355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яков Полонский » Стихотворения. Поэмы. Проза » Текст книги (страница 32)
Стихотворения. Поэмы. Проза
  • Текст добавлен: 26 марта 2017, 15:30

Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"


Автор книги: Яков Полонский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 62 страниц)

   Помню, как я удивлялся, как досадовал на себя, зачем, дескать, и я, дурак, не догадался сделать то же самое.

   Итак, мой новый друг, вместо того чтоб вразумить и разочаровать меня, просто пристыдил меня своим вензелем.

   – Люби ее, дружище! Ты счастлив! Ты достоин этого... – говорил он мне с чувством, потупив голубые задумчивые глаза свои,– женись на ней и не спрашивай, по ком я тоскую. Когда-нибудь... о да, когда-нибудь я сам тебе все открою...

   Можете вообразить, как мне все это приятно было слышать! я был радехонек, что нашел-таки по себе друга и товарища.

   "Эх,– думал я, бывало,– зачем Хохловы не живут так же близко, как Саша Красильский!" До самой весны мне случалось редко бывать у них, что, однако ж, нисколько не уменьшило во мне моего к ним нежного расположения; напротив, в свободные часы мне было и не о чем, и не о ком больше мечтать, как только о Груне. Старших по классам уже занимали в это время другие мечты, увлекали другие надежды. Те уже готовились на отъезд в Москву к экзаменам, в университет, быть может, куда так не легко проникнуть и где обитает сама человеческая мудрость, наставница смертных, обложенная фолиантами, на лексиконах восседающая!..

   Великий пост приближался к концу: наступила страстная неделя. Помню, как у нас дома делали пасху и какой великолепный кулич накануне праздника принесла нам кума, жена какого-то хлебника. Помню, как Арина, сидя перед печью, красила яйца то в сандале, то в луковой шелухе, от чего деревянной ложкой вынутые яйца из белых делались то красными, то желто-бурыми.

   В великую полночь, с первым ударом в колокол, Михалыч пришел разбудить меня; я спросонья посмотрел в темное окно, увидел на колокольне плошки и засуетился. Меня на дрожках повезли к заутрене.

   На другой день я спал часов до десяти. Потом разговелся, напился чаю со сливками и без оглядки побежал к Хохловым. Арине на всякий случай я сказал, что иду поздравить учителя (чтоб не лгать в этом возрасте, поверьте мне, добрые читатели, нужно иметь необычайно умных и осторожных родителей; вспомните то время, когда вы только что впервые почуяли себя вне надзора: не было ли и с вами чего-нибудь подобного?). Итак, сказав на всякий случай, что я иду поздравить наставников, я чуть было не опрокинул самовар в сенях заветного домика и вошел в комнату, где в углу стоял стол, накрытый скатертью и уставленный тарелками с пасхой, крашеными яйцами и графином водки.

   – Где Вася? – спросил я работницу, которая сидела на лавке в новом ситцевом с цветами фартуке.

   – А никого дома нету,– отвечала она, посолив только что облупленное яичко, и встала.

   – А где же они?

   Работница взяла с тарелки крашеное яичко, толстыми руками вытерла себе масленые губы и сказала мне:

   – Христос воскрес! Мы похристосовались.

   – А они у обедни, не приходили, вишь! Должно быть, еще служба не кончилась,– сказала работница.

   – Где? – спросил я нетерпеливо, заглянув в окно, выходящее на двор, потому что показалось мне, кто-то идет в комнату.

   – А должно быть, у Кладбищенской,– отвечала работница и, раскачиваясь, проворно вышла в сени, потому что ей показалось, будто самовар утек.

   Я надел фуражку, выбежал за ворота и посмотрел в поле. Праздничный трезвон над могилами отвечал отдаленному гулу соборного колокола. Поздняя обедня только что кончилась. Через поле двигались пестрые кучи народа, выбирая тропинки, просушенные весенним ветром; утреннее солнце светило сквозь белое, тонкое, как флер, облако и само как будто таяло и расплывалось вместе с этим облаком.

   Голуби не меньше людей рады были великому празднику и весело кружились над серыми-серыми кровлями.

