солнце было неумолимо, а я без зонтика должен был идти с Авлабара на Эриванскую площадь {Мой рассказ относится к тому еще времени, когда на Эриванской площади не было театрального здания. (Прим. авт.)}. Как нарочно, ни одного извозчика! На старом деревянном мосту на одну минуту остановился я послушать шум Куры, полюбоваться быстротою волн, стесненных выступами береговых утесов, подышать свежим воздухом. Но на мосту показалось мне еще жарче, чем на улице; казалось, деревянный мост готов был подо мною вспыхнуть: так было горячо подошвам. По синему небу не проносилось ни одного облака. Ветер, который изредка поднимал пыль, вероятно, зарождался где-нибудь поблизости в ущельях, раскаленных солнцем, и не давал прохлады.
На Майдане {Майдан – татарская базарная площадь. (Прим. авт.)} было довольно пусто; кучки азиатов сидели на бурках, в тени домов, или стояли на тротуарах, под холстинными навесами. Запах копченой рыбы, нефти, шафрану, мыла и сальных свечей попеременно услаждал мое обоняние. Бакалейщики {Бакалейщик – продавец овощей и фруктов. (Прим. авт.)} выливали на мостовую воду, в которой полоскали пыльную зелень и овощи, дабы полуденный жар их не высушил.
На Армянской улице мне пришла в голову мысль отдохнуть в табачной лавочке.
Забравшись под низенький холстинный навес, я кивнул головой табачному продавцу, вероятно арзерумскому или трапезонтскому турку, пасмурному на вид, желтому, как шафран, и толстому, как бурдюк В коричневой куртке, вышитой черными шнурками, и в чалме, он сидел на широком чистом прилавке, свернувши ноги так, что один только полосатый носок выглядывал из-под складок широких шаравар, и лениво покуривал трубку с янтарным мундштуком.
– Здравствуй! – сказал я турку.
– Здравствуй,– отвечал он мне сонным голосом, и струйка дыму заволокла усы его.
– Есть хороший табак?
– Есть.
– Хороший?
– Дурной нет.
Я уселся подле него на прилавке, свесил ноги на улицу, снял фуражку и вытер лоб.
Купец молча предложил мне трубку, я молча взял ее и стал курить... Глаза его, черные и в то же время тусклые, как будто сквозь сон посматривали на меня с выражением совершенного равнодушия к моему присутствию.
Под навесом лавочки было так уютно и до того сносно жарко, что я готов был просидеть в ней до самого вечера.
На улице народу было мало; в жаркие дни тифлисская жизнь обыкновенно кипит или рано утром, или вечером; с полудня же до пяти часов едут и идут только из крайней необходимости. Против меня, на противоположном тротуаре, сидел нищий старик, сухой, длиннобородый и седой как лунь; голова была покрыта войлочной пыльной шапкой. Старик на проходящих не обращал ровно никакого внимания и, как философ, весь был погружен в рассматривание своих собственных лохмотьев, скудно прикрывающих наготу его. Возле этого почтенного старца, упираясь головой в какой-то мешок, на голых, солнцем раскаленных кирпичах лежал мальчик, лет восьми; его била лихорадка: он дрожал и беспрестанно закрывал затылок своей коротенькой буркой; у обнаженных, посинелых ног его лежала косматая баранья шапка, из которой торчал заржавленный кинжал и кусок арбуза.
– Как жарко! – сказал я невольно вслух, всмотревшись в живописную группу нищих.
– Гм! да!.. жарко,– отозвался турок.
– Правда ли, что здесь иногда в простом народе от лихорадки лечатся арбузами?
Купец или не понял меня, или не расслышал. – Да,– сказал он, после некоторого молчания,– арбуз хорошо, и дыня хорошо...
– Хорошо!.. отвесь же мне фунт хорошего табаку.
Турок потянул было ноги, чтоб привстать, вероятно для того, чтобы взять весы, но опять уселся; вставать ему решительно не хотелось. Одной рукой стащил он с полки лист оберточной бумаги, другую погрузил в табак, насыпанный кучей. Две таких кучи, одна желто-коричневая, другая коричнево-желтая, возвышались тут же, на прилавке, в тесном пространстве между хозяином и его посетителем.
– Что, любишь крепкий?.. А?
– Люблю.
Турок свернул бумагу в трубочку и положил туда несколько горстей табаку, всякий раз захватывая его таким образом, что желтые, ароматические нити его со всех сторон висели и тянулись между толстыми, широко раздвинутыми пальцами.
– На! – сказал он после пятой горсти,– фунт! Больше будет, сам мерь.
Завернул и подал.
