355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Полонский » Стихотворения. Поэмы. Проза » Текст книги (страница 34)
Стихотворения. Поэмы. Проза
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 15:30

Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"


Автор книги: Яков Полонский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 62 страниц)

   – Верно, и у вас есть секреты,– сказал я, проходя мимо их с нетерпеливым намерением опять к ним присоединиться.

   – Еще бы,– отвечала Лиза,– не у вас одного будут секреты, и у нас есть.

   – А нельзя ли хоть подслушать? А?

   – Смейте только подслушивать! Много будете знать – скоро состаритесь. –

   Я сел от них во ста шагах на другой скамеечке; я видел, как тень от листьев и золотые пятна света скользили по складкам белого платья моей кузины и как резко эти белые складки отделялись от черной одежды Кати, или Катиш – как ее называла Лиза. Катиш вынула из кармана какое-то письмецо и, увидав меня, снова опустила его в карман; но, как кажется, Лиза была в нетерпении: по выражению лица ее и движению руки можно было вообразить себе следующую фразу: "Подай! Какая ты несносная, пусть видит. Нашла кого бояться!.."

   Вообразив себе нечто вроде этой фразы, я ушел от них слоняться по саду.

   Катиш была соседка, дочь одного старика, по фамилии Вифаилова. Старик был женат на дворянке, у которой было тридцать душ на господской запашке и домишко на краю деревни Хрустиных; сам же он был из духовного звания, но служил и, как говорят, прошел сквозь огонь и медные трубы. Катиш, так же как и Лиза, воспитывалась на Московской улице, у мадам Фляком в доме под вывеской: "Частный пансион для благородных девиц"... Она была нехороша собой, по крайней мере, не на мой вкус. Уездным франтам, напротив, она была по вкусу. Лицо у ней было, как месяц ясный, круглое, мягкое, в веснушках, с небольшим и задорным носиком; зато у ней был веселый, открытый нрав; хохотать и смешить было для нее нечто вроде потребности. Добрая, бойкая была она барышня! Я был не долго с ней знаком, но вспоминаю о ней с большим удовольствием.

   Катиш не пришла обедать в день рождения Хрустина, потому что в траурном платье (у ней с полгода тому назад умер брат – юнкер). "В траурном платье идти неловко, а другие платья разучилась носить – отвыкла, да, чего доброго, и не влезут – толстею,– говорила она Лизе,– расползлась, матушка! пора замуж выходить! Ну, что делать, останусь у тебя весь вечер!"

   И действительно, она осталась весь вечер; когда роса стала падать и когда каждый поворот в новую аллею, с густолиственным верхом, стал казаться мне то отверстием пещеры, то началом длинного, темного коридора с высоким и неподвижным сводом, а звезды зажглись на небе, мы все, покинув сад, уселись на ступеньках лестницы и сидели до самого ужина, и уж чего-чего не переговорили!

   Под конец разговор принял фантастическое направление – все предания дома как будто ожили... я был самый жадный слушатель, Вася Хохлов – самый молчаливый...

   – У нас,– говорила Лиза,– часто случаются вещи необыкновенные, особливо зимой. Раз,– на святках это. было дело,– сижу я у себя в комнате; вдруг на чердаке, над самой головой, как будто кто чугунный шар уронил, так я вся и вздрогнула. Ударилось что-то в потолок и покатилось... слышу – покатилось... Думаю себе, кому быть на чердаке – скоро десять часов ночи; кличу девушку: Федосья, говорю, поди, ради бога, возьми хоть Демьяна, только посмотри, что такое на чердаке, не забрался ли кто-нибудь – там часто у нас белье вешают,– не унесли бы белья... Ну... пошли на чердак, только что...– а у нас дверь на чердак прямо из коридорчика, что на антресолях,– только что Демьян вошел,– а надо вам сказать, дверь была заперта, значит, войти было некому,– только вошли, вдруг кто-то как захохочет... зафыркает да в ладони захлопает... Федосья моя бросилась вниз... разбила себе в коридоре коленко об Дарьин сундук, прибежала бледная, как смерть... говорить не может, а у Демьяна неизвестно кто свечу задул... говорит, задул кто-то. А кто? Бог его ведает.

   – Ну, что ж Демьян? Чай, и он струсил.