   Земля местами была суха, местами густая грязь липла к проехавшему колесу и отваливалась скобками. В воздухе было ни тепло, ни холодно. Я пошел навстречу к Хохловым, и почти около самой церкви встретил их.

   Отец Васи заходил на могилу жены своей. Встретил я Васю, увидел Груню и сконфузился. Поцеловался я с отцом семейства, который на этот раз был выбрит и причесан. Поцеловался с Васей и отдал ему яйцо, только что полученное мной от работницы. Поцеловался с жильцом, который шел возле Груни, и думал наконец похристосоваться с Груней. От этого-то я и начал с других, чтоб не начинать с нее, предполагая, что буду иметь больше смелости; но, подойдя к Груне, увы! как дурак, я схватил ее за руку и нагнулся. Когда я стал целовать ей руку, она ее отдернула, засмеялась и сказала:

   – Этак-то вы?..

   – А как же? – хотел я спросить, но, чувствуя, что лицо мое загорелось, не сказал ни слова, поотстал немного и пошел рядом с Васей.

   Мне было так странно и так неловко и грустно, что ничего почти на язык не шло. Груня показалась мне такой хорошенькой, что, право, будь у меня в то время ум, я непременно с ума сошел бы: никогда не видел я ее такой нарядной (хотя, признаться сказать, ничего на ней не было особенно нарядного). Шелковый, ярко-малиновый платок, который покрывал ее голову и на затылке, свешиваясь до спины, закрывал ее темно-русые, в две косы заплетенные волосы, был не что иное, как красный фуляровый платок. Правда, не было на ней ни шубки, ни старенькой кацавейки на плечах, и ее холстинковое платье, без сомнения, уж не в первый раз надетое, было стянуто цветной лентой; спереди на этом поясе была стальная пряжка. Жилец был опять в той же неизменной коричневой бекеше; был ли у него под этой бекешей сюртук – не знаю. Помню только белую манишку и не то новый, не то разглаженный галстух. Он шел возле Груни, не обращая внимания, где грязь, где сухо, и все время вполголоса разговаривал.

   – Вы не забрызгайте мне платье,– сказала ему Груня, осматривая подол с той стороны, где шел кавалер ее.

   Тут я заметил, что у Груни новые башмаки и что у нее нога гораздо меньше, чем у нашей курносой Пелагеи.

   – А что? Нешто я брызгаю? – сказал жилец, равнодушно посмотрев на грязные сапоги свои.

   Проводив Хохловых до ворот, я, с замирающим сердцем, должен был с ними расстаться, потому что боялся опоздать домой, в особенности к обеду.

   Итак, первый день праздника не принес мне той радости, на которую я так давно и так самоуверенно рассчитывал. Все шло не так, как я заранее воображал себе. Думал застать я Груню одну, на крылечке, или подождать ее в сенях у лестницы – вышло напротив. Думал я ее сконфузить – вышло напротив, сам сконфузился. Ах! как я бранил себя, поспешая домой, и уж, подобно жильцу, не разбирая, где грязь, где сухо. Не хотелось мне даже зайти к Красильскому, потому что стыдно было сознаться, что я в отчаянии – не удалось! Жди теперь целый год случая поцеловать ее! Может быть, и не доживешь до следующей святой недели... умрешь, и она не будет знать, как я люблю ее.

   "Этакое несчастье!" – думал я, вздыхая, и чуть не плакал.

   Но судьбе угодно было раньше предполагаемого мною срока, то есть будущей святой недели, в некоторой степени осуществить мечты мои. Слушайте!

   Наступил июнь; я похудел, потому что беспрестанно твердил зады, чтобы не срезаться на предстоящем экзамене. Васе помогал я своими книгами. Каждый день, около шести часов вечера, несмотря ни на какие приказания остаться дома, я находил случай улизнуть из дома, уверяя матушку, что дядя мешает мне заниматься и что, если она не станет пускать меня, я на экзаменах провалюсь окончательно и не по своей вине должен буду огорчить ее. Арина и рукой махнула. "Нынче дома нет, завтра дома нет!– говорила она.– Стоишь ли ты после этого, чтоб я тебя, дитятку, на ночь поила сливками?" Надо вам сказать, что всякий раз, когда я опаздывал к ужину, я старался не прежде пробраться в свою комнату, как уже уверившись, что дядя поужинал и уже улегся спать; стало быть, нередко возвращался я домой голодный как собака; стакан холодных сливок, подносимый мне Ариной, выпивал я с жадностью и слушал наставления няни, как нельзя лучше олицетворяя собой стих Крылова:

А Васька слушает да ест.