Я очень хорошо понял, что если стану приставать к нему то нарушу кейф его. Честный турок, однако ж, подумал, что я сомневаюсь в нем, взял еще две горсти и забил в бумагу.
Я сказал, что тут больше фунта и что я не хочу больше.
– Ничего. Ты знаком человек – ты меня не знай – я тебя знай,– отвечал он, делая жест рукой и как бы выражая этим жестом следующее: я покоен, будь же, пожалуйста, и ты покоен; курю, и ты кури; я молчу, и ты молчи.
– Что же стоит фунт?
– Два абас.
Я отдал деньги и продолжал сидеть, жалея о тех, которых судьба, в такой нестерпимый жар, заставила идти по улице. Вдруг вижу, трое мушей {Муши – особый класс людей в Тифлисе, занимающихся по найму переноскою вещей. (Прим. авт.)} несут чьи-то пожитки.
Мебелью, которая качалась на их согнутых спинах можно было бы превосходно убрать целую комнату. Крупный пот катился по коричневым от загара суровым лицам их и в буквальном смысле слова капал на мостовую... Казалось, они только что вылезли из бани Как теперь помню, на одном из них вся одежда состоя, на из грязных шаровар и истертой куртки, без обшлагов и пуговиц. На всклокоченных черных и пыльных волосах его едва держалась, подвязанная у подбородка, плоская имеретинская шапочка.
Нужна большая привычка, чтоб решиться в такой жар тащить такую тяжесть. Не скажу, чтоб они, то есть муши, показались мне страдальцами, но мысленно я бранил того господина, который нанял их в такое время; отчего бы, думал я, не погодить ему до вечера!
Муши прошли, и вслед за ними явился страдалец в полном смысле слова. Это был человек довольно прилично одетый, низенький, худой, неловкий и бессильный; обе руки его были заняты: в одной он нес четыре чубука, в другой ружье. Это бы еще не велика беда, но у него под мышками был с одной стороны какой-то ящик, с другой – мешок с сапогами; то мешок, то ящик ежеминутно готовы были выскользнуть! Потное лицо его делало такие жалкие гримасы, что я едва мог узнать его.
– Филат! – закричал я, соскользнув с прилавка и вставая на ноги.
Филат узнал меня и был в страшном затруднении, как ему снять картуз; он сделал пресмешное усилие – поднять одну руку и в то же время наклонить к ней голову.
– Филат! Сделай милость, не хлопочи кланяться; скажи только, ради бога, неужели это твой барин переменил квартиру?
– Барин-с.
– Что это ему вздумалось в такой жар? Ты бы лучше взял ружье-то в одну руку с чубуками – вот так,– а ящики-то возьми вот этак.
– Как?
– Да, вот этак, братец! Легче нести... Да скажи, пожалуйста, где это твой барин совсем пропал – нигде не видать его. Куда это вы перебираетесь?
– В такое место, что сказать совестно, просто клетушка, а не квартира.
– Гм! Как это странно!.. Постой немного, я сейчас напишу к нему записку.
Тут я достал в кармане карандаш и клочок бумаги, вошел в лавочку и написал:
"Хвилькин! чудак! где ты пропадаешь? куда перебираешься? Приходи ко мне непременно; завтра воскресенье, и я не пойду в канцелярию. Прощай".
– На, отдай Михаилу Ивановичу!–сказал я Филату, который кричал в это время мушам, чтоб они его погодили.
– Дороги не знают, а лезут! – говорил он с явным неудовольствием.
Я положил записку в его шапку и сказал, что я сам навещу его барина.
– А как вы найдете нашу квартиру? Приходите сами, мне сказывать не велено,– уныло проговорил Филат и пошел, шагая во всю длину коротких, жиденьких ног своих, догонять мушей.
"Ба,– подумал я,– что это за таинственность! постой же, Хвилькин, мы тебя отроем".
II
Через неделю я узнал, где живет Михаил Иванович. Но, быть может, вам угодно знать, кто такой Михаил Иванович? – Это, имею честь рекомендовать вам, был предобрый, пресмешной и премилый малый. Всего только два месяца, как он приехал в Тифлис с намерением найти себе какое-нибудь место, без всякого намерения когда-нибудь получить его. Хвилькин приехал с деньгами, мог угостить шампанским с полдюжины приятелей, порядочно играл в преферанс, и наша молодежь сочла за нужное с ним сойтись и познакомиться.
Хвилькин был очень простой и в то же время какой-то мудреный человек. Не знаю, удастся ли мне хоть сколько-нибудь рельефно очертить его. В этом человеке, на первый взгляд, ничего не было рельефного. Все было на нем чинно, гладко, бледно и умеренно. Лицом он был не дурен и далеко не хорош. Оно было бесцветно; отлетающая молодость поспешила наложить на нем никем не видимое, но всем понятное, прощальное клеймо свое. Ему было на вид около тридцати лет, глаза его, болотного цвета, никогда почти не изменяли своего апатического выражения, зато маленькие светло-русые бровки нередко поднимались кверху, причем все морщины на лбу его приходили слегка в волнообразное движение; рот его также отличался необыкновенной подвижностью; каждый свой рассказ он умел, так сказать, характеризовать гримасой. Никто, быть может, не умел так неожиданно сделать глупо-равнодушной мины после им самим же сказанной остроты. Друзья называли его. чудаком, и, бог знает почему, нередко одно его появление заставляло всю нашу холостую компанию восклицать, трунить, вызывать на смех и громко хохотать от каждого его слова. Хвилькин потешал нас; он как нельзя лучше понимал роль свою, и, нисколько не теряя своего достоинства, старался ее поддерживать. Хвилькин был совершенно спокоен, когда все смеялись, и постоянно корчил улыбку, встречаясь с угрюмыми или просто молчаливыми лицами.
Одевался он не лучше и не хуже других. Днем соломенный картуз, вечером круглая черная шляпа и светло-гороховое пальто нисколько не отличали от других его невысокое и необъемистое туловище. Хвилькин был небольшого роста, и в умственном отношении умел казаться во плечу всем и каждому. Никто не хотел в нем видеть человека, на что-нибудь способного, и в этом, быть может, заключалась тайна, отчего никто серьезно не бранил его. Хвилькин сам никуда не совался и ни от чего не отказывался – ни от попойки, ни от нового знакомства, ни даже от щепотки табаку, если только кому-нибудь вздумалось поднести к нему раскрытую табакерку. Одна очень умная барыня уверяла меня, что лицо г-на Хвилькина лучшее лекарство от скуки и что чем он печальнее, тем веселее тому, кто на него глядит. Прошу покорно описать, такую физиономию!.. Очень веселым я никогда не видал его, точно так же, как ни разу не случалось мне видеть его сердитым: человек его, Филат, разбил у него кружку, пролил на стол чернила, забыл взять сухарей у хлебника, и Хвилькин преравнодушно говорил ему: ты очень глуп! или: что будет, если этими чернилами да вымажут лицо твое!
Прошедшая жизнь Михаила Ивановича для меня была покрыта мраком неизвестности, но я скоро сошелся с ним и полюбил его. Каждый считал его глупее себя, а он был умнее многих. Я это понял потому только, что выучился понимать движенье губ и бровей его. В его тонких гримасах заключалась вся его философия. Хвилькин казался воплощенной беспечностью, но втихомолку любил не то грустить, не то размышлять о суете мира сего. "Гм! да!– говорил он тогда, уставя на меня мутно-голубые глаза свои,– и я глуп, и все мы глупы. Живи, как живется, вот тебе и вся твоя философия!" Никто из нас не мог вообразить себе Хвилькина человеком разочарованным, и никто не мог себе вообразить его влюбленным. При мне один господин спросил его: правда ли, говорят, такая-то, тебе очень нравится?
– Да,– отвечал он,– она вчера мне нравилась.
– Ты и третьего дня за ней особенно ухаживал.
– Как ухаживал?
– Да ты смешил ее.
– Да я и сам не знаю, чему она смеялась?
– Она к тебе неравнодушна.
– А почем ты знаешь?
– Я заметил.
– Ну, и поздравляю тебя с твоим замечанием.
Одного только я не понимал в Михаиле Ивановиче,– зачем он приехал в Грузию! Что это была за фантазия? Хвилькин никого не уверял, что он приехал изучать нравы, видеть край, делать разные ученые или коммерческие соображения; не говорил, что он влюблен в природу, не готовил себя ни в живописцы, ни в статистики– Он просто говорил: "Я приехал потому, что мне так вздумалось", а почему ему так вздумалось, кто его ведает: чужая душа потемки. Без всяких претензий глубоко понимать характеры, на этот раз расскажу вам просто небольшую повесть о том, в кого наконец влюбился Хвилькин и что из этого вышло.
Целую неделю я не встречался с ним, после нечаянной встречи с его Филатом. Наконец встретил, и то не его – а Филата же. Постой, говорю, ты теперь не уйдешь от меня, теперь, брат, не так жарко; кажи дорогу, веди меня к твоему барину, или я не отстану от тебя до самой полночи.
