Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 62 страниц)
Впрочем, от таких тяжелых мыслей был недалек переход и к веселым картинкам, которые подносят нам римские писатели и французские классики прошлого столетия. Тургенев забыл по-гречески, но латинские книги читал еще легко и свободно.
Ему очень нравилось выражение Бекона: ars est homo additus naturae – искусство есть человек, добавленный к природе, и выражение Паскаля: люди не могли дать силы праву и дали силе право.
Иногда он вслух читал или заставлял меня читать монологи из Корнеля, Мольера и других. Иногда сравнивал наши русские переводы с подлинниками, и проч., и проч.
Старый французский поэт 18-го столетия, отысканный им в своей библиотеке – Жан-Батист Руссо, иногда несказанно забавлял его своими коротенькими рассказами в стихах о католических священниках и исповедниках. Дурная погода поневоле заставляла Ивана Сергеевича Тургенева зарываться в книгах. Кроме книг, газеты ежедневно приходили к нам; но нельзя сказать, чтобы мы охотно читали их... Однажды (если не ошибаюсь, 2-го августа) Тургенев прочел в "Новом Времени" известие, что он пишет детские повести, а я у него гощу в деревне.
– А что,– сказал я шутя,– если напечатают, что я дою гвоздь, а ты добиваешься меда из ржавой подковы.
– Нет,– возразил он со смехом,– ты доишь гвоздь, а я держу шайку.
Дожди в такое время, когда созрела рожь и пора была жать ее, не раз заставляли Тургенева сокрушаться. "И есть хлеб, и нет хлеба! – восклицал он.– Каждый такой день в России приносит ей миллионные убытки!"
Или, чувствуя, как его пробирает холод, Тургенев говорил как бы в отчаянии: "Ну, разве можно жить в таком климате? Нет уже и в помине тех тропических орловских жаров, которые я помню".
Увы! точно такое же лето, в 1882 году, больной, провел он в своем Буживале во Франции. Там такие же были постоянные дожди и такие же холода, тогда как у него, в Спасском, лето было ясное и постоянно жаркое.
Раз на Ивана Сергеевича утром напала какая-то странная тоска.
– Вот такая же точно тоска,– сказал он,– напала на меня однажды в Париже – не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный – аршина в полтора – колпак. Горничные помогли мне,– подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою... Веришь ли, тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец, мне стало весело.
– А сколько тогда было лет тебе?
– Да этак около 29-ти. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу – он у меня цел. Мне даже очень жаль, что я его сюда с собой не взял.
– А если бы кто-нибудь тебя увидел в этом дурацком положении?
– И видели, но я на это не обращал внимания, скажу даже – мне было это приятно.
В тот же день, как происходил этот разговор, за обедом, Тургенев сказал мне:
– Вообрази следующий рассказ. И как бы Свифт им воспользовался! О Свифт! это великий человек, я высоко ценю его! Вообрази себе следующее:
"На нашу планету, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв, ничего понять нельзя. Наконец, наши ученые с большим трудом нашли способ разобрать ее и узнали, что книга эта занесена и попала к нам с другой какой-то планеты, и – разобрали в ней следующее:
Общество на той, нам неведомой планете стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.
– Представьте себе,– говорил он,– что есть планеты, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.
– Не можем Себе этого и представить,– говорят ему обитатели той планеты.– Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.
– Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через 100 лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.
– Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.
– Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого...
– Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.
– О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?
– Даже и представить себе этого не можем.
– Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба?
– Ах, какой вы говорите вздор! Как вам не стыдно... Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.
– О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь,– жизнь, конечно, еще далекая от того, чтоб быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь со своей судьбой.
– Ах,– отвечало все общество этому профессору,– не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее..."
Такова была фантазия Ивана Сергеевича. Фантазия эта, признаюсь, произвела тяжелое впечатление. Удивляюсь, почему И. С. ее не обработал и не поместил в числе своих стихотворений в прозе.