   – Э... что ему – зажег опять свечу да опять пошел–весь чердак со свечой обошел, такой бесстрашный! Никого нет, только, говорит, из-за трубы рожки какие-то... нет-нет да и высунутся, и высунутся... но, говорит, никого... и что такое это упало над самым потолком, неизвестно. Демьян! да он такой, что ничего не боится; я с ним готова хоть в лес идти ночью.– Домовые, говорит, известное дело – надо же, говорит, и им пошалить, что их бояться-то? да я, говорит, собаки иной раз больше боюсь, чем нечистого,– вот он какой!

   Я почувствовал глубокое уважение к Демьяну,

   – А перед смертью сестры что было!.. Право, и т верится, и страшно рассказывать...

   И ее голос как бы замер.

   – Что такое?

   – Ну, и не рассказывай, коли самой страшно!– заметила Катиш.

   – Нет, рассказывайте; мне хочется все знать...– сказал я, хотя и чувствовал, что по спине у меня мурашки ходят от таких великолепных историй; чувство ужаса не всегда уничтожает любопытство, напротив, когда мне бывало страшно, я делался вдвое любопытнее.

   – Надо посмотреть,– сказала Лиза,– где Андрюша?

   – Он на диване спит! – отвечал Хохлов.

   – А! верно, завалился за бабушку; ну, хорошо, что спит, а то при нем нельзя всего рассказывать...

   Славный был вечер, темный, несмотря на красный месяц, который загорался в просветах дубовой рощи – я даже думал, не горит ли овин,– такой он был красный! Тихий был вечер, хоть и шелестила никаким безветрием недовольная осина, хоть и слышался мне шум падающей воды, тот самый шум, который накануне приводил меня в недоумение,– я и забыл, что, переезжая плотину, я, неподалеку от деревни, миновал водяную мельницу,

   – Начнем с того,– вновь заговорила кузина,– что в доме то и дело трещала мебель, да как трещала! Вдруг как будто кто из пистолета выстрелит... так даже вздрогнешь; ну, да это положим, ничего: весна началась рано, весной всегда мебель трещит... А то вот что было, это было незадолго до смерти Сони... сидим мы за ужином, вдруг слышим, в буфете как будто кто блюдо или тарелки уронил... слышим – ударилось что-то об пол и разбилось вдребезги... Демьян вышел посмотреть... бабушка рассердилась. Даже папенька сказал: "Какая это там дура посуду бьет?" Что ж вы думаете? в буфете нет ни души. Шкаф заперт – и ничего, хоть бы что-нибудь разбилось... Все целехонько... Такие, право, чудеса!

   – Вы сами слышали? – Сама слышала.

   – А помнишь, ты рассказывала, помнишь, про белую женщину?– сказала Катиш.

   – Как не помнить!

   – Какая белая женщина? – спросил я, невольно оглянувшись, не стоит ли кто в мрачной глубине старого сада.

   – А вы знаете, где стоял гроб покойной Сони? – перебила меня Катиш, обратив ко мне слабо озаренное месяцем лунообразное лицо свое.

   – Где стоял?

   – Там, где вы спите... в горенке...

   И она засмеялась.

   Я побледнел.

   – Что вы смеетесь?

   – Ага! Трусите!..

   – Что ж тут веселого?

   – Я когда-нибудь надену простыню да и приду к вам...

   – Я вас убью,– сказал я серьезно,– лучше и не приходите, не подвергайте жизнь опасности; что попадется под руку, так и пущу; подсвечник – так подсвечник, палка – так палку, право!..

   – Вот какой вы вежливый! – сказала Катиш, но нисколько не рассердилась, приняв слова мои за выражение величайшей трусости.

   – О, если б вы знали мою сестру, так не боялись бы! Бога бы молили, чтоб она пришла! – заговорила Лиза, и голос ее стал как-то звучнее и певучее.– Если б вы знали, что это было за существо! Красавица, каких вы и не видели. Такие темные брови дугой, глаза синие, улыбка... помнишь, Катиш, какая была улыбка!..

   В эту минуту ночная бабочка стукнулась об стекло, за которым был свет,– я вздрогнул.

   – Я бы не знала, как благодарить бога,– продолжала Лиза,– если б она с того света хоть на одну минутку пришла ко мне... видно, еще не довольно горя и не довольно слез, чтоб она...

   – Полноте там городить всякий вздор,– послышался из гостиной голос старухи.– Лиза, узнай поди, скоро ли ужинать?

   Лиза встала.

   Так или, лучше сказать, почти так прошел этот день. Вечер в особенности оставил во мне впечатление. Я и десятой доли не в состоянии передать вам всех чудес, мною переслушанных, которые будто бы совершались в доме Хрустина; но я был так настроен, что каждое слово попадало в меня, как в натянутую струну, и эта струна дрожала.

   Когда с Хохловым, после ужина, проводив Катиш до ее обиталища, мы деревней возвращались в нашу горенку, каждая тявкнувшая собака заставляла меня невольно вздрагивать.

   Ночь в саду и ночь над рекой была полна каких-то таинственных звуков, и смутных предчувствий чего-то необычайного была полна трусливая душа; я был очень недоволен, очень сердит, когда спокойный Хохлов, по-вчерашнему, задул свечу и по-прежнему отвечал мне, что гореть ей незачем.

   "Экая милая у меня кузина-то,– думал я между прочим,– да и Хрустин-то какой должен быть добрый человек, хоть и смотрит каким-то медведем... да и старуха-то, что в ней дурного?.. Славно я здесь проживу лето, и не увижу, как пройдет, и не увижу!"

   Сверх всякого чаяния, на другой день с утра полил дождь. Хохлов после чаю сей же час, в присутствии старухи, занялся Андрюшей. Кузина была скучна и скоро ушла в свою комнату. Я вышел в залу; у окошек девки плели кружева, молча на меня косились, краснели, когда я подходил к ним слишком близко, и проворно перебирали коклюшки. Сам Хрустин сидел в кабинете, я видел в дверь только его широчайшую спину. Николай – человек, который первый привел нас в горенку,– мылил еще подбородок: он, как домашний цирюльник и даже фельдшер, собирался брить его. Газет в доме никаких не выписывалось, Читать было нечего, вообще о политике не имелось ни малейшего понятия. Новости о рекрутских наборах, падежах, пожарах и даже о назначении нового исправника доходили в барский дом через старосту.

   Мне нечего было больше делать, как только уйти к себе в горенку; но одному мне там быть не хотелось... "Кого бы позвать?" – думал я.

   – Демьян,– сказал я, проходя переднюю, которая в будни превращалась в мастерскую башмачника и страшно пахла кожей, салом и клоповником, то есть вениками, развешанными по стене, как запас на зимние месяцы, а может быть, как товар, сбываемый в пользу производителей.– Демьян,– сказал я,– зайди к нам, снеси мои сапоги куда-нибудь посушить... мокры...

   Через полчаса Демьян застал меня на кровати вовсе без сапогов и, вероятно, повернувшись, вышел бы, не говоря ни слова, но... я решился не выпускать его... С любопытством посмотрел я ему в глаза, водянисто-серые и полузакрытые неровным разрезом отяжелевших век, с желтыми ресницами,– подумал: как это могут эти глаза без страха видеть домовых? – и вероятно, с намерением доказать старику, что все это вздор, суеверие, бабьи сказки... и больше ничего... спросил его, давно ли он живет и служит в доме Хрустиных.

   – Я, сударь, давно-с,– начал он, осматривая подошвы сапогов моих и улыбаясь...

   – А как давно?

   – Да как бы это вам сказать... давно ли... с... Вот, дом-от, что вы изволите видеть... я уж был камердинером; уж женат был, сударь; а его еще и не было. На моих глазах и поднялся, при мне и фундамент рыли, а теперь... скоро, почитай, развалится дом-от; столбы, сударь... подгнили... да-с... Вот что, сударь!..

   Мое воображение было так глупо настроено, что я испугался. "Ну, как этот дом,– вздумал я,– да и в самом деле повалится, да задавит Лизу, шутка ли? столбы какие-то подгнили!"

   – Э, такой ли он был заново-то сударь! – продолжал Демьян.– Да не прожить бы ему и сорока годов, кабы не лес – это я про бревно говорю... Изволили видеть, какое бревно? а то вот зайдите, сударь, где-нибудь с заднего крыльца – так только, поглядеть зайдите,– там обшивка-то поободралась маленько. Ведь во какое бревно!

   Тут Демьян расставил руки почти на аршин, но сапогов моих все-таки не выронил.

   – Ей-богу, сударь! Снаружи-то, почитай, гнило, а топор не берет: такое-то здоровенное бревно!

   Я совершенно успокоился насчет падения дома.

   – Ведь тогда и лес же, сударь, был! Эх, лес был! Бывало, сударь, дерево... стоит... страсть!.. машта корабельная! как есть машта! да и народ-то был... Слыхали ли вы, сударь, отселева на десятой версте, в селе Будилове, на горе, жил Аким Пафнутьевич Пыхин... по фамилии Пыхин, сударь, Аким Пафнутьевич! Чай, и от дяденьки своего слышали (Демьян знавал моего дядюшку).

   – Нет, не слыхал...

   – Как, сударь, не слыхать! каждый мужик знает... спросите только про Пыхина, Акима Пафнутьевича. Последняя баба, сударь, слыхала.

   – Что ж он, разбойничал? а?

   – Какое, сударь, с барином-то моим были друзья... помещик был, дворянин, сударь, маленькой такой старичишка, глаза тоже маленькие, так бы вот, кажется, одним махом и сшиб бы...

   – За что?

   – Да так, сударь... низенькой такой был, что, кажись, и не глядел бы; только вот до смерти, до самой то есть глубокой старости, во всю щеку румянец так и горит... Что ж бы вы думали, сударь? побился он, сударь, об заклад с полицмейстером, что в одну то есть ночь всю шайку, двенадцать человек разбойников, изловит и в суд предоставит... Ну-с, и втроем, сударь, ночью... отправился в лес, в самое то есть ихнее гнездо, сударь!.. Шли они, шли... верст эдак... верст... пятнадцать... лесом, сударь. Пыхин, без дороги все, почитай, тропинки знал. Ну, вдруг, в щелку... изба... Изба, сударь! Огонек через ставень, в щелку... он, сударь, к окошку... Вот, к окошку, сударь...

   И Демьян, приложа к щеке сапоги мои, сделай вид, как будто он вглядывается в окошко.

   – Видит этто, ужинают разбойники-то! Ужинают, за столом сидят... Он как вошел, сударь, Аким-то Пафнутьевич, да как гаркнет, да как двинет столом-то, так всех до единого к стене-то и припер.

   – Этого быть не может! – сказал я.– Это вздор.

   – Как не может быть!.. Эх! Помилуйте, сударь! Не может быть! Подкову лошадиную ломал, кочергу железную гнул, девять пудов, бывало, подымал, сударь, на плечо подымал,– а вы говорите – не может быть. Вы порасспросите-ка, каков он был, Аким-то Пафнутьевич...

   И с этим словом Демьян сапоги мои поставил на пол, а сам прислонился спиной к холодной печке и, заложив руку за пазуху, минуты две помолчал.

   – Как этто в первый раз оженили моего барина да с молодой барыней он приехал в этот самый дом – э-эх, сударь, пировня-то была! Овин, сударь, зажгли... нарочно, сударь, старый овин зажгли, чтоб светлее, знаете, было: ночь-то была темная, снежок шел, так вот, чтоб через Оку-то было посветлее. Ведь у ихнего-то батюшки три тысячи душ было.

   – А теперь?

   – Да теперь!.. что теперь! понятно, что ничего, сударь, триста душ есть, да что в них!

   – Куда ж они девались? Мор, что ли, был? – спросил я Демьяна в невинности души своей.

   – Мор! Эка вы, сударь! – возразил он, качнув головой и как бы горячо к сердцу принимая слова мои.– Какой мор! Помилуйте! Барин-то мой,– вы што про нас изволите думать? Барин-то мой, Антон-то Ильич, вот в ефтой самой горнице, сударь, где вы вчерась ужинали, тысяч пятьдесят денег, не успел я мелка в передней обточить, как он, не поморщившись, почитай, целую деревню в чужой карман спустил.

   – Так он был картежник? – спросил я не без удивления.

   – Да как вам сказать, сударь?.. Не любил ведь, совсем не любил это в карты... Сам, бывало, говорит: никакой охоты нет. Да что ж ты будешь! компания, сударь, была, одолела. Народ такой был, что или картежник, или мертвую чашу пьет. Я его и не виню, сударь, шут их знает, как они подвертывались... Наедут это, бывало, кто на чем; пир, плясовня да песни, прости господи. Цыган это навезут, цыганок... с гитарами. Барыня-то, бывало, Марья Кондратьевна,– что делать! добрая была покойница, царство ей небесное,– матушка-то Лизаветы Антоновны, выдет это, бывало, в зал, постоит это, постоит, запереть, чтоб, говорит, не слышно было... ну, и ничего.

   Демьян снова поднял мои сапоги; но мне решительно стало жаль расстаться с ним.

   Я спросил, любил ли его барин. Этот вопрос как будто его озадачил, и он отвечал мне на него, с минуту подумавши и, по обыкновению, благодушно улыбаясь:

   – Любил, сударь, больно любил... ну, а вот, как и другая-то наша барыня померла да Аграфена Степановна приехала – ну... тут я был в загоне, сударь, в загоне, что делать! Такая полоса вышла, сударь... в загоне был...

   – А что?

   – Да что, продать хотели... чуть-чуть, признаться, сударь, не продали... Заводчик Тютюников купить хотел, хороший тоже барин и хорошую цену – рублей шестьсот никак – давал, ассигнациями шестьсот, сударь. Я этого, сударь, ничего и не знал... Были мы, сударь, в городе... Тютюников-то и попадись мне в красных рядах. "Здравствуй",– говорит. "Здравству-те,– говорю,– сударь..." – "Я, – говорит, Демушка, тебя покупаю".– "Как так?" – "Да так,– говорит,– что ты испугался? я и господ твоих знаю,– говорит,– и тебя, какой ты есть честный человек, все знаю, не пужайся,– говорит,– Демушка, тебе у меня будет лучше – дворецким сделаю,– говорит,– и жалованья восемь рублей положу в месяц".– "Ну-с! – я говорю,– что ж, сударь, мне все равно – служить-то". Так мы тем разговор наш и покончили... он пошел к себе, а я к себе... Иду я домой, сударь, на сердце кошки скребут... больно, знаете... ну, думаю, служил верой-правдой, что делать! Часа два это думал... думал – что бы это такое значило! не соображу никак. Не утерпел, пошел к барину. Так и так, говорю, Антон Ильич... знаю, мол,– так и так. Смутился, сударь... вижу – смутился... губа затряслась... "Никогда,– говорит,– я продавать тебя не хотел – что ты, дурак, врешь..." – "Как, мол, сударь, никогда? и бумага уж куплена, и Тютюников сам, сударь, и все..." – "Врешь",– говорит, а сам сидит да уж и не глядит на меня, совестно, знаете... Тут Аграфена Степановна и подойди; она, сударь, это дело-то обделать тайком хотела. Ну, нешто можно, сударь, живого человека потихоньку продать, так чтоб он ефтова не знал; ну, как же ефто можно, сударь, сами посудите. "Ты,– говорит,– Демьян, зачем пришел?" – "Да так,– говорю,– сударыня, ни зачем!" А барин-то помолчал, знаете, да и говорит: "Дурак,– то есть это я-то, сударь, дурак. Дурак,– говорит,– вздумал, что я хочу продать его". Аграфена-то Степановна и вспыхнула. "Ну,– говорит,– Демьян, живи у нас, так и быть, только,– говорит,– барышень не смущай – они и так много себе в голову забрали".

   – Каких барышень? – спросил я, как-то смутно соображая слова его.

   – Да вот, сударь, Софья Антоновна была, да вот Лизавета Антоновна.

   – Чем же ты их смущал?

   – Да ничем, сударь, не смущал, помилуйте! Какое смущать – я их и махоньких-то на руках носил – почитай нянька был, какой смущать! А это она, вот что... знаете!.. Сидит это однажды покойная-то наша барышня, царство ей небесное! Софья-то Антоновна сидит у себя в комнате – плачет. "Демьян",– говорит. "Чего изволите, барышня?" Как теперь помню, печка эдак топится; эдак кроватка стоит, лампадка у образа; а эдак-то, у двери, я стою,– плачет, сударь. "Демьян,– говорит,– расскажи мне что-нибудь про маменьку"; ну, я и стал, сударь, рассказывать... вижу, барышня не весела, надо же что-нибудь сказать, сударь! А Лизавета-то Антоновна, гляжу, прижалась в уголочек, сидит на сундуке да и говорит: "Хорошо, Демьян, что ты все это помнишь, а только то нехорошо,– говорит,– что папеньке другую жену увез".

   – Кто это сказал?

   – А Лизавета-то Антоновна, сударь. Ведь вишь какая!

   – Ну, так что ж?

   – Да все бы ничего, да только такой грех вышел, что под это-то самое слово и подвернись Аграфена Степановна, ну и рассерчала, сударь... и подвела было...

   – Да неужели это ты, Демьян, увез вторую-то жену... А?

   – Э-эх-ма! увез! ну, как я увезу, помилуйте, барин! Выдумали это бабы; говорят... Демка увез!.. Конечно, сударь, я был причинен... да ведь я ж не знал, что это так выйдет – сам и до сих пор не пойму, как это дело сделалось; хоть бы и Антон-то Ильич, ведь не молоденькой, сорока семи годов был, сударь, ну, как я ему увезу, помилуйте.

   – Да как же это сделалось? Пожалуйста, расскажи.

   – А вот, изволите видеть, как это сделалось. Как померла у нас первая-то барыня, Марья-то Кондратьевна, барин-то наш и того-с – такая-то пахондрия на него нашла, что страх, сударь, хошь его обворуй, хоша нагруби ему, все равно, словно кто обошел... Софья-то Антоновна была уже тогда барышня на возрасте, пятнадцатый годок никак ей был; приехала из пансиона. "Папенька,– говорит,– папенька! что вы такой скучный",– говорит. Ничего, сударь мой, не действует... "Ступай,– говорит,– тяжело мне глядеть на вас, уеду!" Ну, уеду, да уеду, а сам никуды, в сад даже выходить перестал. То на одном диване полежит, то на другом полежит. Худеть – не худеет, а из лица такой темный, мрачный стал, страсть! не глядел бы! А тут дела подошли, опека, сударь, долги... то, се... хлопочи, расплачивайся да задаривай. Что тут делать! вижу, барин мой, не ровен час, подпишет такую бумагу на свою шею, сударь мой, что и не расхлебать. Вот я и говорю ему: так и так, сударь, подошла, сударь, осенняя ярмарка в городе, поедемте-ка проветриться; убытку, мол, большого не будет, и вы тем случаем и с стряпчим посоветуетесь, и переговорите насчет дел-то ваших, сударь. Ничего, молчит; я ему опять говорю резоны разные – молчит; но-таки уломал, сударь. "Ну,– говорит,– дурак,– он кого любит, всегда дурак говорит; такой у него манер, сударь.– Ну,– говорит,– вели готовить в дорогу, кстати уж и Лизу в пансион свезем".

   Поехали мы; ну, разумеется, Лизавету Антоновну свезли к мадам, а сами живем в нумере. Я, сударь, то к тому, то к другому, так и так, говорю, Антон Ильич кланяться велят, приехали, желают, мол, видеть. Ну, сделал свое дело; наехали к нам гости, пошли, сударь, тары-бары, увезли куда-то барина-то маво, а он, как его увезли-то, в ночь шесть тысяч рублев возьми да и выиграй. Ведь эдакая, сударь, судьба! Я уж и говорю... "Батюшка барин, не играйте больше, довольно с нас пока..." – "Да я,– говорит,– дурак, и выиграл-то нехотя, и играть-то,– говорит,– совсем не хотел..." А тут и познакомься с ним отставной капитан Иван Касимыч. Познакомься да и полюби его, и уж за что он его полюбил, господь его ведает,– стал к нам ходить чуть не каждый день... Раз это сидит он у нас да и говорит... "Хочешь,– говорит,– жениться на моей сестре? я тебе ее в окно покажу..." Барин-то мой, знаете, рад, что и деньги-то есть, и порассеялся-то он – ухмыляется, молчит. Ну, думаю... где жениться, год как жену похоронил, да еще жениться: так эти слова-то у меня и прошли, почитай, что и позабыл. Вот... живем мы в нумере... день, другой, неделя, сударь, другая – гости, сударь, начали к нам чаще, толпа, сударь; то ужин с шампанским, то в карты, сударь, и Иван Касимыч тут. Раз это слышу: увезем, да увезем, что, мол, это они такое говорят: увезем? Стою, сударь, у стенки тут же в самой этой комнате и все это соображаю... о чем это у них речь... думаю себе, затеяли господа потешиться, гляди, думаю, али цыганку, али какую актрису притащут – не разберу, сударь. Раз иду я добежать до лавочки, не то за икрой, не то мадеры бутылку взять, не помню... Иду – вдруг Иван Касимыч в самых, почитай, воротах стоит на трухтуаре и меня эдак хвать рукой, "Стой,– говорит,– Демьян, – к вечеру,– говорит,– уберись в дорогу и барина,– говорит,– убери и чемоданы, и мешки, чтоб все было готово..." Я говорю: "Сударь, помилуйте, никакого от маво барина приказания нет, а вы говорите: убери".– "Уж не твое,– говорит,– дело!" Ну-с, я к барину; так и так, говорю, а он мне: "Делай,– говорит,– дурак, что велят, не твое дело!" Ну, хорошо, сударь. Вижу, что-то там затевается, а понять не могу, а все что-то мне смешно, смех какой-то, сударь, разбирает. Ну-с, сударь, убрались мы в дорогу, кибитка это тройкой... лошади, сударь, свои. Надевай, говорят, овчинный тулуп, то есть я-то, сударь, надевай, да возьми в руки простыню, ты, говорит, будешь у нас купеческим дворником. Что такое!..– думаю... а самого смех так и разбирает, пуще всего оттого смех, что не разберу ничего... Иди, говорят... так и так, в такой-то дом. Спроси у ворот Аграфену Степановну, а коли скажут "дома", спроси, где баня. А спросят тебя – зачем тебе баня,– скажи: я, мол, от купца Гарделева – баня здесь топится, так я простыню принес. Дали мне, сударь, простыню, а уж вечер – фонари, сударь, на площади.

   – Демьян! – послышался голос Николая в дверях.– Ступай скорей, ищут тебя везде, к барину.

   – Ну, сударь,– сказал Демьян,– апосля когда-нибудь доскажу... Николай! Снеси-ка вот сапожки на плиту, они немного обсохнут, да не сожги.

   Демьян ушел, я остался с Николаем. Николай был человек совсем другой масти. Повертевшись не больше десяти минут у меня в комнате, он успел уже взманить меня идти на охоту, сказал, что купит у кого-то дроби, но что у него денег нет,– и таким образом выманил у меня двугривенный.

   Рассказы Демьяна, хотя я и слушал их довольно рассеянно, хоть мне и было всего только пятнадцать лет, в некотором смысле пояснили мне характер Хрустина. Смутно мне стала представляться вся жизнь его... Это был вечный невольник людей, его окружающих, и всегда почти дурных людей; нехотя, как бы против своей собственной воли, прокутил и проиграл он почти все свое состояние; ум и страсти его были одержимы постоянной спячкой, и тот, кто их расталкивал, кто будил их к жизни хоть на одно мгновенье – тот владел им, как ребенком, несмотря на эти страшные кулаки, которые, как кажется, могли бы сразу быка убить. Недаром какой-то Аким Пыхин, богатырь, по рассказам Демьяна, был когда-то в числе друзей его; но как физические, так и нравственные силы Антона Ильича были без всякого, так сказать, употребления... Пыхин ловил разбойников и, как я слыхал потом, действительно ходил за ними на охоту, как за зайцами; Хрустин не только разбойников – не убил бы мухи, если бы даже хлопушкой вооружить богатырскую длань его. Вероятно, и трусости препорядочная доза была в душе его. Он боялся мостиков, когда ездил в дорогу,– боялся, что когда-нибудь один из них не снесет его, и он провалится. Боялся собак, и потому на дворе его не было ни одной собаки; ему воображалось, что каждая собака, взбесившись, может укусить его. Что он был барин добрый и, в сущности, совестливый, несмотря на всю пустоту свою,– это также невольно как-то сказалось в отрывочных россказнях Демьяна, который и до сих пор мог бы ухаживать за ним, как дядька, если б у него не было няньки. Эта нянька была Аграфена Степановна. Она знала все его привычки: к двум часам обед был всегда готов; спать ему не мешал никто; кресла, в которых он любил дремать, никто не занимал в то время, когда они нужны были для его тучного, неповоротливого тела. Аграфена Степановна знала, какой ему нужно покупать табак, и сама насыпала его в табакерку, слегка смочив и перетерев его с розовой водой, знала даже, сколько именно цветочков жасмину положить в табак для запаху.

   Хрустин был бы покоен и счастлив, как турецкий паша, если б воспоминания и сожаления о потерянном богатстве не грызли сумрачной, немой, никому в доме не доступной души его.

   В нем много было странностей.

   Он был иногда рассеян. Взять со стола чужую табакерку и запихнуть ее себе в карман или потерять в саду платок ему ничего не стоило.

   Он был скуп на деньги, которые непосредственно ему попадали в карман, но о доходе с имения, который поступал весь в распоряжение Аграфены Степановны, он никогда и не спрашивал, как будто бы и права не имел получать его.

   Весной, почти в одной рубашке и простоволосый, просиживал он целые ночи на балконе, сидел неподвижно, как истукан, темный, как сама ночь, и готов был до утренней зари слушать, как в саду его заливаются соловьи,– соловьиные песни доставляли ему нечто вроде наслаждения; не напоминали ли они ему первой его жены, двоюродной сестры моей матери, которая, как я слышал, была певица и любила музыку?

   Как лирический поэт заслушивается стихов, так он заслушивался пернатых и, вероятно, не без причины ненавидел кошек.

   Ловить птиц в саду он строго запрещал, хотя самое строгое запрещение Хрустина в доме значило гораздо менее, чем самое незначительное словцо Аграфены Степановны.

   Трудно было понять, кого он в доме любил. Один Демьян был уверен, что он когда-то любил его. Молча косился он на Лизу, молча косился и на Аграфену Степановну, но несомненно было только то, что и Лиза, и Андрюша, и весь дом были вполне предоставлены во власть Аграфены Степановны и что ничто не спасло бы девушки, если б старуха вздумала как-нибудь погубить ее.

   Вообще вопросы о чувствах были самыми неразрешимыми вопросами, если только они касались Хрустина. Говорят, что он весь позеленел и чуть сам не умер с горя, когда умерла у него старшая дочь; а когда, за год до смерти, та с какой-то просьбой, в слезах, приходила к нему в кабинет, то вышла от него без слез, но безнадежно махнула рукой, как бы выражая тем всю невозможность добиться от своего отца того, чего в нем не было... разумной воли. Отец не сказал ей ни да, ни нет, не огорчил и не утешил.

   Что касается до Аграфены Степановны – все, что скажу об ней, будет, конечно, выводом из моих теперешних соображений; я точно так же не умел тогда понимать ее, как не умел вести себя в доме Хрустина, несмотря на предостережения моей кузины...

   Начну опять свою собственную историю.

   Меньше чем в неделю я познакомился с целым домом – освоился с ним так, будто бы жил в нем целый год. Не было мальчишки, которого бы я не знал по имени; не было девчонки, которой бы я не подразнил (не унес бы клубка или наперстка), разумеется, в отсутствие Аграфены Степановны. Перед Лизой я всячески кокетничал – кокетничал прической волос, скрипом сапогов, знанием наизусть многих стихотворений, рассуждениями о том, что такое падающие звезды, и, наконец, я кокетничал перед ней своими чувствами. Раз, после обеда, вынул я из кармана письмо Красильского и сказал ей: – Послушайте, вот письмо, которое я получил от друга перед моим отъездом, письмо, которое меня мучит,– прочтите его тихонько, потом отдайте мне. Лиза взяла и обещалась прочесть; в ушел в сад – мечтать.

   Если читатели помнят письмо моего милого Саши, то, вероятно, поймут, почему Лиза, прочтя его, не нашла нужным ни таить, ни прятать его от глаз своей почтенной бабушки. В тот же день оно как-то попалось на глаза старухе. Аграфена Степановна не без удивления прочла его и спросила Лизу, зачем она принимает от меня письма такого скандального содержания. Лиза отвечала, что она не видит в этом письме ничего скандального, что оно наивно, даже мило, и больше ничего. Бог знает, что после этого вообразилось Аграфене Степановне. Целых два часа пилила она бедную мою кузину. Когда я вошел, Лиза, расстроенная, вероятно с умыслом, при бабушке, отдала мне это письмо и сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю