Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 62 страниц)
– Я, пожалуй... я на все согласен... Осип Осипыч. "Не врет!" – подумал Стуколкин,– ну-с; теперь я начну сочинять письмо, а вы посидите. Вон сядьте на этот диван. Это у меня и диван и постель. Я вам после когда-нибудь покажу, как это я устроил.
– А нет ли у вас чего покурить?
– Была где-то тут папироска, только черт ее знает, кто ее взял. Я сам, знаете, не курю; голова с табаку у меня кружится; крови много, знаете; боюсь, когда-нибудь кондрашка хватит. Ну да теперь не о том речь... Кондрашка так кондрашка! А вот мы теперь такую вам цидулку сочиним, что...
Стуколкин сел к своему письменному столу; ермолка слезла ему на затылок; широкий, мясистый лоб его, озаренный свечкой, пришел в волнообразное движение. В бумаге и перьях у Стуколкина недостатка не было; нужно было думать об одном –с чего начать? И вот стал он припоминать все любовные записки, которые он когда-то писывал, перехватывал или получал,– а получал он их немало с Кузнецкого моста, с Трубы и Плющихи, и недаром в казенной палате считали его чем-то вроде Дон Жуана. Об его похождениях знал даже столоначальник Яков Михайлыч, добродушнейший из добродушнейших смертных.
Пока Христофорский сидел, вытянувши ноги, и мечтал, Стуколкин, коренастый и жилистый, сгорбился над четвертушкой казенной бумаги и писал:
"Александра Степановна!
Мое сердце не лжет; и если только вы не коварное существо – вы меня любите. Знайте, божество мое, что я люблю вас так же безумно и пламенно. Решаюсь просить руки вашей. Да или нет? Вознесите меня на высоту райского неземного счастья или погрузите меня в бездну отчаяния. Если вы согласны пить со мной чашу жизни, я на днях явлюсь к вашему батюшке (слово «батюшка» Стуколкин вымарал и написал сверху «родителю»), к вашему родителю, и буду просить его подтвердить ваше согласие и осчастливить меня вашей рукой. В ваших руках жизнь моя и смерть, ибо с тех пор, как я увидел вас, я лишился сна, аппетита, и только брежу вами. Ты мой ангел, мой идеал, моя богиня. Плененный вами, падаю к вашим ногам и говорю вам: сжальтесь над несчастным и разрешите мои тяжкие сомнения. Теряю рассудок мой и жду услышать ваш ответ, лично или письменно. Остаюсь
ваш навеки
Мокей Христофорский".
Подбирая не без труда все эти фразы, Стуколкин сам над ними мысленно тешился, он был глубоко убежден, что, кроме этих фраз, ничего не нужно для того, чтобы заставить сердце любой московской девицы забить тревогу, загореться и сжалиться. И что, не будь он Осип Стуколкин, никогда бы Христофорский не сумел пустить в ход такого зажигательного брандера. «Глуповат! сильно глуповат!» – думал про него Стуколкин. Впрочем, заключил он мысль свою:– «видно, еще не очень глуп, что пришел ко мне за помощью».
– Ну, что-с?– спросил Христофорский.
Стуколкин молча перечел черновое письмо и посмотрел на Христофорского, потом опять взглянул на письмо и потом опять на Христофорского.
– Написали?
– Гм! Слушайте.
Стуколкин оглянулся на дверь, поправил на голове ермолку и стал читать таинственным голосом: "Александра Степановна!
Мое сердце не лжет, и если вы не коварное существо– вы меня любите". Хорошо так начать?
– Это очень будет хорошо,– согласился Христофорский, щуря от удовольствия глаза свои.
– Не врет! – подумал Стуколкин и дочел все письмо.
Христофорский остался совершенно доволен им, сел на место Стуколкина и начал переписывать на почтовой бумаге его. В это время Стуколкин ему услуживал, подвигал к нему чернильницу, спрашивал, хорошо ли перо, не надо ли починить, указывал, где лежат облатки, даже не утерпел сам взять коробочку с облатками и выбрал из них самую красивую, розовую, с каемкой. Одним словом, к будущему богачу он невольно почувствовал родственное расположение.
Когда письмо было переписано, запечатано и надписано, Христофорский рассыпался в благодарностях, просил Стуколкина сохранить тайну, и проч. и проч.
– Уж надейтесь на меня, как на каменную стену,– сказал Стуколкин.
– Я это очень знаю и ценю,– сказал Христофорский.
Наконец, Стуколкин, шлепая туфлями, проводил его чуть не до ворот.
Христофорский исчез во мраке ночи, а Стуколкин, воротившись в свою спальню, принялся на чем свет стоит ругать Христофорского. "Ну кто бы мог подумать, что эдакий дурак... это эдакому свинье такое счастье! Ни кожи, ни рожи! Да еще и сам письма сочинить не может. Тьфу! А ведь женится! Ну, и она хороша – эта Александра Степановна! Ну, для чего она за него выйдет?.. Для того, чтоб за нос его водить. Да я у него отобью ее, вот только попробуй он – женись! Ей-богу, не будь я Стуколкин, если я не отобью у него эту Александру Степановну, и не будь я Стуколкин, если она не озолотит меня! Малашка, стели постель. Покажи, где я тебя ущипнул?
Малаша, глядя ему в глаза и как бы не смея ему противоречить, бледная, обнажила бледную руку.
Стуколкин припал губами к ущипанному месту, и затем всю ее привлек к себе своими широкими лапами.
Она – чужих господ девушка – не имела сил ни возражать ему, ни сопротивляться.
XII
За час до полуночи воротился Христофорский домой.
Люди такого громадного ума и таких гениальных способностей, как Мокей Трифоныч, редко бывают рассеянны, но сцепление маленьких приключений совершенно свернуло ему голову. Спрятанная гармоника к война с Трофимом, найденный платок, за который и деньги уже вычтены, и опять-таки война с Трофимом, Александра Степановна, ее несомненная страсть к нему, и война с доктором, неожиданное появление доктора в зале у Бакановых и его собственное исчезновение из этой залы, для него самого неожиданная способность обижаться, открытая в нем Александрой Степановной, и опять-таки доктор, о котором он и не думал и которому пришлось вдруг показать свою ненависть, уйти и даже отказаться от ужина, – все это вместе взятое сделало его до того рассеянным, что он из передней Бакановых унес чужие калоши, и именно калоши Куляпкина. Все время калоши эти жали ему ноги, а он думал, что у него новые сапоги и еще не разносились,
Стуколкин, его соучастие, письмо к Александре Степановне, все это еще более расшевелило мозги его и увеличило рассеянность. Он не заметил, кто ему отпер калитку, не спросил, дома ли Трофим, машинально поднялся на лестницу, снял шинель, сбросил калоши, зажег свечу, заперся и стал раздеваться.
Раздевшись, он выкурил трубку, потом осмотрел на своих ногах мозоли, наконец, лег и собрался заснуть, перебирая в голове всякую всячину. Так ветошник перебирает собранные им тряпки и любуется на красивые лоскутья, бог весть каким ветром занесенные на улицу, с той только разницей, что ветошник не рядится в свои тряпки, а Христофорский с самоуслаждением наряжался в них и воображал себя героем,
В эффекте письма он не сомневался, не сомневался, что Александра Степановна будет очень рада его предложению, и уже воображал себя едущим в коляске: подле сидит жена его в салопе, а у него бобровый воротник подпирает уши. "Будет великолепно!" – думал Христофорский.
"Зачем только я связался с этим Стуколкиным?" – продолжал думать Христофорский, но тут, конечно, ему следовало бы сознаться в маленькой подлости. Ему хотелось перед своим начальством похвастаться своими успехами, своим намерением и тем будущим, которое может ожидать его; но как ни был иногда подловат Христофорский, он этого не сознавал, напротив, считал себя гордецом первой степени.
"Как жаль, – думал он, – что я предоставил Стуколкину право написать ей письмо. Напиши я сам, было бы гораздо красноречивее, кто ж лучше меня может написать! Но... что же делать! я должен был доставить это удовольствие помощнику нашего столоначальника. Он такой сердитый, что я очень рад, что он принял во мне такое горячее участие!"
К часу ночи он стал засыпать, но все еще с боку на бок поворачивался, и так упирал ноги в задок кровати, что она трещала.