Я еще в Спасском читал их, когда он переписывал их в тетрадь с черным переплетом и, по словам его, не предназначал для печати. Но мало ли что приходило в голову Ивану Сергеевичу, не все же ему было записывать и затем печатать.
Как подумаешь, какие требования от жизни ставил Тургенев,– и невольно поймешь, почему иногда находила на него тоска, и отчего такая неэстетическая болезнь, как холера, до глубины души возмущала его и приводила в ужас.
XXV
Но то, что для Тургенева было бы фантазией, для других было действительностью, такою же несомненной, как день есть день, а ночь есть ночь.
Как-то я зашел к священнику*** и застал у него старика, отца его, тоже священника, но уже заштатного.
От них впервые услыхал я о том, что такое "залом", какую роль он играет в деревенской жизни. Как этот залом (нечто вроде куклы или чучелы из колосьев на корню) неизвестно каким злым недругом свивается или сплетается на чьей-нибудь полосе и какими страшными последствиями отзывается на хозяевах той самой полосы или поля.
– Как же этому не верить,– говорили они,– когда сами мы свидетели!.. Да... Действие залома очевидно,– сказал заштатный священник, человек пожилой, седой и почтенный.– Было одно зажиточное и благочестивое семейство крестьянское. Вдруг у них в поле появился колдовской залом. Пришел ко мне старший сын из семьи и стал просить помочь ему (т. е. выйти в поле, прочесть молитву по требнику и залом сжечь). Я усомнился, подумал – не вздор ли все это; в поле не пошел, отслужил в церкви молебен с водосвятием, дал ему святой воды, чтоб залом этот покропить. И что же-с? Семейство это погибло – трое молодых парней удавилось, женщина с ума сошла, дети их выросли идиотами, и теперь еще один ходит зимой босиком по морозу, как юродивый: никакого хозяйства нельзя поручить ему.
А сын его – отец*** – рассказал следующее:
– Из нашей семинарии один ученик, уже взрослый,– Иваном Данилычем его звали,– вернулся к отцу в деревню. Ну-с, вернулся. Ему обрадовались. Разумеется, с дороги надо чайку попить. Стали чай пить; вечер, окошки отперты. Вдруг, видят, в одном окне стоит кто-то, с виду человек – мужичок какой-то, и зовет: Иван Данилыч! Иван Данилыч! Все это видели, все это слышали. Иван вышел – это приезжий-то. Ну-с, вышел и видит: человек стоит, зовет его; он к ему, а он от ево... дальше и дальше. Иван Данилыч стал уже и приостанавливаться, а тот все жалобнее зовет его: за мной! иди... иди за мной, иди! – Нет,– думает Иван,– куда же это я? – Перекрестился. Не успел он перекреститься, как человек этот, точно его вихрем метануло – сажен на сто отлетел, а все зовет и все жалостнее и жалостнее: иди же, иди, иди! Иван Данилыч вернулся домой, рассказал – все подивились. На другой вечер опять то же самое-с, на третий то же-с. Собрались в хату к священнику разные его знакомые. Сидят, ждут. Пришел вечер, опять этот самый мужичок под окошком, опять выкликает Ивана Данилыча... Посоветовали ему не выходить из избы. Стал человек за окном плакаться, жал обиться... потом сердиться, повалился наземь, ругаться стал, кричать, охать, стонать. Что делать?! Дали Ивану Данилычу евангелие в руки и крест. Вышел он на крыльцо с крестом и евангелием, и все мы за ним вышли, и все видели, как этот непонятный человек мигом отлетел саженей на сто... Иван Данилыч за ним, вышел за деревню. Тот идет издали впереди и все зовет его. Наконец, подошли к болоту. Иван Данилыч остановился... Долго тот его звал, наконец, вспыхнул, как свеча, и погас. Ну, слушайте-с: на следующий вечер он опять явился... Что тут делать?! Дали знать архиерею. Нарядили следствие, и все видели, и народ, и судебный следователь, и священник, и весь причт, и крестьяне, все видели: хотят подойти – он отходит. Сделали облаву, хотят поймать – не тут-то было, мигом появился позади облавы, все зовет за собой Ивана Данилыча. Так все дошли за ним до болота, там он вспыхнул, как свеча, и погас,– пропал без следа. Архиерею все это донесли. Архиерей велел отслужить панихиду.