   Как ни был я, однако ж, занят, образ Груни беспрестанно мне мерещился. Сидя за книгой над уроком, я вдруг начинал что-нибудь долбить, сто раз повторяя одну и ту же фразу и в то же время решительно о ней не думая. Увы! к светлым мечтам моим уж начинали примешиваться кое-какие тени.

   Чем чаще посещал я дом Хохловых, тем подозрительнее становился в глазах моих жилец, несносный жилец, который, как я узнал, был в двух купеческих домах учителем и по-латыни знал не хуже Васи; то казалось мне, что он немножко как будто выпил, а потому, то и дело затягиваясь трубкой, рассказывал так забавно и так равнодушно, какие с ним бывали скверные истории; то казалось мне, что он волочится за Груней и что Груня недаром иногда за воротами сидит с ним вместе на завалинке, преспокойно доставая из платка его изюм, грецкие орехи, фисташки и прочие сладости. Мучительное чувство ревности начинало уж закрадываться в мое неопытное, ребяческое сердце. Вдобавок я простудился и должен был целые четыре дня пролежать или просидеть у себя в комнате. В эти дни Саша Красильский, как самый преданный мне друг, не покидал меня. Он отчаивался в своих успехах и грустно пророчил, что ему экзамена не выдержать; мучился тем, что это огорчит бедного отца его; говорил: "Как только стукнет мне шестнадцать лет, буду проситься у отца в военную службу, пойду в солдаты". И с свойственной ему мечтательностью уверял меня, что ничего он так не желает, как заслужить мученический венец на поле брани. Кое-как наконец мне стало легче, и в один из воскресных дней, около полудня, в самый жар, надев фуражку, я ушел из дома.

   Трепетными шагами вхожу я на двор к Хохловым; на дворе ни души; окошки отворены. Гляжу в окошки – никого. Вхожу в сени, смотрю на лестницу, заглядываю в чулан,– и мне становится ясно, что никого дома нет. Груня, думаю себе, вероятно, у себя в светелке; мне хочется войти к ней наверх и спросить ее: дома ли брат ее?.. мне хочется, чтоб она спросила меня: отчего вы так бледны?.. мне хочется сказать ей, как я люблю ее. Прохожу сенями в сад... Оборачиваюсь, поднимаю голову, одной рукой придерживая козырек фуражки, на случай непредвиденного поклона: маленькое окно светелки растворено, беленькая занавеска, ярко освещенная солнцем, отдернулась и колышется под ветром, как будто живая, как будто дышит, как будто милая рука ее тихонько дергает.

   Ах, какой был день! как жарко светило солнце, как тихо и сладостно лепетали зеленые листья! как хорошо было в тени цветущей липы! Медом пахло в воздухе, и недаром носились пчелы и порхала белая, желтой пылью посыпанная, бабочка! И в этом бедном садике, посреди этих темных, низеньких, кривых и гнилых заборов, добрая природа так нежно, так хорошо могла улыбнуться мне! Меня любит это золотое солнышко, меня любит эта мягкая зелень, любит меня все, что ни есть прекрасного у бога на земле и на небе: отчего ж и мне не любить Груни?.. Неужели мне не любить ее оттого только, что она живет в таком бедном домике и только по праздникам пьет чай, и то, быть может, одну только чашку, тогда как я каждый день утром и вечером пью по две чашки с сухарями? Так или почти так думал я, забравшись в кусты малины и оттуда из-за ветвей орешника то осматривая сад, то заглядываясь на окно светелки, то посматривая на небо. В этом саду не было дорожек, были только тропинки, и только около крыльца, да около гряд трава была протоптана. На перекрестке двух тропинок, растянувшись, лежала кошка, нежась на солнце и тихонько шевеля концом пушистого хвоста.

   Через грязь, от ставни до забора, была протянута веревка; на ней было развешано белье, разное тряпье и, в том числе, холстинковое платье Груни протягивало книзу невыглаженные рукава свои.