III
Уже заря золотила облака и приближались сумерки; но... еще не время утомлять вас описанием прекрасного летнего вечера. Я еще не восхищался им, во-первых, потому, что было душно; во-вторых, потому, что в тех закоулках, куда я последовал за Филатом, была постоянная вонь, и, наконец, в-третьих, потому, что я поднимался на гору, беспрестанно поворачивая то направо, то налево, по тропинкам, ведущим с кровли на кровлю. У Филата лицо на этот раз, более нежели когда-нибудь искусанное мошками, так лоснилось, как будто он вымазал его постным маслом. Филат, как кажется, страдал за барина и печальным голосом сказал мне: «Пожалуйте!» По доскам, укрепленным в виде лестницы, между двумя грязными кирпичными стенами, взобрался я на плоскую квадратную земляную кровлю, которая служила террасой другому домику, примкнувшему задней стеной своей к обрыву той самой горы, на которой возвышаются всем известные в Тифлисе развалины.
На террасе был разостлан персидский ковер и стояли покойные кресла. Хвилькин тут! подумал я и низенькой дверью вошел к нему в комнату.
Хвилькин лежал в это время на диване, в красных канаусовых шальварах и в желтой шелковой рубашке. Когда я вошел, он поднял брови и сказал мне: "Здравствуй! Что тебе надобно?"
– Что мне надобно? Так-то ты встречаешь своих приятелей!
– Гм! приятель! Ну, сделай милость, не смеши! Тебе, может быть, трубки хочется?
– Трубки? Не хочу я трубки!
– Чего ж тебе хочется? А?
– Мне хочется разбранить тебя хорошенько, чтоб ты не делал глупостей.
– Гм! разбранить! Сделай милость, отложи это до другого времени.
– Где ты пропадал?
– Не смеши! Скажи лучше, как ты нашел меня?
Тут, не отвечая на вопрос, я начал, по праву приятельства, его допрашивать: зачем, дескать, такую прекрасную, такую удобную квартиру, в лучшей части города, променял он на какую-то лачужку, состоящую из одной только комнаты, низенькой, душной, темной-претемной, с прескверными двумя– окошками и, что всего хуже, вероятно, с скорпионами; потом упрекнул его за то, что он совершенно забыл наше общество.
– Гм! Да тебе-то какое дело? Ты-то что? – отвечал Хвилькин, глядя в потолок.– Я от приятелей-то и спрятался. Ну, да видно, от них на дне морском не спрячешься, и там найдут! Экой народ эти приятели! Собаки да и только!
– Так ты, варвар, стало быть, и не рад, что я зашел к тебе?
– Да ведь ты и сам не рад! Тебя здесь скорпион укусит, ну, что из этого выйдет – сам посуди.
Спорить с Хвилькиным было напрасно, а вздорить глупо, потому что намек его на приятелей был действительно справедлив, и мне вовсе не хотелось своей придирчивостью обнаружить в себе желание, свойственное вообще всем приятелям,– желание замечать, руководить, советовать и неисполнение таких советов принимать за личное оскорбление.
– Хвилькин, – сказал я, совершенно изменяя тон разговора, – что за великодушие! Полно бояться за мою безопасность, по случаю скорпионов. Ты не рад моему приходу, при всем желании обнять меня; ты видишь, ты должен видеть наконец, что, не боясь выпачкать себе платья или ногу сломать, я пришел к тебе, отыскал тебя, навестил тебя!
– Пришел, отыскал, навестил! хорошо сказано! – пробормотал мой Хвилькин: – очень хорошо! Я тебе за это велю трубку набить. Филат! набей ему трубку.
– Вот добрый хозяин! Дай же мне руку по крайней мере.
– На – хоть обе, на! – сказал он, вставая с дивана и подавая руки. – На! радуйся!
– Ей-богу, я рад, что нашел тебя.
– Ну, не божись. Пойдем на чистый воздух; возьми стул, вынесем стол и будем наслаждаться, курить, болтать и тому подобное... Пусти только – я оденусь.
– Зачем одеваться, и так жарко!
– Да пусти хоть туфли-то надеть по крайней мере!
Тут я взял одной рукой трубку, раскуренную Филатом, а другою поднял стул и боком вынес его на кровлю.
IV
Терраса Хвилькина служила кровлей домику, еще ниже построенному, или, лучше сказать, плоская кровля нижнего домика служила террасой... Кругом ее не было никакой решетки, и спуск был единственный по доскам, о которых выше упомянуто. Вид с этого места был удивительный, и не потому только, что мне пришлось его описывать, а потому что действительно, он был удивительный. Вообразите, почти весь противоположными берег Куры, до самого Навтлуга, перед глазами. Ярко освещенный заходящим солнцем, весь этот берег казался мне, начиная с белых стен Метеха, великолепной рамой картины, возможной только в Тифлисе и еще – не знаю где.
Вправо от банного моста, из-за плоских кровель и неуклюжих труб, серых и пестрых стен, деревянных, со всех сторон к ним примыкающих галерей и точеных столбиков, светилась полоса Куры и зеленели непроглядные виноградники. Хребет горы, увенчанный полуразрушенными башнями, со стороны ботанического сада, покрывал их своею длинною, неровною тенью, и прозрачный пар висел над ущельем, где по каменистому ложу скачут и льются горячие источники. Неподвижно стояли в садах темные, пирамидальные тополи, вытянувшись кверху, и как будто желая достать на воздухе все выше и выше поднимающийся блеск вечернего солнца.
Воздух был тих; город еще не спал. Над Авлабаром, как дым, поднималась пыль; группы женщин появлялись на кровлях, и со всех сторон раздавались звонкие голоса, детский плач, веселый звук дайры {Дайра – бубен. (Прим. авт.)} и отдаленный топот пляски...
Хороший был вид! Но никакой вид не мог помирить меня со всеми неудобствами новой квартиры моего приятеля. Он медлил выходить из своей берлоги, и я, продолжая наблюдать ее окрестности, наконец перестал блуждать по отдаленным точкам и навел свое внимание на предметы самые ближайшие.
Первый предмет, который попался мне на глаза – это была женщина; она вышла на соседнюю кровлю; угол этой кровли приходился против того угла, на котором я стоял в созерцательном положении.
Женщина, как и все женщины в этой части города, была в национальном костюме. Легкий белый тюль, как млечный туман, окружал ее голову и вместе с длинными, черными как смоль косами ниспадал во всю длину спины ее живописными складками. Простое синее платье, опоясанное красной лентой, обрисовывало высокий, стройный стан ее; черты лица были необычайно нежны, свежи и правильны; каждое движение было просто и благородно. Я стал наблюдать за ней – но она не обратила на меня никакого внимания, только искоса бросила на меня любопытный взгляд, как бы желала удостовериться, любуюсь ли я красотой ее.
В моем уме зашевелилась догадка.
– Михаил Иванович,– сказал я,– поди сюда,
– Сейчас.
Хвилькин вышел в новом архалуке – и прекрасный янтарный мундштук дымился в руке его.
– Поздравляю тебя с обновой! Давно ли ты сшил этот архалук?
– Недавно... Филат, ставь самовар. Ну, что ты звал меня? а?
– Посмотри, как хороша эта женщина.
– Где? – И он поднял лицо свое выше и стал глядеть гораздо дальше, чем следует.
– Если ты не видишь, я буду приходить сюда любоваться.
– Пошел! Где тебе! Смешишь! – отвечал он, сопровождая слова свои легким, принужденным смехом.
– Ну, вот увидишь!
– Право, смешишь!
– Я говорю.
– Да про кого же ты говоришь? покажи! – И он поднял свои маленькие брови.
Я показал ему.
– А! Знаю, видел.
– Какова!
– Видел! Филат, вынеси стол и все приготовь как следует – да, пожалуйста, нельзя ли так сделать, чтобы чай был без грязи. Вода отстоялась ли, а?
– С утра стоит,– отвечал Филат и пошел за углями.
V
«Знаю, знаю, видел, видел», и несколько таких ненужных повторений, с явным намерением замять разговор о соседке, заставили меня сильно подозревать г. Хвилькина. Солнце уже село; поднимался месяц – и тихий лампадный свет его, увлажненный парами ночи, преображал весь город, засыпающий на каменных холмах, в какое-то прекрасное фантастическое видение. Костры на окрестных горах, огни на Авлабаре, шум Куры, напоминающий шум столицы, когда, бывало, ночью откроешь окно и слушаешь; белые куполы горячих серных бань, темные тополи, теплый, неподвижный воздух, ясное ночное небо, звезды, месяц – все это вместе было в таком гармоническом согласии, так хорошо, что остаться бы на кровле у Хвилькина, да и сидеть бы там целый век, если б только целый век могла продолжаться такая ночь. Но что я говорю? Трудно отдать отчет в своих желаниях, когда душе весело и уютно в груди человека; а между тем ей хочется вырваться на волю и улететь, искать чего-то и молиться там, а не здесь, но где же там? Кто ее ведает! Я понял, что глубоко почувствовать красоту грузинской ночи и задремать душою для европейца нет возможности; им тотчас овладевает какая-то жажда, томительная, ему самому непонятная, жажда любви, возврата на родину, далекого пути или хоть обмена накопившихся впечатлений.