– По ком же панихиду? – спросил я,– ведь не знали же вы, что за человек.
– А есть такая панихида, называется: вселенская. Когда она бывает? – спросил рассказчик своего отца, заштатного священника.
– А бывает она в Дмитров день, в память убиенных при Дмитрии Донском, на татарском побоище.
– Ну-с, отслужили вселенскую панихиду – тем все и кончилось. Об этом тоже было доложено архиерею, он не знал, что ему и подумать, и решил, что это верно какой-нибудь грешник утонул в болоте и погиб без отпевания. И что же-с? Ведь с той самой панихиды он так и перестал являться. Расспрашивали стариков, не пропадал ли кто, не вспомнят ли кого, чтоб кто утонул в том болоте. Думали, думали,– ничего не припомнили. Нуте-ка-с, что вы на это скажете? Ведь это было у всех на глазах. Вот и отец мой тут был. Как же все это понять-то? Спрашивали и ученых и много об этом толковали, по ни до чего не дотолковались.
Что же я мог сказать им? Не мог же я думать, что они все это сочинили,– рассказы их очевидно были проникнуты верой и искренностью неподдельной. Да и какая цель была бы им меня морочить??
Все это я передал слово в слово Ивану Сергеевичу – он рассердился...
– Что они говорят про "залом"!.. Я сам ходил смотреть на такой залом,–крестьяне повели меня,– я его разорил, вышелушил из него зерна и при них эти зерна съел, к немалому их ужасу, – думали, что я тут же почернею и умру... не почернел и не умер.
– Темнота, суеверие и легковерие,– сказал он с досадой,– это три пальца на одной руке,– где один, там другой, там и третий.
XXVI
Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, а жена моя писала письмо, к нам в дверь постучался Иван Сергеевич.
С выражением не то испуга, не то удивленья, вошел он к нам в своей коричневой куртке и говорит: что за чудо! стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?
Жена моя пошла с ним в его кабинет и минут через пять приносит в руках своих маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазками. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко; сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Тургенева, то на жену мою. Какая это птичка – Тургенев не мог сказать; он знал только, что птички эти появляются в Спасском перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках на тычинках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.
Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в пустую Савину комнату (так стали мы называть ту комнату, где ночевала М. Г. Савина) и поставили на окно. На другой день, утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу, и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сыром утреннем воздухе.
– Вот полетела на волю,– сказал Тургенев,– а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест.
В этом посещении птички Иван Сергеевич готов был видеть нечто таинственное.
– Впрочем,– сказал он,– все так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.
XXVII
Чем ближе подходило время к августу, тем все более и более какая-то меланхолическая грустная струнка звучала в душе и словах Ивана Сергеевича. Почему-то он был убежден, что умрет 2-го октября того же года (не потому ли, что 1881 год по сумме цифр совпадал с 1818 годом, когда он родился).
– Ни за что бы я не желал быть похороненным,– говорил он,– на нашем спасском кладбище, в родовом нашем склепе. Раз я там был и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес – сырость, гниль, паутина, мокрицы, спертый могильный воздух... Брр!..
Да если бы Иван Сергеевич и желал быть похороненным в этом склепе, едва ли бы это было возможно: склеп помещался под полом каменной часовни; часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полуразрушена; железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, штукатурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать.
Мне хотелось проникнуть в эту усыпальницу, но Иван Сергеевич меня туда не пустил.