   Сколько ни смотрел я в одинокое окно светелки, не видел. Груни. "Нет ее там!" – подумал я и стал любоваться, как дымок вьется над кирпичной трубой кухни, прикрытой сверху дырявым горшком, и как высоко-высоко, словно серебряные звездочки, дрожа и сверкая ровными кругами, летают голуби и как кувыркается падающий с неба турман. Вдруг в сенях послышались шаги, я присел и спрятал голову. Вышла в сад толстая работница, пощупала белье, увидела двух или трех цыплят в горохе и стала выгонять их. "Кш! кш! – зашумела работница,– мало вам двора-то, залезут, нелегкая вас возьми! поклевали все! вишь! вот я вас! кш! кш!" И она прогнала их в сени, размахивая на них то руками, то фартуком.

   В это самое время, от меня шагах в тридцати, за яблоней, вдруг показалось мне, как будто пронесся раздражительный шепот девушки. Сердце мое вздрогнуло, нервы мои замерли; я стал оглядываться. Окошко, выходящее из флигеля, где обитал жилец, не обратившее ни на минуту моего внимания, как нарочно, первое бросилось в глаза мои. В раме было только четыре стекла; она была поднята и подставлена чубуком. В эту минуту чубук был вынут, и оно захлопнулось. "Груня там!" – подумал я с ужасом... Бледный, прокрался я кустами, обошел забором, двух шагов не дошел до окна и остановился; от бревенчатых стен отраженные лучи солнца сильно припекали мне голову; крапива обожгла мне руку; я ничего не чувствовал. Но не прошло пяти минут, как мне стало и стыдно, и совестно. "Что, если,– подумал я,– мне показалось; что, если вдруг она выглянет сверху и вдруг увидит, как я собираюсь подслушивать!" Не зная, что делать и как скрыть мое намерение от посторонних глаз, если б, например, кому-нибудь хоть через забор вздумалось увидеть меня в этом положении, я оборотился лицом к стене и, потупившись, стал бессмысленно колупать и дергать паклю, которой были законопачены щели между бревнами.

   Но между флигелем и углом дома, где обитал мой Вася, в сад была калитка. Она была от меня не более как в трех аршинах, и этой-то калитке суждено было окончательно убедить меня, что я не ошибся, то есть, что Груня к жильцу не равнодушна и, стало быть, меня любить не может. Ясно услышал я шорох платья и тихий, полный легкой досады полушёпот Груни: "Пусти меня! Зачем ты вышел".

   Мое детское сердце мучительно вздрогнуло. Стукнула щеколда; за калиткой раздался поцелуй. Я бросился в кусты, споткнулся, чуть не упал и исчез в зелени.

   Вижу, калитка отворилась, фигура жильца мелькнула на дворе в тени от крыш и стен, потому что солнце стояло с этой стороны и уже осветило румяное личико Груни; я видел, как медленно перенесла она ноги через высокий порог и, согнувшись, как усталая, присела на пороге; потом посидела на нем минуты две, как бы отдыхая и оглядываясь в обе стороны; наконец встала и пошла в сад. Я пошел к ней навстречу, В тени душистой липы, около забора, мы с ней встретились.

   – Что вы тут поделываете? – весело спросила меня девушка, посмотривая вверх, туда, где, меж темных листьев, играло и скользило солнышко.

   – Ах, Груня! Я слышал... видел... вы целуетесь... не грех ли вам? – проговорил я, как смерть бледный, прерывающимся голосом.

   Судорожное движение едва заметно скользнуло по губам ее. Темно-серые глаза ее расширились и посмотрели на меня бойко и пристально. Я хотел еще что-то сказать ей и собирался с силами, как вдруг она засмеялась, подошла ко мне, обняла меня и сказала:

   – Что за беда? Пожалуй, я и вас поцелую...

   У меня потемнело в глазах, и, прежде чем я мигнуть успел, поцелуй девушки загорелся на губах моих. Это было так неожиданно, я был так взволнован, до такой степени непонятное горькое чувство болезненно овладело всем существом моим, что я вдруг заплакал. Слезы в три ручья хлынули из глаз моих. Груня опустила руки и с неописанным изумлением раскрыла ротик. Я горько плакал; моя фуражка слезла на затылок; плечи вздрагивали. Не знаю, на что я был похож в это время.