Счастливого смертного уже бог Морфей принимал в свои объятья!..
Вдруг он вздрогнул, упираясь руками в матрац, поднял голову и перекосил по направлению к двери нос свой.
Кто-то входил на лестницу и шарил руками.
Христофорскому вдруг вообразился Трофим (недаром у него было такое зловещее лицо), Трофим с топором, Трофим с мошенниками, готовыми на все, и бог знает, что ему вообразилось. Он страшно струсил. В дверь кто-то постучал, потрогал ручку замка и опять постучал. Христофорский замер.
– Барин! – послышался глухой голос,– отоприте...
Христофорский вскочил с постели, стал искать спичек и не нашел.
– Отомкните! – послышалось за дверьми...
Голос Трофима послышался в ушах Христофорского.
– Кто там?! – во все горло заорал Христофорский, да так заорал, что у него самого встали дыбом волосы.
Три удара в дверь кулаком.
– Отоприте... надо... я... жду...
– Караул! – заревел Христофорский. В ушах у него звенело, сердце билось...
– Ну! – послышалось за дверью, и опять кто-то стал спускаться с лестницы. Послышался чей-то говор внизу. Чьи-то шаги по двору, лай собаки, стук какого-то экипажа на мостовой за воротами. И опять все стало тихо, только собака все еще ворчала и по временам лаяла.
"Это он не один приходил... это он с мошенниками... что если б дверь-то я не запер...– думал Христофорский, тихонько подходя к двери и щупая задвижку...– Это он все за гармонику... это он все за то, что я за платок вычел... подлец!.. Нет, я пистолет выпрошу у Баканова, что это за житье! Убить хотят... что это за анафемство!.. Ну уж... постой же, если так... если..."
Приложа ухо к двери, Христофорский с полчаса не двигался с места.
Наконец, когда собака затихла, а петух запел, он воротился в постель и перекрестился. "Трофим меня хотел убить, это ясно", – думал он, засыпая.
"Это ясно, он хотел убить меня!" – думал он, просыпаясь на другой день раньше обыкновенного...
XIII
А Трофим и дома не ночевал... Исчезновение гармоники огорчило его гораздо сильнее, чем вычет рубля из жалованья. Он знал, что приходил барин, и знал, что, пока он ходил за дровами, никого на дворе не было: это его штуки, догадался Трофим, и напала на него злость и досада великая. Рассердился Трофим. Не хочу же ему служить, черт он эдакий! Прости господи! Не хочу, плевать мне на их жалованье, пойду к Степану Степанычу, просто скажу, так и так, не хочу служить...
И пошел он с этой мыслью к Степану Степанычу, да дорогой вспомнил свою солдатку и отправился к ней куда-то к Крымскому броду. У солдатки нашел он маленькую трехгодовалую дочку в жару, чуть не при смерти, и, забывая все на свете, несчастный Трофим остался у ее тряпичной колыбели. Он то брал ребенка на руки, то качал его, то закутывал его ножки в дырявое стеганое одеяльце.
Так прошел весь вечер, и так прошла половина ночи. Солдатка дала Трофиму поужинать, поднесла ему стакан водки и уговорила его ночевать. Трофим остался ночевать, но проснулся на заре, и ушел от солдатки прежде, чем та успела за водой сходить: Трофим вспомнил, что дома надо ему вычистить сапоги Христофорскому и поставить самовар. Привычка, или, лучше сказать, врожденный инстинкт долга, заставили его спешить домой на послуги к тому самому Христофорскому, которого накануне он бранил всеми употребительными и в печати неупотребительными словами. "Еще успею с ним развязаться! – утешал себя Грофим, шел и ворчал себе под нос.– Да-а! Ты со мной расквитайся, не то деньги подай, не то струмент (гармонику свою он называл струментом), Струмент мне подай, не ты за нее деньги платил, вот что... растакой ты сякой!.." И тому подобное...
Когда Трофим пришел домой, Христофорский был уже на ногах и ходил по кладовой, обозревая, все ли цело.
Христофорский узнал, что Трофима нет, что камора его заперта, и его ночные подозрения превратились в несомненную уверенность; он уже думал, что Трофим бежал и что он, Христофорский, обо всем этом обязан дать знать полиции, как вдруг, проходя нижние сени, он совершенно неожиданно застал Трофима под лестницей. Трофим преспокойно ставил самовар.
Христофорский остановился, сначала струсил, потом вытянулся и подбоченился.
– А где ты был ночью? – спросил он Трофима.
– В Москве был,– спокойно отвечал Трофим, не поворачивая спины.
– Где ты был? Я тебя спрашиваю!
– Ходил место искать.
– Места искать! Нет, я тебя в полицию. Ты зачем ко мне ночью стучал, зачем в двери ломился? А?..
– Может, кто и стучал, почем я знаю. А вот вы куда струмент-то мой дели? Вот что...
Христофорский вспылил: будущий богач не вынес, не мог вынести такого оскорбления, он схватил Трофима за воротник его чуйки и стал его дубасить.
Трофим был в десять раз сильнее Христофорского; не выносил своего барина и еще более был на него зол, но, несмотря на то, что даже губы его дрожали от негодования, он, не разгибая спины, позволил себя дубасить Христофорскому.
– Вы не смеете меня трогать... вы!.. я еще не вам служу, еще руки у вас коротки...– шумел Трофим.
А Христофорский продолжал, что есть силы, давать ему подзатыльники.
– Я сейчас напишу записку Баканову, что ты хотел ночью обокрасть меня.
– Я сам сейчас пойду... скажу, что вы меня обокрали, сейчас пойду.– Трофим, только что перестали его бить, разгорячился, расходился не меньше Христофорского, уронил самоварную трубу, схватил шапку и вышел, размахивая сжатыми кулаками.
Прошло полчаса, у Христофорского еще и кровь не успела успокоиться, еще глупое лицо его было красно, как гребень индейского петуха, как уже пришлось ему вполне разочароваться насчет своей ночной смелости, в минуту явной опасности быть убитым и оскорбленным.
Только что Христофорский стал мечтать о том, что Александра Степановна нынче же с матерью отправятся к Иверской и отслужат молебен за то, что небесные силы заступились за такое, как он, сокровище, явился перед ним, как лист перед травой, кучер от Куляпкина и объяснил ему, что Куляпкин, узнавши о перемене калош, по дороге от Бакановых на Тверскую заехал с сестрой к нему, Христофорскому, и велел кучеру достучаться и взять у него калоши, так как они рано утром ему могут понадобиться, а калоши Христофорского сваливаются с ног и до того растоптаны, что и ходить в них совестно.
Передавая все это, кучер ухмылялся во всю свою кучерскую бороду. Доказательство у него было в руках – калоши Христофорского.
Христофорский силился улыбаться, щурил глаза, извинялся, сказал, что Трофима не было дома, и что он боялся отворить дверь, так как по соседству много воровства, наконец, пошел за калошами Куляпкина, осмотрел их со всех сторон и, можете себе вообразить, достал из жилета двугривенный и дал кучеру на водку. Последнее обстоятельство красноречивее всего говорит, до какой степени Христофорский, несмотря на свой медный лоб, был сконфужен. Он смутно понял, что из всего этого может выйти какая-нибудь история, ибо Трофим, несомненно, побежал на него жаловаться Баканову, и в какой день! в тот самый день, когда его любовная записка к Александре Степановне должна решить его участь...
"Гм! как только отделаюсь, – решил Христофорский, закуривая трубку, – сам пойду к Баканову и расскажу ему, что Трофим... что... мне от этого скота житья нет, что он вывел меня из терпения... Гм!.. Надо будет сказать, что он и святого выведет из терпения".
XIV
Трофим на этот раз не шутя пришел жаловаться к Баканову, но не застал его дома; хозяин с утра уехал хлопотать по коммерческим делам. Трофим зашел на кухню, напился там квасу, потом отправился в Девичью чай пить и всей дворне нажаловался на Христофорского. От дворни жалоба его какими-то путями, через горничных, дошла и до Марьи Саввишны. Все узнали о диком нраве и драчливости Мокея Трифоныча, узнали о пропавшем платке и о пропавшей гармонике.
– Вот, приди-ка он сюда, сударик, мы ему намылим голову,– говорила Марья Саввишна.– Экой фофан!
– Что такое? – спросила Александра Степановна; она дурно спала ночь. Ложась в постель, перечла стихи, переписанные для нее Христофорским, долго потом молилась, потом долго думала; под глазами у нее были темные тени.
– Дерется, фофан эдакий! У нас и в купеческом быту этого не было. Нашел отец твой эдакое сокровище! Трофима, который жил у нас три года, словечка не слыхал, вдруг ни за что ни про что приколотил, разбойник эдакий.
– За что?
– Да вот поди ты, спрашивай, за что. Да я бы на месте Степана Степаныча прогнала его. Вот что!
Александра Степановна, не говоря ни слова, вышла, и, бледная, очутилась в девичьей. Битый Трофим в своем зипуне стоял у лежанки и уже вприкуску пил чай, поддерживая на толстых растопыренных пальцах дымящееся блюдечко. Расспрашивать его при свидетелях Александре Степановне стало совестно. Она ото всех скрывала страсть свою и ни перед кем никогда не обнаружила своего участия к Христофорскому. К этой скрытности еще с детства приучила ее ее тетушка, которая до последнего издыхания своего пилила ее за нескромность и ветреность. Ей иногда казалось, что тень этой тетушки и до сих пор следит за ней и пилит ее.
Она обвела глазами горничных, как бы прислушиваясь к толкам, и, когда все замолчали, судорожно улыбнулась и спросила:
– Говорят, кто-то прибил Трофима: за что это?
В этом вопросе всем почудилось, что барышня принимает в Трофиме живейшее участие, и со всех сторон начались россказни: нянька начала с того, что Христофорский озорник и прощелыга; горничная сказала – за платок; ключница – за то, вишь, что домовой его ночью душить приходит; наконец, кто-то еще сказал: ну, что за беда! Был хмелен, да не выспался.
Последнее замечание отозвалось очевидной клеветой и недоброжелательством в ушах огорченной Александры Степановны; она знала, что Христофорский ничего не пьет. Это возмутило ее до глубины сердца; все клевета, подсказало ей тайное чувство. Женщины всегда оправдывают тех, кто им нравится, или даже тех, кому они нравятся.
– Кто же это лез ночью к твоему барину: что за домовой? – спросили Трофима.
– А почем я знаю? Кому лезть!
– Может быть, ты за чем-нибудь?
– Да я... помилуйте: я и дома-то всю ночь не. был,– откровенно ляпнул Трофим,– я еще вчера ходил новое место искать. Вот что.
– А! Так ты не ночевал!.. А!.. Вот что? Так поделом же тебе,– сказала Александра Степановна горячо, повернулась и, разгневанная, вышла вон из девичьей.
"Всегда так, – думала она, садясь за пяльцы,– не разберут и обвиняют. Этот болван не ночевал дома, а тот, может быть, только пальцем его тронул, и вот... такая история! Что он за ангел, чтоб и не сердиться, точно он не человек!"
Так, вышивая в пяльцах почти что до самого обеда, продолжала размышлять Александра Степановна и была не в духе. Бедная Александра Степановна! В этот день ждала ли она сюрприза! Все, чего она могла ожидать,– это что придет Мокей Трифоныч и посмотрит на нее так, как еще никто из смертных не глядел в ее ясные очи; ей будет мысленно жаль его, и она скажет ему два-три утешительных слова; скажет: вас бранят, но хорошо вы сделали, что побили Трофима, я бы сама его приколотила до смерти.
Вот до чего додумалась эта добрейшая в мире девушка, ни разу в жизнь свою не убившая мухи. Но... читатель сам может догадаться, какого рода сюрприз ожидал ее. За час до обеда Марья Саввишна позвала ее в спальню.
– Зачем это? – спросила она горничную.
– Не знаю-с,– отвечала Марья,– какое-то письмо.
– Какое там письмо, очень мне нужно! Александра Степановна накрыла пяльцы и с недовольным видом отправилась к матери.
Мать свою застала она сидящей у окна под образом с письмом в руке и с вытаращенными на нее глазами.
– Поди-ка сюда, мать моя!– сказала она... помолчав.
– Ну, что еще?
– Марья, стол накрывать ступай, – сказала она любопытной горничной, – поди-ка сюда, это к тебе письмо подбросили?
– Почем я знаю: вы получили!
– Ах ты бессовестная, бесстыжие глаза твои, какого жениха нашла!
Девушка вздрогнула, с недоумением поглядела на мать и побледнела: сердце ее забилось, оно смутно подсказало ей, кто этот, который пожелал руки ее.
– Какого я жениха нашла? – спросила она с тем же недоумением.
– Дурака безмозглого, озорника, драчуна такого, что во всей Москве хуже нет, вот кого ты нашла! Прочти, мать моя... На, прочти, коли не слепа; вот, гляди!.. Читай!
Девушка робко взяла письмо и стала читать, щеки ее ярко вспыхнули, казалось, она вдруг все поняла и ударилась в слезы, бросилась лицом на брачное ложе своих родителей и стала плакать.
Марья Саввишна, как вы уже могли заметить, читатель, была женщина неглупая, у нее был такт и было сердце; ее поразили неожиданные слезы дочери, она подумала, что оскорбила дочь свою, что Саша плачет от злости на Христофорского, что этот дурак жестоко обидел ее, приславши ей такое письмо с таким предложением. Долго не унималась Александра Степановна. Письмо выпало из ее рук и лежало на ковре, Марья Саввишна подняла его и спрятала к себе в карман, чтоб оно, проклятое, и на глаза не попалось ее Сашеньке.
Наплакавшись, Александра Степановна встала и хотела сейчас же выйти, но, подошедши к дверям, остановилась и полуобернулась к своей растроганной матери.
– Маменька! – сказала она.– Пожалуйста, не говорите ничего папеньке, никому не говорите, я сама ему скажу, если надо, сама. Я не хочу, не хочу, чтоб это кто-нибудь знал, не хочу!
– Ну, ну! Не скажу, не скажу,– начала утешать ее Марья Саввишна,– да и зачем это, стоит ли говорить! Мало ли дураков на свете, никому не закажешь.
– Ну да-с! Конечно, дурак, но и дураку спасибо за то, что он... что он один полюбил меня...
Последние слова Александра Степановна произнесла с усилием, слезы опять навернулись в ее глазах, и она с опухшим носиком ушла к себе в комнату.
А в это самое время на другом конце дома Степан Степаныч выслушивал жалобу Трофима, которого привели к нему в кабинет через коридор и переднюю, а вслед за Трофимом в зале случайно появился Христофорский и, услыхавши голос своего слуги, остановился, вытянул лицо, насторожил уши и стал подслушивать... что такое говорит Баканов, а Баканов, усталый и измученный, только что воротившийся, говорил Трофиму:
– А зачем ты ему сдачи не дал! Эх! Глуп же ты, братец. Он тебя, а ты бы его, ну и были бы квиты.
Христофорский, услыхавши такую мораль, постоял с минуту и, рассудив, что он пришел не вовремя, незаметно скрылся из залы и так же незаметно вышел из дому.
Его сильно озадачили слова Баканова; он никак не мог переварить их. "Черт знает какое невежество! Вот что значит необразованность!" Гордость заговорила в его мелкопоместно-дворянском сердце. Никогда еще лицо его не казалось таким измятым, никогда еще глаза его не глядели так мрачно и так тупо на проходящих и едущих по улице.
– А я только что был у вас, – сказал Христофорскому знакомый голос, и чья-то рука тяжело легла ему на плечо.
Это был Стуколкин.
– Я ходил прогуляться, – сказал Христофорский.
– Ну, что?
– Ничего. А вы разве отнесли письмо?
– А вы сомневаетесь, а?
– Неужели же отнесли?
– Гм! А как вы смеете сомневаться? – И Стуколкин посмотрел на него свирепо и с недоверием.
– Я очень, напротив, благодарен вам..
– Нет, вы скажите, вы меня вчера, может быть, морочили. А? Может быть, и девицы такой нет?
– Ей-богу, Осип Осипыч, я...
– Что ей-богу?
– Ей-богу, все есть, и если вы отдали письмо, то как вы думаете, дошло оно или не дошло?
– А почему бы ему не дойти, если я сам отнес его и отдал кучеру?, три рубля ему дал на водку. За вами три рубля серебром, вы этого не забывайте, и когда я принимаю в ком-нибудь участие, то я не шучу. Понимаете вы меня?
– Я уверен, Осип Осипыч.
– Что вы уверены?
– Уверен в вашем истинно родственном ко мне расположении.
– Ну, то-то же.
– И уверен, что девушка эта до безумия влюблена в меня и что никакие препятствия...
– А разве есть препятствия? Как же вы мне вчера сказали, что никаких препятствий...
– Очень может быть, что и никаких препятствий... Вы курите?
– Нет, не курю.
– А я хотел предложить вам Жукова трубку, если вы ко мне зайдете, то...
– Это еще будет, это еще впереди, мой любезнейший, зайду к вам я еще, не раз и не два зайду, ждите меня через три дня. А где ваша квартира? А! Здесь! Как же это к вам вход-то – со двора? А! вижу, вижу теперь. Слушайте: через три дня вы мне, как отцу родному, должны все сказать и не солгать ни на волос, ни, ни... Боже вас избави! А то вы, пожалуй, вчера мне наврали с три короба, ну, не наживите себе беды. Я на вас начальству донесу... только за жалованьем и являетесь в конце месяца.
– Неужели вы мне не верите, Осип Осипыч! – сказал Христофорский и повесил нос.
– Ну, хорошо, верю, – снисходительно отвечал Стуколкин, подозрительно взглянув на поникший нос Христофорского, – погляжу, как вы на миллионе женитесь, погляжу, прощайте.
И Христофорский, с чувством пожавши красную, покрытую волосами руку Стуколкина, расстался с ним.
XV
Пришла ночь; вслед за ней, не спеша, и Степан Степаныч пришел в спальню к своей Марье Саввишне.
При свете неугасимой лампадки он начал раздеваться и заметил, что подруга его жизни глядит во все глаза, не спит, как будто дожидается его так, как дожидалась когда-то в медовый месяц.
– Аль больна? – спросил он жену. – Что болит?
– Больна не больна, а ты вот ложись, и, как ляжешь, я тебе новость скажу.
– Какую? – не без удивления спросил Степан Степаныч и даже приостановился; спальный сапог так и остался у него в руке. Он вообразил, что его или надули, или обокрали приказчики, или какой-нибудь вышел такой необычный скандал, что Марье Саввишне не терпится, чтоб не передать его со всеми подробностями.
– Какую новость?
– А вот ложись...
Степан Степаныч снял халат, обошел массивное брачное ложе, лег подле своей супруги и уперся подбородком в дебелое плечо ее.
– Ну, вот, лег, матушка ты моя! Ну, какая тут у тебя новость? – заговорил он заигрывая. – Ничто не ново под луной.
– За Сашу жених сватается,– помолчав, сказала Марья Саввишна.
Баканов сел на постели, как человек, готовящийся говорить о таком деле, при котором спать или дремать не следует.
– Али сваха опять наврала? – спросил он.
– Нет, не сваха.
– Ну, так что ж, почему же Александрине и не выйти замуж, девка в соку; надо судить по-человечески: коли сама замужем, и другим не мешай.
– А ты не бойсь не помешаешь?
– Ну вот! Я что за помеха! Да за кого хочет, за того пусть и выходит, был бы человек, был бы...
Тут Степан Степаныч собрался чихнуть и стал искать платок, но чихнул без платка.
– Значит, правду говорю, – сказал он.
Жена сунула ему в руку свой платок и сказала; "На здоровье".
– Ну, кто же это сватается?
– Ну, отгадай; за тем и говорю, чтоб сам догадывался, коли ты умный человек.
– Уж не доктор ли?..
– Нет, куда тебе... променяет он свою актерку на жену.
– Ну, Косаткин?
– Нет.
– Гм! Может быть, от Башлыкова или от Позументовых – у них сыновья на возрасте.
– То-то, что во веки веков не отгадаешь. Что тебя томить! Вот сам прочти, авось догадаешься.
Марья Саввишна подала ему записку Христофорского и потом зажгла свечу и поместила ее между собой и мужем, придерживая подсвечник обнаженной рукой. Таким образом, устроилась картина ночного семейного совещания.
Степан Степаныч стал читать, дочел до подписи и опять стал читать; брови его при этом выразительно двигались, губы ушли в рот, натянутая кожа гладко выбритого подбородка лоснилась, но ни особенного беспокойства, ни гнева, ни даже особенной, приличной случаю, досады не изобразило лицо его. Наконец, он слегка иронически засмеялся.
– Хе, хе! Эдакий дурачина! Какую галиматью напорол! Александрина читала?
– Читала.
Тут Марья Саввищна задула свечу и перенесла ее на ночной столик:
– Ну что, смеялась, чай?
– Да, хорошо кабы смеялась – плакала чуть не до истерики. Что с ней было, и сама не знаю.
– Так она плакала?
– Я ж тебе толком говорю.
– Гм! Я что-то не заметил.
– Да ты, батюшка мой, никогда ничего не замечаешь.
И Марья Саввишна, в миллионный раз со дня своего супружества, задала ему маленький нагоняй. Она всегда по ночам потихоньку мылила ему голову, как обыкновенно поступают все умные жены, ибо ночью, что ни скажи – все шито-крыто.
– Нечего и замечать,– оправдывался муж-философ, – этот болваниссимус сдуру вообразил, что дочь моя влюблена в него. Вот и все. Мало чего он не воображает: ха, ха, ха! Он дурак, и стихи, говорит, пишет и в карты лучше всех играет, и все может сделать. Он, чего доброго, вообразит скоро, что у него апельсины на носу растут. Он просто находится в легком умопомешательстве. Вот и все. Я давно это вижу и снисхожу... Ему вечно бог знает что мерещится. Вон нынче Трофима поутру прибил: представилось, что тот ночью к нему в двери стучал. Черт знает что!
– Не поминай черта, нехристь ты этакой!
– Да поневоле тут и черта помянешь. Дело вздор, просто плевое дело, смеяться надо. Что с него спрашивать? Как есть дурачина.
– А если Саша сама влюблена в него?
– Ну, так она дура. Вот тебе и все. Влюблена! Ну, помилуй, что ты говоришь, ну, не глупа ли ты, матушка! Пришла тебе в голову этакая фантазия! Тьфу! Только бабам и приходят в голову такие фантазии.
И Степан Степаныч, пользуясь ночной темнотой, в свою очередь, немного помылил голову своей супруге.
– Не стоит об этом говорить, – заключил он, – и ему ничего не надо говорить, как будто никакой записки и не было, и не получали. Так и скажем, что ничего не получали. Ты так и Александрине скажи, слышишь?
Жена отозвалась на это, что эту шутку она еще раньше его придумала, и показала вид, что хочет спать.
Муж также показал вид, что хочет спать, и, приняв положение более удобное для спанья, слегка толкнулся спиной в спину своей благоверной, но, несмотря на это самое удобное для спанья положение, долго не мог заснуть; беспрестанно в мозгу его бродили фразы из письма Христофорского; он шевелил губами и думал: "Ах, ты черт! Аппетит потерял! Ест, как акула, за двоих ест! Скажите, пожалуйста! Какой несчастный! Аппетит... ха, ха, ха! "В ваших руках жизнь и смерть моя"... Прямо из какой-то книжки, каналья, выписал. Господи ты боже мой! Родятся же такие дураки на свет!"
Так размышлял отец. Иные, совершенно иные мысли лезли в голову его дочери. Она также не спала. Ей было досадно, больно, что она не оставила при себе письма Христофорского. Она была полна жажды опять у себя, наедине, перечесть его. Она ничего не помнила из того, что прочитала; помнила только, что он ее любит и просит руки ее. Она сама сочиняла за него тысячи страстных фраз и думала, что все эти фразы прочла в письме его. Одним словом, она сама себе сочинила или переделала письмо Христофорского, и оно казалось ей таким нежным, таким деликатным, полным такого неисходного горя и таких бескорыстно-благородных намерений. Кто не знает, что разумеют девушки под словами бескорыстно-благородное намерение? Это намерение взять их с душой и телом в свое полное, беспардонное и пожизненное обладание. Что ж всего невероятнее, это то, что известная нам с вами, читатель, физиономия Мокея Христофорского представлялась ей в сиянии красоты неописанной. Ей хотелось целовать его в голову, и в глаза, и в губы. Поневоле вспомнишь Шекспира и его Титанию, обнимающую ослиную голову.