– Там, того гляди, на тебя что-нибудь обрушится... Не ходи!
С этой часовни я сделал мой первый этюд в Спасском – я писал с натуры издали, с верхнего балкона, в очень дурную, пасмурную погоду и неудачно – первый блин вышел комом. Но рисунок часовни этой (так же как и дома), сделанный с фотографии, можно видеть и в журнале "Нива", в No 42, 1883 г.
Около часовни растут деревья, кое-где еще торчат памятники в виде каменных покачнувшихся столбиков и виднеются плиты, заросшие травой и бурьяном. Это старое господское кладбище, на котором уже никого более не хоронят.
На одном из памятников этого покинутого кладбища Иван Сергеевич припомнил следующую эпитафию:
"Бог Ангелов считал,
Одного не доставало,
И смертная стрела
На Лизаньку упала."
"Эта эпитафия,– сказал мне Ив. Серг. (когда мы с ним гуляли),– эта эпитафия была начертана на одном из камней, под которым была погребена девочка, дочь жившего или гостившего у нас когда-то архитектора (может быть, тогда, когда еще строили или отделывали наш старый сгоревший дом).
Когда я был еще мальчиком, я часто забегал и на кладбище. Раз, помню, через нашу деревню проходил какой-то полк; это было еще в царствование Николая; дорога шла около самого кладбища; я был там и смотрел на проходивших солдат. Был июль – день был знойный. Вижу, к памятнику подходит какой-то старый, старый капитан, кивер в виде ведерка в чехле, штаны в сапогах, на голенищах следы засохшей грязи, седые усы и пыль,– пыль по самые брови. Усталый, сгорбленный, увидел он надпись на камне и стал медленно читать:
Бог Ангелов считал...–
прочел, плюнул, выругался самой что ни на есть площадной руганью и пошел дальше. Помню, как это меня озадачило... Но разве в этой ругани не сказалась вся жизнь его – бедная, скучная, тяжелая, бессмысленная и безотрадная... И то сказать – если мужику, которого только что высекли в волостном правлении или который только что вернулся верст за двадцать в свою семью, брюзгливую и злую от того, что есть нечего, начать читать стихотворение Пушкина или Тютчева,– если бы он даже и понял их, непременно бы плюнул и выругался... До стихов ли, в особенности нежных, человеку, забитому нуждой и всякими житейскими невзгодами".
XXVIII
22-го июля мы ходили с Иваном Сергеевичем в ореховую рощу (что за поповским прудом). Дорога была неровная, так что я, при помощи палки, не без труда спускался в рытвины и из них выкарабкивался.
С Ив. Сергеевичем мы говорили о женщинах, и мне пришлось на этот раз не соглашаться с ним. Он уверял меня, что женщинам чужда справедливость, что справедливыми они быть не могут, что это не их добродетель.
– Только заметь,– добавил он, как бы оправдываясь,– я говорю не о правде, а о справедливости. Правда доступна и женщинам, правда,– но не справедливость.
– Одна француженка,– продолжал он,–которую я невольно изобличил в ее ошибке или несправедливости, назвала меня невежей и варваром. И я с ней совершенно согласен, так как перед женщиной тем ты уже неправ, что правда не на ее, а на твоей стороне.
На это я отвечал, что я не побоюсь названия варвара и почту за долг любой красавице в глаза сказать, что она врет – если только она врет (разумеется, не выходя из границ вежливости, без всякой резкости или грубости).
Но Тургенев на этот счет продолжал смотреть по-своему – с французской точки зрения, и мне было досадно. В этом его взгляде на женщин он как бы оправдывал свою к ним слабость и их неограниченную власть над ним.
Вернувшись домой после завтрака, я спросил Ив. Сю, читал ли он английского поэта Свинборна и что он о нем думает.
– В нем есть сила, но сила раздражающая; есть огонь, но нет той художественной формы, той меры, которая любой, самый горячий лиризм должна в узде держать. Он нравится, как ярый демагог и революционер. Но он не народен. За ним бегут, как иногда бегут на скандал. Его читают и любят молодые, горячие головы. Лично я никогда не встречал его.
– А нового французского беллетриста Мопассана (Guy de Maupassant)?
– Этого я немного знаю, он – приятель Зола, и от Зола я слыхал о нем... Но если Мопассан развратен, как Казакова, то Свинборн – как маркиз де Сад – он распутен, как исступленный, как помешанный. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
XXIX
Тургенев стал перечитывать романы Л. Н. Толстого и от многих страниц приходил в восторг.
29-го июля, вечером, вдруг послышался звон почтового колокольчика, затем топот лошадей, стук щебня и – кто-то подъехал к террасе.
Тургенев никого не ждал и очень обрадовался, когда вошла в гостиную одна ему знакомая девушка, Л-ая. Проездом в деревню к брату она заехала на один день в Спасское, чтоб повидаться с Ив. С, с которым была в переписке и которого очень любила.
Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность.
Л-ая была очень мила и образованна.
В кабинет, где мы все разместились, Захар принес чай. Завязалась беседа. Говорили о музыке. Тургенев полагал, что музыка в России пока то же, что литература до Пушкина, т. е. не стала еще нашей потребностью, нашим, так сказать, насущным хлебом, и проч., и проч. Говорил, что из прежних русских композиторов он высоко ставит Глинку, а из новейших всем другим предпочитает Чайковского; был уверен, что в России не найдется и 20 человек, которые бы свободно могли читать ноты (что, конечно, несправедливо).
Потом говорили о графе Л. Н. Толстом.
На другой день, утром, Тургенев вынес к нам роман "Война и мир" и мастерски прочел нам вслух из первой части (глава XVIII), как мимо Багратиона шли в сражение с французами два батальона 6-го егерского полка:
"Они еще не поровнялись с Багратионом, а уже слышен был тяжелый, грузный шаг, отбиваемый в ногу (всею) массой людей"...
Тургенев дочел всю эту главу до конца с видимым увлечением и, когда кончил, сказал, поднимая голову:
– Выше этого описания я ничего не знаю ни в одной из европейских литератур. Вот это – описание! Вот как должно описывать!..
Все невольно согласились с Иваном Сергеевичем, и Тургенев – точно какой клад нашел – все еще радостно доказывал нам, до какой степени хорошо это описание.
31-го июля, утром, Л-ая уехала, снабженная пледом, склянкой с марсалой и жареными цыплятами. В это время сырые, лохматые тучи бродили по небу, угрожая дождем и бурей. Проселки были плохи, мосты едва держались, овраги и колеи были размыты.
– А что, если,– за обедом сказал Ив. С.,– если мы получим от Л-ой такую телеграмму. "Опрокинули – одна нога отшиблена, а ребро переломлено, еле жива, а впрочем, благополучно доехала"...
– Ну,– сказал я,– в таком случае ты непременно должен будешь поехать навестить ее, и вдруг с тобой на дороге случится то же самое: тебя опрокинут, ты переломишь руку, расшибешь нос, еле живой приедешь к ней, останешься там, пока не выздоровеешь, за тобой будут ухаживать, ты влюбишься и посватаешься.
– И пошлю телеграмму. "Я женюсь, пришлите револьвер". А знаешь ли, – продолжал он,– какая самая неправдоподобная телеграмма могла бы быть послана от каждого из нас двоих?
– Какая?
– "Сегодня вступаю в должность министра народного просвещения".
– Да, это было бы неправдоподобно,– засмеялся я.
Следующие дни Тургенев перечитывал роман гр. Толстого «Анна Каренина».
XXX
Но, удивляясь графу Л. Н. Толстому и высоко ценя его как бытового писателя и как великий талант, Тургенев все-таки иногда смотрел на него с своей нравственно-эстетической точки зрения, иначе сказать, мерою своего понимания людей мерил его понимание и оставался не всегда доволен.
Так, например, перечитывая роман "Анна Каренина", Тургенев никак не мог понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него, Тургенева, антипатичен донельзя. И разумеется, Тургенев был в этом случае недоволен вовсе не недостатком творчества в авторе, а тем, что, по его мнению, этот первенствующий герой романа, Левин, хуже Вронского, хуже Облонского – эгоист и себялюбец в высшей степени. За что же автор за ним так ухаживает?
– Неужели же,– говорил мне Тургенев,– ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше "я", заставляет как бы забывать о себе и о своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным "я", ухаживает за собой. Ему кажется, что даже извозчики и те как-то особенно, с особенным уважением и охотой, предлагают ему свои услуги. Он злится, когда его поздравляют люди, близкие к Кити. Он ни на минуту не перестает быть эгоистом и носится с собой до того, что воображает себя чем-то особенным. Психологически все это очень верно (хотя я и не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе), но все эти подробности доказывают, что Левин эгоист до мозга костей, и, понятно, почему на женщин он смотрит, как на существ, созданных только для хозяйственных и семейных забот и дрязг. Говорят, что сам автор похож на этого Левина – это едва ли! Все может быть – это только одна из сторон его характера, всецело перешедшая в характер Левина и в нем художественно обработанная. Но я все-таки не понимаю, чему тут сочувствовать?!
– Не одна любовь,– продолжал Тургенев,– всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь...
Долго еще на эту тему говорил Тургенев, но всего я не помню, а потому не довожу до конца моей беседы.
Будь все время сухая, теплая погода, может быть, нам и не пришлось бы так часто сходиться с Иваном Сергеевичем и так часто беседовать: хорошая погода, может быть, и потянула бы нас в разные стороны.
Но 1-го августа, например, было так сыро и холодно, что Тургенев пришел ко мне и говорит:
– Ну, брат, я с сегодняшнего дня буду природу называть хавроньей, и везде, вместо слова "природа", ставить слово: "хавронья". Попадется книга под заглавием: "Бог и природа" – буду читать: "Бог и хавронья".
– Лучше уж попросту назови ее свиньей, и вместо слов: "на лоне природы" пиши – "на лоне свиньи"...
– Да... надо только эту свинью в руки взять,– задумавшись произнес Тургенев.
– Да как же ты ее в руки возьмешь?
– Да так, как взяли ее французы: заставили ее расти, цвести и плоды приносить... В этом-то и задача культуры – уметь победить природу и заставить ее служить себе... Из хавроньи сделать кормилицу, так сказать, приурочить ее к человеку и его потребностям.
Кажется мне, что на это я сказал ему:
– Ну, брат, наша русская природа не из таких, чтоб можно было так же легко, как французам, запречь ее и поехать. Нам нужно в двадцать раз больше ума и силы воли, чтоб заставить ее так же расти, цвести и плоды приносить, иначе сказать, вполне вознаграждать того, кто над нею работает.
– То-то и есть! Весь вопрос в том – будет ли Васька Буслаев на это способен?
– Васька Буслаев?
– Да... Читал ли ты былину о Ваське Буслаеве? Васька этот – тип русского народа... Я высоко ставлю эту поэму... Тот, кому она пришла в голову – живи он в наше время, был бы величайшим из русских поэтов.
И Тургенев стал анализировать характер и подвиги Васьки Буслаева, этого в своем роде нигилиста, которому все нипочем...
Нашим крайним славянофилам едва ли бы понравился этот анализ Тургенева.
XXXI
2-го августа природа как будто испугалась, что Тургенев станет называть ее хавроньей,– появилось немножко солнца, немножко голубого неба и немножко летнего тепла.
Но Тургенев по-прежнему хандрил. Перед обедом прилег на диван перед овальным столом из карельской березы, сложил руки и после долгого, долгого молчания сказал мне:
– Можешь ли ты пятью буквами предъявить характер мой?
Я сказал, что не могу.
– Попробуй, определи всего меня пятью буквами. Но я решительно не знал, что ему ответить.
– Скажи – "трусь", и это будет справедливо.
Я стал не соглашаться, так как в жизни его несомненно были дни и минуты, которые доказывали противное. Но Тургенев стоял на том, что он трус и что у него ни на копейку воли нет.
– Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей Академии... Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь – и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо!
– Что плохо?
– Жить плохо, пора умирать!
Эту последнюю фразу Тургенев часто повторял себе под нос в последние дни своего пребывания в Спасском.
– Самое лучшее, Иван, – сказал я, ощупав его голову, на которой действительно была впадина, незаметная под волосами,– самое лучшее, пойдем и на биллиарде сыграем партию.
– Пойдем! – мелковато приподнимаясь, сказал Тургенев.
Иван Сергеевич играл на биллиарде ни хорошо, ни худо, так, как по большей части играют люди, для которых биллиард не составляет профессии. У нас с ним шансы были равные; но когда играл Тургенев, он, как человек впечатлительный, всею душою предавался игре – приходил в комическое отчаяние от неудачи, не скрывал досады, видя успех противника, и никогда не играл молча или серьезно, как настоящий патентованный игрок. Проигравши партию, он тотчас же собирался мстить, жестоко мстить, и если выигрывал следующую партию – торжествовал.
В немногие хорошие дни, когда ветер подувал с востока, теплый и мягкий, а пестрые, тупые крылья низко перелетавших сорок мелькали на солнце, Тургенев просыпался рано и уходил к пруду посидеть на своей любимой скамеечке. Раз проснулся он до зари и, как поэт, передавал мне свои впечатления того, что он видел и слышал: какие птицы проснулись раньше, до восхода солнца, какие голоса подавали, как перекликались и как постепенно все эти птичьи напевы сливались в один хор, ни с чем не сравнимый, непередаваемый никакою человеческой музыкой... Если бы было возможно повторить слово в слово то, что говорил Тургенев, вы бы прочли одно из самых поэтических описаний – так глубоко он чувствовал природу и так был рад, что в кои-то веки, на ранней заре, в чудесную погоду, был свидетелем ее пробуждения...
Иногда после обеда все мы ездили кататься и заезжали в лес; собирали грибы и рвали еще неспелые орехи. Тургенев не отставал от детей.
Эти прогулки несомненно благотворно влияли на его одинокую, часто унылую душу – он и за границей не позабывал о них. Вот что зимой 1882 года, собираясь в феврале приехать в Россию, писал он в маленьком письме к моей маленькой дочери:
"Летом мы будем опять в Спасском и будем опять ходить в лес и кричать: что я вижу! Какой прелестный подберезник! "
Затем летом 1882 года к ней же писал он в Спасское:
"Как бы я был рад ходить с тобой, как в прошлом году, по роще и отыскивать прелестные подберезники! G большим удовольствием рассказал бы тебе сказку и послал бы тебе одну главу; но голова моя настоящий пустой бочонок, из которого вылито все вино, и стоит он кверху дном, так что и новое вино в него набраться не может... Если же поправлюсь, то напишу тебе сказку – именно о пустом бочонке".
Так и 2-го августа с прогулки вернулись мы, когда уже погасла заря, на темном небе загорались звезды, а по горизонту бегали зарницы...
Вернувшись в дом, Тургенев тотчас же взял свечу и пошел смотреть на барометр – увы! барометр падал. Тургенев не поверил барометру...
На другой день 3-го августа, утром, он собирался выехать в Тулу, и ему не хотелось верить в возможность дурной погоды. Но не обманул барометр – ночью небо покрылось тучами, зашумел дождь, и раскаты грома разбудили нас