   Я не мог сдвинуться с места, стоял как вкопанный, и глухие рыдания надрывали грудь мою.

   – О чем вы? Что с вами?– с беспокойством проговорила Груня.

   Добрый голос этой девушки успокоительно отозвался в душе моей; сквозь град горячих слез я видел, как стояла она скрестив пальцы и какую жалость в эту минуту изображало бледно-смуглое, встревоженное лицо ее.

   – Что с вами?

   Я не отвечал ни слова.

   – Простите меня. Чем я вас обидела, голубчик мой? – проговорила она полушепотом, как бы готовая снова начать еще жарче, еще сильнее целовать меня.

   – Ничем, ничем, оставьте меня!– едва проговорил я, щупая карманы и нигде не находя платка.

   – Возьмите мой платок,– сказала Груня и отдала мне платок свой.

   Я машинально, сам не зная, что мне делать, взял платок ее и стал прижимать его к глазам своим...

   Воробьи весело в это время чирикали по кустам; солнце змейками и кружками весело играло на притоптанной траве; мне одному было тяжело, невесело; но, утерев глаза, я заметно успокоился; только лицо мое горело красными пятнами; мне совестно было глаза поднять, стыдно стало слез своих, стыдно, что я обнаружил перед этой девушкой все свое ребячество. "Ах!– думал я,– что она теперь обо мне подумает!" Я продолжал утирать глаза платком ее, и одна только утешительная мысль мелькнула в голове моей, это мысль – что наконец-то она поняла меня, поняла, как я любил ее и как мне горько.

   – Что с вами сделалось, право?..– сказала Груня, шевельнув своими собольими бровками.

   "Ты любишь другого: зачем же ты меня целуешь как куклу или как бессмысленного пятилетнего ребенка?" – подумал я – и слезы опять стали зудеть и навертываться в глазах моих.

   – Бог с вами!– сказала Груня,– я ведь не знала, что вы гордый и неприступный, что с вами даже и пошутить нельзя; что такими пустяками я могу обидеть вас...– Пожалуйста, не взыщите!..–добавила она с явным упреком и таким досадным голосом, что глаза мои в одну минуту высохли.

   Не помню, что я хотел отвечать; но она не дождалась ответа, повернулась и пошла от меня, общипывая по деревьям листочки. Через несколько минут она уже была в сенях, и я слышал, как она сказала работнице: "Анна! посмотри, не пора ли белье снимать!"

   О, мои детские чувства! мои первые помыслы! что вы такое, как не первые, молодые побеги семян познания добра и зла?

   1855


Дом в деревне

   На шестнадцатом году моей жизни я был едва ли умнее, чем в четырнадцать лет. Воображение мое, рано развитое на счет других способностей, также играло главную роль, хотя ум и находил для себя пищу, более приличную моим летам и званию школьника. Я, например, собирал гербарий; у меня был чайный китайский ящик, весь наполненный разными минералами; по целым часам иногда, размышляя, смотрел я на иголку, подвешенную к маленькому магниту, который купил я за двугривенный у товарища, жившего на хлебах у некоего Плимбуса, учителя натуральной истории. Вообще имел я страсть делать разные маленькие опыты, замышляя быть, со временем, великим естествоиспытателем. Раз заказал я себе какую-то доску, навертел в нее винтов, разделил ее на какие-то градусы, приделал колесо, вырезанное из картона,– для чего и зачем я ломал себе над этим голову, решительно не могу ни понять, ни даже вспомнить... кажется, хотелось мне изобрести какую-то машину, и я недаром спрашивал у моих знакомых, нет ли у них книги под названием «Механика»? Помню, что я написал начало какой-то повести, в восточном вкусе и слогом Марлинского, от которого в то время я с ума сходил; иногда, в глубине души своей, я льстил себя надеждою написать, со временем, нечто вроде кавказских очерков, для чего, я полагал, стоит мне только отправиться в Финляндию, или на Урал, или куда-нибудь, где есть горы... Иногда вдруг, ни с того, ни с сего, воображалось мне, что в тридцать лет я буду или полководцем, вроде Сципиона, или оратором, вроде Перикла; или таким удивительным фокусником, что удивлю мир чудесами своего) собственного изобретения...

   Учился я ни хорошо, ни плохо, то есть то вдруг хорошо, то вдруг плохо... то перескачу на пять, то опять съеду на единицу. Шестнадцатый год был для меня как-то особенно счастлив в отношении к экзаменам.

   Бывало, в июне, только что старый, добрый дядя мой, Селиверст Семенович, заслышит звонок губернаторской школы или шум шагов торопливыми кучками по домам расходящихся школьников, как уже и появляется на нижней ступеньке переднего крыльца, простоволосый, в летнем сюртуке нараспашку, стоит, трубку сосет, покачивается и ждет; только, бывало, успеешь нос показать в воротах, как уже он и кричит:

   – Ну-у! что-о, брат? сколько?.. а!?.

   – Пять,– отвечаю я ему, протянув руку кверху и растопыривая все пять пальцев.

   – Э! не врешь ли ты? А? двойку, чай, по-о-лучил, а го-о-во-оришь... Ну, именно, врешь!

   – Право же, пять...

   Тут дядя взглядывал на меня своими мутными глазами, с выражением смешанного торжества и недоверия, потом брал меня за руку и тащил.

   – Ну, пойдем, пойдем сейчас к матери.

   – Сестрица, а сестрица! поздравьте-с: пять! – провозглашает он на целый дом, через две комнаты, в третьей, завидя край платья или чепец моей матери, вечно спокойной и ничем вслух не восхищавшейся.– Поздравьте-с, пять по-о-лучил,– повторял дядя, понижая голос.

   – Ну, хорошо,– говорила матушка, не покидая работы и только искоса взглянув мне в лицо, сконфуженное таким громогласным поздравлением.

   Наглядевшись на меня с торжеством, какого, вероятно, я не стоил и десятой доли, дядя трепал меня по плечу и, со слезами на глазах, отправлялся в коридор, где стоял заветный шкапчик, наливал себе рюмочку водки, зажмуривался и пил.

   Летние жары имели странное влияние на моего дядюшку: стоило ему утром выпить две-три рюмки, чтоб уже к одиннадцати часам быть по-вчерашнему, на третьем взводе.

   Однажды – это было незадолго перед Петровым днем – мы все трое сидели в зале за ужином. Матушка посматривала на своего братца; дядюшка дремал, ел, пил, опять дремал и бормотал какие-то несвязные речи; Михалыч, как тень, торчал за стулом моей матери, с тарелкой в руке, и задумчиво упирал тупые глаза свои в неподвижное пламя нагоревшей свечки. Я молчал и глядел в открытые окна; по улице, несмотря на поздний вечер, проходили группы гуляющих и заглядывали к нам в окошки; я узнавал отрывочные звуки знакомых голосов. "Эх, самое лучшее время гулять,– думал я,– так и тянет". Я ждал, скоро ли подадут пирожное. Вдруг дверь из передней отворилась, вошел лакей и, вместо пирожного, подал письмо моему дядюшке.

   – От кого? – спросил тот, тяжело приподнимая веки и слегка покачнувшись.

   – Почтальон принес.

   – Ка-а-кой почтальон? – спросил дядя, опять закрывая глаза.

   – Почтальон-с с почты.

   – А... давай его сюда... что тут? – заговорил мой дядя, как бы оживая, и, взяв письмо, стал его распечатывать.

   – Что это за повадка носить письма ночью,– заметила матушка,– скажи, пожалуйста, почтальону, что письма разносят днем, а не тогда, когда спать ложатся.

   – Э! – отозвался дядя с гримасой, как бы недовольный замечанием моей матушки, и придвинул свечку. Михалыч протянул щипцы и сощипнул нагар.

   Дядя стал глядеть на строки, которые, как видно, плясали у него в глазах и не давались.

   – Именно, именно, скверная рука,– заговорил он, двинув локтем так, что вилка упала на пол.

   – От кого это? – спросила матушка.

   – Тьфу! я и читать не стану... че...ерт его знает, что он тут нава-а-раксал...

   Дядя смял письмо в руке с сердцем, встал из-за стола и пошел в кабинет свой.

   – Михалыч! – сказала матушка,– спроси у Арины грош, отдать почтальону...

   Ну, думал я, прочтет он это письмо после дождичка в четверг, и чуть не фыркал: так смешна казалась мне вся эта сцена с письмом. Я и не догадывался, что это несчастное, измятое письмо послужит для меня началом новых знакомств, новых отношений, новых уроков в жизни и, стало быть, нового рассказа.

   На другой день несчастное письмо было найдено дядей в постели вместе с носками. Он уже сбирался было раскурить им трубку, но от нечего делать заглянул в него и прочел. Почерк руки, который с вечера оказался неудобным для прочтения, утром нисколько не затруднил моего дядюшку. Это было письмо от его двоюродного брата Хрустина, с которым он когда-то служил в одном полку. С ним в последнее время он видался редко – раз в год, не больше, и всякий раз, встретив его на пороге своего кабинета, в каком бы ни был расположении духа, бросался к нему на шею, лобызал, рассказывал ему старые анекдоты, под наитием воспоминаний, вдруг на него нахлынувших, и потом, по его отъезде, забывал о нем так, как будто бы и не было на свете никакого Хрустина.

   Вообще, когда проездом через город наш какой-нибудь старый капитан в отставке или помещик, прежний сослуживец или приятель моего дядюшки, лет через десять или двадцать после разлуки, заезжал к нему, дядя мой сначала не узнавал гостя и, ухватив его за оба плеча, долго всматривался: потом, как бы под влиянием возвратных впечатлений, радуясь, как ребенок, говорил: "Ты, душа моя!.. какими судьбами?" – и, вероятно, в этот день, пока гость сидел у него в кабинете, на канапе, лишних раз пять или шесть подходил к соблазнительному шкапчику.

   Но только что гость, озадаченный таким приемом и даже, быть может, в душе вдоволь насмеявшийся над своим старым другом, некогда умным и скромным, как красная девушка, уезжал, мой дядя опять принимался ходить из комнаты в комнату, махал трубкой, и тогда бог его ведает, чем был занят ум его.

   Я бы смело мог сказать, что его прошедшее, все, что было им в жизни пережито, перечувствовано и передумано, навсегда погибло для души его и уже не пробуждало в нем ничего, кроме минутных вспышек радости при виде старых друзей, если бы грусть, которая так заметно тяжело ложилась на все черты лица его по утрам, в минуты непродолжительной трезвости, не была для меня тайной, тайной для всех, кроме бога.

   Тих, грустен, желт и еще в халате был мой дядя, когда на другой день рано утром я вошел к нему поздороваться.

   – Пишет ко мне,– сказал он, сидя в креслах и потирая одной рукой себе поясницу,– пишет Хрустин – кого бы ему рекомендовать... просит прислать ему учителя – мальчика учить.

   – Не знаю-с, кого бы...– отвечал я.

   – Кто там у вас это может?..

   – Не знаю-с. А чему учить?

   – Прочти письмо, где бишь я дел его... упало на пол, подними,

   Я поднял письмо, и глаза мои прямо упали на следующие строки.

   "...Грамматики и арифметики. Кого-нибудь из учеников не слишком дорогого, пятнадцать рублей ассигнациями в месяц я дам, к ярмарке пришлю подводу за ним, кстати, кучер поедет за покупками. Отпусти уж по дружбе и своего племянника погулять на вакации, чем премного меня обяжешь".

   Только что я прочел; "отпусти племянника", как вдруг осенила меня счастливая мысль, и я сказал, что лучше Хохлова Васи нет и не может быть учителя,

   – Я к нему сейчас же пойду и сейчас же уговорю его.

   – Да согласится ли он за пятнадцать?

   – Согласится... только вы-то меня пустите погулять на вакации.

   Принесли чай, дядя налил себе в чашку рому из маленького граненого графинчика и, нагибаясь, стал прихлебывать; я также взял чашку и сел на табурет.

   Табачный дым голубыми струями вился около редеющих волос моего дяди и тянулся в окно, на двор, озаренный ярким солнцем. На дворе крякала утка и скрипело колодезное колесо. У меня в голове также завертелось какое-то колесо: мысль воспользоваться случаем уехать в деревню начала сильно меня подмывать и подзадоривать. Я опять взял письмо и прочел вслух:

   – "Отпусти уж и племянника погулять на вакации".

   – А на чем ты поедешь? – спросил дядя.

   – А на чем поедет учитель?

   – Учитель я не знаю, на чем поедет.

   – На чем он, на том и я.

   – А ты разве хочешь ехать?

   – Да-с, я... я бы желал-с,– отвечал я, – Ну, как хочет мать, это ее дело.

   В то же утро я отправился к Хохлову.

   "Непременно, во что бы то ни стало поеду, воспользуюсь..." – говорил я сам с собой, проворно передвигая ноги и воображая себе рощи, хороводы, беготню в горелки и прочие деревенские увеселения на открытом воздухе.

   К Хохловым, как кажется, я попал не вовремя. Вася был не в духе; он был мрачен, сердит и, очевидно, с кем-то бранился. Он посмотрел на меня как зверь; глаза его напомнили мне в эту минуту красные белки его почтенного родителя. Родитель был тут же в комнате, но, увидев меня, запахнул халат и ушел за перегородку. Постоялец сидел на лавке, протянув ноги, спиной прислонясь к стене и заложа руки в карманы суконных панталон; он также посмотрел на меня и опустил на грудь голову, нисколько, однако ж, не изменив в лице совершенно равнодушного выражения.

   – Вася,– сказал я, смущенный всеобщим молчанием,– что ты? или не узнаешь меня?

   – Что тебе?

   – Я к тебе по делу, пойдем, мне надобно поговорить с тобой по секрету.

   Мы вышли в сад, и я сообщил ему предложение моего двоюродного дядюшки.

   Вася понурил голову.

   – Что тут думать!– сказал я,– решайся.

   – Решусь-то решусь,– сказал он, глядя куда-то в сторону.

   Никогда не видал я его таким рассеянным.

   – Отчего ты нынче не в духе?

   – Отчего? – перебил он и опять задумался.

   – Что ж мне сказать моему дяде? Он хочет ответ писать.

   – Ну, вот он и подождет ответ-то писать, эк приспичило!

   – Да что ты сердишься-то, я для тебя же...

   – Да что ты торопишь? дай сообразить. Пятнадцать в месяц, а?

   – Ну, да...

   – Ну.....

   – Что ну?

   – Ну, а когда ехать-то?

   – Да вот, на днях пришлет... на днях. Недалеко до ярмарки-то... кучера, пишет, пришлю.

   – Ладно.

   – Итак, ты, дружище, согласен, а? Ты сам посуди, что мы с тобой здесь будем делать! все-таки лучше...

   – Ладно, ладно!– повторил он, два раза тряхнув стриженной под гребенку, большой головой.

   – Ну... так едем... решено, значит... теперь прощай, ты не в духе-

   – Прощай покуда,– сказал он, пожав мне руку, и как-то теплее взглянул на меня, вероятно, вместо благодарности.

   На обратном пути, в сенях, я встретил Груню. Она поднималась на лестницу своей светелки. Один башмак ее, надетый на босую ногу, свалился, и она, обернувшись, наклонилась, чтоб поднять его.

   Сердце мое дрогнуло, как будто кто-нибудь слегка ущипнул его; я не мог не заметить, что лицо ее было заплакано.

   – Здоровы ли вы? – спросил я Груню, Она не отвечала и ушла наверх.

   "Что это с ними? Уж не этот ли черт, проклятый жилец, насолил им? Плачет! ага, пришла, небось, и ей очередь поплакать",– зло подумал я, выходя на улицу.

   Понимал ли я тогда, что горькие слезы семнадцатилетней девушки не похожи на глупые слезы четырнадцатилетнего мальчика!

* * *

   В деревню! ехать в деревню! во что бы то ни стало – ехать!

   Вот что стало день и ночь занимать мою молодую взбалмошную голову; как говорится, загорелось ехать, да и полно. Сначала я полагал, что в дяде моем я найду главное препятствие; вышло напротив: дядя по какому-то чуду не вмешивался. Матушка же сначала и слышать не хотела; ее даже удивила моя просьба: до такой степени она показалась ей ни на чем не основанной, ни с чем не сообразной. Няня Арина также впутывалась в разговор и, разумеется, была на стороне моей матери. Глупый Михалыч также бесил меня...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю