Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 62 страниц)
Так ранние весенние цветки любят прятаться в траве, несмотря на то, что увядают раньше других цветов,
Наступила глубокая осень; изредка порошил снег, иногда поднимался ветер, и всю ночь до утра неприятный скрип раздавался в притворенных ставнях. На меня находила бессонница. Помню, раз, в глухую полночь, показалось мне, кто-то постучал по замку в дверь, которая идет из диванной в гостиную, и потом... послышалось мне, в диванной кто-то как будто комкает и рвет бумагу, осторожно ходит и тихонько тащит из-под стола ковер... Я дрожал при свете лампады, и только мысль о Груне в эти минуты имела спасительную власть направлять в другую сторону мое воображение; мнимые ужасы исчезли перед мнимой страстью. Светлые призраки вставали над моим изголовьем; я задавал себе вопрос: любим ли я? "О да, любим!" – отвечали мне светлые призраки. Иногда мне представлялись в полумраке картины, полные романической занимательности. Так, например, иногда казалось мне, что я и Груня поехали в челноке кататься на реку; я правлю веслами, хочу пристать к берегу; вдруг поднимается сильный ветер, весла падают из рук и плывут, далеко опережая качающийся, уносимый ветром и волнами челн. И вот пристаем мы к берегу какого-то острова и в изнеможении садимся под деревом. Груня плачет; я целую глаза ее, горячие и влажные от слез. То представлялось мне: вдруг раздается набатный колокол; дом Хохловых горит; Груня, окруженная дымом и пламенем, задыхаясь, стоит у окна светелки; Вася воет и бегает по саду... Я бегу наверх, окруженный крутящимися искрами, и спасаю сестру его от явной смерти.
Много, очень много разных несбыточных фантазий приходило мне в голову, посреди ночной тишины, при однообразном чиликанье запечного сверчка, под шум осеннего ветра.
К Хохловым я не мог уже ходить пешком; нужны были дрожки, нужен был Михалыч, в виде провожатого. Помню дождливый вечер, когда я, весь мокрый, приехал к Васе и уселся у него за перегородкой} помню, как сальный огарок освещал скуластое лицо его, уткнувшееся в книгу, и худенькие пальцы правой руки моей, пишущей что-то под диктовку. Помню, как я вздрогнул, когда вошла к нам Груня и, прищурив полусонные глаза, через плечо мое протянула руку со свечей, тихонько зажгла ее и медленно вышла, загородив ладонью неразгоревшуюся светильню, боясь, чтоб она не потухла, потому что в это время кто-то из сеней отворил дверь и впотьмах не находил скобки, чтоб сейчас же затворить ее. Это был Михалыч, соскучившийся сидеть на кухне; он пришел звать меня и спросил:
– Скоро ли вы, барин?
– Не мешай! Ты видишь, мы дело делаем, – отвечал я Михалычу.
Хотя, признаться сказать, с появлением Груни все спуталось, все перемешалось в голове моей; я и сам не помнил, что писала рука моя; я как будто чувствовал еще около головы своей ее наклонившуюся, молодую грудь и протянутую руку. А ночь была "тюрьмы черней"; проливной осенний дождь стучал по стеклам маленького окошечка; дождевая вода с крыши текла по деревянному желобу; подставленный бочонок однообразно гудел за окнами.
Я не знал тогда, в невинности души своей и знать не мог, и подозревать не мог, какая жизнь, какие копеечные расчеты, какая бедность обитали в этом домике, стоявшем на краю города. Несмотря на искривленные столбы ворот и на его ветхую, позеленелую кровлю, в эти счастливые годы домишко Хохловых казался мне счастливым домиком!
Как часто горела голова моя и, бывало, сколько раз мысленно обнимал и жарко целовал я какой-то призрак, называя этот призрак милой Груней и всеми возможными нежными именами, какие только умели произносить тогда детские уста мои. Поцелуй казался мне тогда выше всех наград любви. Невесело стали глядеть глаза мои; я стал гораздо прилежнее, боясь потерять уважение Васи, как брата будущей моей подруги...
Наступила зима. Двойные рамы в наши окна давным-давно уже были вставлены, затрещали печи. Ранние вечера и метели положили страшное препятствие между мною и семейством Хохловых. Мать моя боялась глухих переулков и невольно привила ко мне все свои опасения. Стали мне рассказывать, вероятно, с умыслом, про какого-то, будто бы убитого и зарытого в снег, мальчика...
С наступлением святок наступил для меня период суеверных верований, и как я ни уверял Михалыча, что домовых нет и что это бабьи сказки, однако ж боялся привидений, хоть и не верил сказкам.
Под Новый год я гадал: смотрел в зеркало и, разумеется, ничего не видел; ходил у избы подслушивать, и все, что ни удавалось подслушать мне, толковал в хорошую сторону, то есть уверял себя, что я и Труня, – Груня и я, – созданы друг для друга и друг без друга жить не можем. Однажды в какой-то праздник я проснулся раным-раненько. Солнце еще не всходило, перед иконами горела восковая свечка, топилась печь; на обледенелых стеклах моего окна играло веселое зарево. Арина пришла посидеть на лежанке и повязывала голову.
– Вот, как нечего тебе делать, не нужно в класс идти, так ты рано встал, а богу не молишься, – сказала мне старая няня, которая во всем находила случай к замечаниям.
– Я еще не умывался, – отвечал я няне, облокотись на комод и стоя на полу в одних чулках, потому что сапоги мои с вечера были унесены Михалычем.
В девичьей в это время горела свеча: Фекла, жена повара, месила тесто для пирогов. Палашка, курносая девка, была в спальне у моей матери. Михалыч еще не приходил.
– Ну, что? Зачем проснулся? И-их! Спал бы себе да спал, – сказала Арина.
– Да мне не спится, – отвечал я печальным голосом, не отнимая с комода локтей своих.
– Отчего тебе не спится?
– Да так, не спится – да и только! Разные мысли лезут в голову.
– Какие мысли... верно, дурные какие-нибудь мысли, коли спать не дают.
– Нет, не дурные,– отвечал я наивно,– а так... оттого, что я влюблен, оттого и лезут...
Слово "влюблен" я проговорил с величайшим усилием, как будто какой-то ужасный смысл заключался в этом слове; я думал, что старуха примет участие во мне, но Арина прыснула со смеху.
– Чему ты смеешься-то?
– Да как же тут не смеяться-то?.. Молокосос ты этакий! Влюблен! Да как тебе не стыдно и говорить-то это? И подумать-то? Ну, в кого ты влюблен? да еще и знаешь ли ты, что такое влюбляться-то, бесстыжая твоя голова? Вишь!..– Тут Арина моя приняла кисло-серьезную мину и сморщилась. "– Это влюбляться-то учат вас, прости господи! Где ты этому научился? Вот, право же, скажу маменьке.
– Не смеешь.
– Право слово, скажу. С этих лет у тебя такие глупые мысли лезут в голову!
"Э,– подумал я, затыкая уши,– дурак же буду я, если стану откровенничать".
Минут через пять в диванной послышался голос моей матери; она что-то приказывала по хозяйству.
– Пожалуйста, Домна,– говорила она между прочим,– вели хоть Ермолаю нынче крыльцо переднее выскоблить: ни на что не похоже! Снегу да грязи – ступить нельзя! Кто нынче к ранней обедни пошел? Этакой праздник (какой это был праздник – не помню) до чего довели! Не нашли времени лошадей подковать! Скажи кучеру, как он хочет, чтоб этого не было.
– Им только бы спать, сударыня! – отвечала Домна.
– То-то спать! А что это, никак уж ты встать изволил?– спросила меня матушка, завидя меня в полурастворенную дверь, и в своем ночном чепце и белой кофте вошла в мою комнату.
Нянька моя слезла с лежанки.
– Ну, что ты?– сказала мне матушка, целуя меня в голову.– Не стыдно ли тебе без сапог на холодном полу стоять?
Я поцеловал у нее руку, поздоровался и поздравил с праздником.
– Еще не умывался, а поздравляешь! – заметила Арина.– Да что еще! Сказать ли вам, сударыня? Отчего, говорит, по ночам спать не могу – вы его послушайте-ка!
Я хотел ущипнуть мою бывшую няньку, но покраснел, как рак, и засмеялся притворным смехом. – Что такое? Отчего это он спать не может?
– Я, говорит, влюблен, всю ночь, говорит, не спал. Этакой еще, в таких летах, а уж что говорит! Чего от него ждать после этого?
– Что ты, бредишь? – спросила меня матушка, посмотрев на меня не без некоторого любопытства, сколько мне помнится.
– Отчего ж не бредить?– сказал я, продолжая хохотать,– я ее морочу. Вы только, мама, не верьте ей. Пусть она верит да от нечего делать наставления мне по утрам прочитывает.
– Вишь! Обидчик какой! Морочить!– заговорила няня.– Какое морочить!
– Охота вам для этакого дня такие глупости говорить!– заметила матушка.– Вели, Арина, самовар поставить: неравно скоро братец от ранней обедни воротится. Он пешком пошел, а никак всю ночь метель была.
– Такая-то метель была, что и господи!– сказала нянька.
Матушка вышла.
Арина опять забралась на печку.
– Фекла, а Фекла!
– Что-о-о?
– Барыня велела, самовар чтоб был.
– Разве я буду самовар ставить? Ты видишь, я дело делаю.
– А кто ж будет ставить? Не я же, прости господи!
Наши домашние были немножко распущены. Между Феклой и Ариной завязалась маленькая перебран-ка; но я уж не слыхал ее. В сильнейшей досаде на себя и на свою Арину пробрался я в темную гостиную, забрался там с ногами на диван и сначала долго внутренне сердился и бранил себя, потом опять стал мечтать и строить воздушные замки.
Недолго сидел я в гостиной, свернувшись калачиком. Из залы отворилась одна половинка дверей, и в овчинном полукафтане, подпоясанный кушаком вошел Михалыч, отложить у болтов затычки; за ним раздался глухой стук постепенно отворявшихся ставень. Смутно-розовое зимнее утро глянуло сквозь морозные в узорах стекла. В гостиной побелело; только по углам да за изразцовой печью с китайскими болванчиками на карнизе все еще как будто шевелились серые остатки ночи. Мне было жаль этой темноты, посреди которой как-то приятнее в ушах моих раздавался треск затопленных печей; посреди которой, казалось мне, более простора прихотливо увлекательным мечтам моим. Помню, как не хотелось мне покинуть старого дивана. Начался день. Еще бог знает, удастся ли мне увидеть Грунго: я вот слышал, что лошади не подкованы, а мороз чуть ли не тридцать градусов!
Около масленицы, в какое-то воскресенье, воротившись с матушкой от обедни и позавтракав, я попросил Палашку напомадить меня и причесать как можно лучше. Обеими руками принялась она меня помадить, покачивая мою голову во все стороны и, причесав, пустила меня к зеркалу. Оставшись доволен своей физиономией и слыша, что дядя мой чему-то хохочет, стало быть, в хорошем расположении духа, я по коридору направил к нему в кабинет шаги свои.
У него в это время сидел какой-то кум его, большой говорун и весельчак. Шаркнув ногой, я поклонился куму, подошел к дяде и снял с рукава его прильнувшее перышко.
– Что ты?– спросил меня дядя.
– У вас на рукаве было перышко,– сказал я и, собравшись с духом, вдруг спросил его: – Позвольте мне выехать! Мне на одну минуту нужно быть у Хохлова.
– Куда хочешь поезжай, душа моя,– сказал дядя. Я обрадовался и побежал.
– Вели заложить мои пошевни! Именно мои пошевни!– закричал он мне вслед и сам пришел в движение, встал, пошел к передней, отворил дверь и сказал:– Пошевни заложить парой!
– Куда ты?– спросила меня матушка, встречая меня в коридоре с фуражкой в руке.– Смотри, первый час, мы в два с половиной обедаем – не опоздай.
– Не опоздаю.
– Именно мои пошевни!– повторил дядя мой, подмигнув с таким выражением, как будто его пошевни в миллион раз лучше всяких городских саней. Потом, махнув рукой, направил шаги свои к заветному шкафчику.
Был славный морозный день; руки мои зябли без теплых перчаток, но лицо горело. Мне было и жутко и весело; я все думал: что, если Груни дома нет? В соборе только что кончился молебен, и народ шел кучами через площадь; яркая белизна снега резала глаза мои. Ничего не замечая, я глазел по сторонам, мне казалось, все-то на меня смотрят, все-то видят и знают, куда я еду и что я чувствую.
Пошевни остановились у кривостолбых ворот Хохлова; я соскочил и отворил калитку; цепная собака вынырнула из конуры и залаяла было; но, увидав меня, уперла в снег свои передние лапы, опустила морду и потянулась. Это я принял за счастливое для себя предзнаменование.
Вхожу в комнату, где печка топится. Груня сидит перед ней на скамеечке, согнувшись и подперши кулачком свое хорошенькое личико. Отец ее, в бараньем тулупе, нечесаный, лежит на диване, облокотясь на ситцевую подушку. Вася ходит по комнате и, топая ногами, греется; у него в комнате за перегородкой дует с полу, и ноги у него озябли.
– Вася!– сказал я, поклонившись Груне и в рассеянности позабыв поклониться отцу ее: – Вася, я к тебе в гости.– Мне в эту минуту хотелось поцеловать его, но я удержался. Я замечал, что мои нежности нисколько его не трогали, потому и старался подражать ему в некоторой суровости. Груня глядела на меня во все глаза, как и всякая бы другая стала глядеть на припомаженного и довольного собою мальчика; но глаза ее, беспрестанно мелькая передо мной, как искорки, мешали мне говорить, и я старался не глядеть на девушку; путался, краснел, читал давно известные мне надписи под картинками и, не зная, что еще говорить,– тал звать Васю прокатиться со мной в моих поевнях.
– Ну, что ж? Поедем! – сказал Вася.
– Вы бы и меня прокатили!– сказала Груня и улыбнулась; потом половину лица своего закрыла бумажным платком, который покрывал ее темно-русую косу, и стала поглядывать на меня одним только веселеньким глазком своим. Вася приостановился, подумал, слегка потупившись, посмотрел и сказал;
– А что? коли усядемся, и ее возьмем.
Еще не веря ушам своим, я оглянулся на отца семейства. Он лежал в том же положении и глядел на меня своими красными глазами, с чувством неизъяснимой благодарности.
– Что ты, Вася, помилуй,– сказал я, обрадованный.– Как не быть места! Как не быть! Сани широкие, вчетвером усядемся.
Взгляд отца семейства совершенно преобразил меня: мне вдруг стало так ловко, так весело... в меня вдруг проникло гордое сознание, что целому семейству я имею возможность доставить удовольствие, и моя робость совершенно исчезла. Стал я сам суетиться и во все соваться. Груня надевала на себя шубку на заячьем меху, голову закутала в другой платок, большой, черный, с бахромой, и все это делалось так проворно, проворно...
Кучеру приказал я въехать на двор, обернуть пошевни и остановиться у крыльца. Я обещал ему гривенник на водку и велел ехать, куда хочет, только бы подальше от нашего дома.
Ермолай кивнул головой в знак согласия. Вышед Вася в ватной фуражке и в теплой шинели. Мы сели, Груню усадили между нами; нечесаный человек в тулупе смотрел на нас в окошко. Ермолай тронул вожжами, и лошади двинулись. Вдруг откуда ни возьмись у самых ворот является человек, одетый не то лакеем, не то барином, в картузе и в бекеше, видный собой, но худощавый, голубые глаза, красивый нос, небольшие усики.
– Стой! Стой!– закричал он.– Куда вы?
Я хотел было отвечать ему, но этот человек испугал меня.
– Куда это едете?
– Кататься,– отвечала ему Груня протяжно, тоненьким голоском,
– Э, и я с вами,– решил человек в бекеше.
Я толкнул в спину кучера, но Ермолай, вместо того чтоб погнать лошадей, не понял меня и остановился.
– Поезжайте и вы с нами!– сказала Груня человеку в бекеше. Глазки и губки ее смеялись.
– Кто такой?– скажите мне, Груня.
– Постоялец наш,– отвечала Груня.
Постоялец вскочил на облучок, уселся около кучера; надвинул картуз, засунул руку в карман бекеши, свесил ноги и закричал: "Пошел! Чего дожидаешься?" Пара откормленных коней подхватила и быстро помчала нас: мы поворотили в поле; снег из-под копыт летел во все стороны, рассыпался по капюшону моей шинели, падал на рукава моей соседки и скатывался под ноги.
Никогда, кажется, не видал я Груню такой веселенькой. Я удивлялся, как ей было не холодно: меховая шубка едва прикрывала ей колени; на ногах ее, кроме башмаков, ничего не было; руки были на открытом воздухе и без перчаток. Я, маменькин сынок, ужасно боялся, что она простудится.
Мне хотелось отдать ей свои калоши и предложить ей варежки; но руки ее были горячее моих, когда мне вздумалось было отогревать их своими ладонями.
Полем объехали мы Солдатскую слободу и мимо тюремного замка поворотили к заставе. Постоялец пересел, то есть обернулся к нам лицом и без всякой церемонии ноги мои поместил между колен своих, облеченных в серые из толстого сукна панталоны со штрипками. Он был также, судя по глазам, довольно весел; я даже подозревал: не пьян ли он. Сам не знаю, почему сначала я был внутренне стеснен его присутствием. "Не он ли,– думал я,– тот самый, который снабжает Груню книжками? Почем знать, однако ж, быть может, он человек хороший, быть может, даже какой-нибудь ученый человек".
В его пользу уж и то говорило, что Груня сама его пригласила с нами кататься. Мне только не нравилось, что она беспрестанно глядит на него и улыбается, а он сидит да рассказывает; и уж чего-то он тут нам не рассказывал! Завидим ли какой-нибудь домишко, с покривленным балконом, постоялец знает, кто в этом домишке живет, какая барыня и какие у нее причуды; как она своих индюшек опоила водкой и заставила их сидеть на гусиных яйцах; проезжаем другой дом, постоялец рассказывает, какой тут живет купец, и какая у него была дочь, с рыжими волосами, и как он ее выдал замуж за рыжего приказного.
Все эти рассказы, которых я решительно уж не помню, были для меня и новы и смешны, а постоялец врал, ни разу даже и не улыбнувшись.
– Ну-ка, базаром-то качни, любезный! – заговорил он кучеру.
Кучер не отвечал ни слова; лошади были в пене и дымились.
– Как его зовут у вас?
– Кого?
– А кучера-то вашего, а?
– Ермолаем.
– А ну-ка, Ермоша, свистни-ка, любезный! – сказал неугомонный постоялец и сделал, повернувшись к кучеру, такую мину, что я захохотал.
Вася был серьезен по обыкновению и первый заметил, что лошади устали. Губки и глазки сестры его улыбались по-прежнему. Накатавшись вдоволь, я завез их домой и не стерпел, чтоб не зайти к ним на минуту. Постоялец также вошел и предложил мне забежать к нему и затянуться трубочкой.
– Я недалеко живу,– сказал он,– вот мое жилье: налево-то конура собачья, а направо-то моя конура; только окошки в сад, а на двор одна только лестница.
– В другое время я зайду к вам,– сказал я снисходительно.
Постоялец посмотрел на меня, покрутил свои усики и отвечал:
– Ну, хорошо, в другое время!
Вася принялся опять ходить по комнате, притоптывая ногами. Отец его, в своем тулупе, стоял около стола и резал большим ножом ломти ржаного хлеба. В комнате пахло теплыми щами. Рябая работница с тоскливым нетерпением выглядывала из-за дверей перегородки. Груня, сняв платок, сняла башмаки свои, поставила их сушить у заслонки и села на скамеечку, в ожидании обеда. Я простилая, с Васей, бросил последний прощальный взгляд на Груню и вышел. Надевая шинель, я слышал, как Вася сказал постояльцу;
– Останься, куда ты?
Остаться у Хохловых я бы не мог ни в каком случае: я должен был ехать домой; но мне стало больно, зачем Вася не меня попросил остаться, а постояльца, как будто постоялец друг его, а я не друг. Я был еще слишком не развит и не понял самой простой причины. Бедный Вася смотрел на меня, как на богача, потому что у нас были лошади и сани; а в своем постояльце видел такого же, на черном хлебе и кислых щах выращенного, плебея. Я этого решительно не понял, и, когда ехал домой, голова моя была полна грустных размышлений. Постояльца я готов был ненавидеть; Груне я собирался признаться в любви; Васю хотел упрекнуть в холодности.
Было уже с лишком три часа, когда я воротился домой. Вижу, в передней, на ларе Фекла моет и перетирает тарелки. Тут только я вспомнил, что обещал не опоздать к обеду, и не без робости вошел в залу, где еще стучали ложками.
За столом сидели матушка, дядя и еще какая-то гостья, старушка, в высоком старомодном чепчике с лиловыми бантами.
Матушка, едва я вошел, с упреком покачала головой; дядя оглядел меня мутными глазами: давно уж, несмотря на мое отсутствие, весь обед он бранил меня и ворчал на матушку, как будто она была виновата, что я опоздал к обеду. Надо вам сказать, что дядя с нетерпением ожидал меня, потому что еще в начале второго часа дал слово куму отправить его домой к жене и детям не иначе как на своих же пошевнях. Нетерпение дяди перешло в досаду, а досада в сильный гнев, который и разразился надо мной, как гром небесный, только что он увидал меня.
– Именно, именно, негодяй! Именно, никуда пускать нельзя! Не давай ему обедать, не давай ему! Не смей! – сказал он Михалычу, который ставил передо мной прибор.
Я сидел молча, опустя голову, краснел и чувствовал, что дело плохо.
– Где ты был? – спросил меня дядя, весь красный, уставив на меня глаза свои.
Он был в таком состоянии, что нелегко было от него отделаться. Я молчал.
– Где ты был?– Я тебя спрашиваю.
Я сказал.
– Врешь!
– Спросите кучера.
– Врешь... спро-ошу кучера! Только ты именно, именно, негодяй!
Старуха гостья, как на негодяя, устремила на меня глаза свои.
Матушка поспешила встать из-за стола и сказала!
– Братец, вставать пора!
Я также поспешил, из приличия, утерев салфеткой голодный рот свой, отодвинуть стул и за– спиной дяди тихонько пробрался в комнату к моей матери; я не знал, где мне сесть, где стать, куда идти.
– Очень рада, что бранят тебя,– сказала матушка, притворяясь сердитой,–очень рада! Не я ли тебе говорила, чтоб ты не опоздал... Ну вот, теперь без обеда... кто виноват?
– Что за беда, что я без обеда, лишь бы вы не сердились. Был у меня голод, да, право, и тот совсем прошел, есть совсем не хочется.
– Ну, как это можно, чтоб не хотелось есть! – подхватила Арина, стоя у окна и штопая чулок.– Как это можно! И-и-их, барин, барин! Пойду-ка я да принесу чего-нибудь, так лучше будет дело-то.
Матушка на это не сказала ни слова, из чего я заключил, что действительно закусить чего-нибудь не мешало бы.
Вдруг слышу, по коридору поспешными шагами идет дядя мой; ходить так проворно не было у него в обычае; сердце мое забилось тревожным предчувствием. Дверь отворилась, споткнувшись на пороге и весь запыхавшийся, вошел он в комнату, крича:
– Где он?
Увидал меля, схватил меня за ухо, и ну его драть.
– Вот... вот... вот... вот, вот тебе, вот тебе, вот!
Зазвенело в ушах моих. Я вскрикнул, залился слезами, кровь прилила мне к лицу, рыдания захватили горло.
– За что вы его?– спросила матушка.
– Негодяй! Именно... вы, сестра... именно ничего не знаете... Его надо в руки взять: отпрашивается в гости и возит каких-то девчат гулять с собой. Именно, именно сейчас мне кучер сказывал. Вот, сами посмотрите, как лошадей изморил... Сами вон взгляните, именно.
И он подвел мать мою к окошку и указал ей, как по двору кучер лошадей проваживал.
Никогда еще не видал я доброго дяди моего в припадке такого сильного гнева. Наконец высказанное им на мой счет было так низко, так грубо и несправедлив во, что я перестал плакать и посмотрел на всех, меня окружающих, как бы спрашивая их, верят ли они словам его? Увы! Мне казалось, что ему все поверили.
Моя нянька разинула рот, начала ахать и уронила клубок с нитками. Матушка стала печальна, гостья посмотрела на меня с негодованием. Я опять заплакал,
– Каких ты девчат возил? Говори сейчас! – крикнул дядя.
– Не скажу! – отвечал я резко, – вы не стоите, не стоите, чтоб я вам отвечал, не стоите!..
С этим словом я рванулся, выбежал в залу, схватил со стола фуражку, надел ее, как сумасшедший, на голову – и в одном сюртуке очутился за воротами.
Мороз освежил меня и образумил. Были уж сумерки. По тротуару, скрипя по снегу, шагах в десяти от меня, шел наш немецкий учитель. Стало совестно попасться ему в одном сюртуке нараспашку, с заплаканными глазами. Я не знал, что делать: встретиться ли С учителем, или воротиться.
И к счастью и к досаде моей (потому что уже немец-учитель был в четырех шагах), выбежали за мной Арина и Михалыч.
– Куда вы? Куда вы?
– Подальше от вас,– отвечал я им под нос раздраженным голосом.
– Хоть шинель-то наденьте, барин! – сказал Михалыч.
– Ах да! Вынеси мне в переднюю шинель.
Я воротился в переднюю и только что переступил порог, нос с носом столкнулся с моим дядюшкой; но или гнев его прошел сам собой, или слова мои его озадачили, или поступок мой испугал его, только с первого же взгляда на него я понял, что припадок гнева его миновал окончательно. Долго покачиваясь и посматривая на меня с каким-то кислым упреком, он стоял и не говорил ни слова.
Я стоял, потупя заплаканные глаза, и дрожал всем телом.
– Ну, именно, – говорил дядя тоном дружеского выговора,– именно, дурак! Что я... тебе... разве... ну, где ухо?.. Кажи! Цело ли ухо?
И дядя мой собирался расхохотаться.
– Вы не ухо, а меня обидели, – сказал я, не поднимая глаз, и опять заплакал.
– Ну, вздор! Ну, где я тебя обидел! Кажи! Где я тебя обидел? Ну, кажи!.. именно, я люблю тебя... именно...
– Каких девчат я возил катать?.. Разве сестра моего друга девчонка? Разве доставить удовольствие бедному семейству грех? Разве...
И я опять не договорил, залившись слезами и в то же время внутренне торжествуя, потому что чувствовал уже в эту минуту свою победу над доброй душою моего слабого дядюшки.
Тут последовала сцена комически-трогательная. Мой дядя расплакался, охватил мою шею и начал целовать меня.
Сквозь слезы я стал смеяться и, совершенно разнежившись, приложился жаркими губами к той самой руке, которая за минуту чуть-чуть было не оторвала мне ухо.
Михалыч смотрел на эту сцену, посмеиваясь. Арина стала мне опять толковать про обед, но мне было не до обеда: мой аппетит прошел окончательно и возобновился только во время чая, почему я и съел в тот день за вечерним чаем чуть ли не целый хлеб.
Сцена за столом и приключение с ухом нимало, однако ж, не убедили меня в том, что я нисколько еще не похож не только на жениха, но даже далеко не взрослый и что, стало быть, любовь моя не что иное, как одна из тысячи ребяческих химер.
Если б в это время кто-нибудь постарался разочаровать меня,– кто знает?– быть может, я легко бы поддался влиянию дружеской, безобидной насмешки.
Будь я мальчиком большого света, девушка с мещанскими привычками, даже и в этом возрасте, не могла бы мне долго нравиться. Но разочаровать меня было некому. Дома я упорно хранил тайну. Правда, матушка неохотно стала отпускать меня к Хохлову и не раз начинала, заставая меня за книгами:
– Ну, вот, это полезнее, чем...
И не договаривала, или:
– Лучше бы ты урок учил, чем бог знает какими пустяками набивать себе голову: еще рано.
Что такое рано, – я ее не спрашивал и как ни в чем не бывало молчал по-прежнему.
Но в годы нашего отрочества, в первую пору понимания романов и пробуждающихся чувств, есть ли возможность не отыскать себе какого-нибудь наперсника? Потребность высказаться давно меня мучила; она-то и заставила меня так проговориться перед старой няней. Скоро я нашел по себе друга, поверенного самых задушевных тайн моих, и, как увидим, я не обманулся в выборе.
Я проник, что Саша Красильский, один из моих товарищей, вполне поймет состояние души моей, вполне оценит такое верное, такое пламенное сердце. Это был, извольте видеть, предобренький, премечтательный мальчик, у него были кудреватые волосы, голубые задумчивые глазки и птичий носик. Любил он носить сюртучок с перехватом; даже купил ремень, чтоб перетягивать талию. Память у него была плохая, и вечно приходилось ему сидеть в классе с конца десятым, что отчасти благоприятствовало его артистическим наклонностям: на последней скамье, за тройным рядом спин, куда как удобно было ему рисовать картинки или из почтовой бумаги вырезать голубков. Бывало, придешь к нему на квартиру, вечно застанешь его в изорванном халатике, с засученными рукавами, с кисточкой в руках и раскрашенными губами от беспрестанного облизывания этой кисточки. Непременно, бывало, он кому-нибудь в альбом рисует или сидит в темном углу с гитарой и с чувством поет тоненьким голоском:
Вот, мчится тройка удалая!
Не дивитеся, друзья,
Что не раз
Между вас
На пиру веселом я
Призадумывался,
Наше знакомство началось довольно оригинально. В классе, во время какого-то урока, он через руки других прислал мне записочку. Записочка заключалась следующими виршами;
Я без друзей, родных, мне милых,
Так одинок, как сирота;
Без равных чувств ко мне любимых,
В душе живет одна мечта...
Я, как цветок, в глуши забытый,
Без теплоты родных лучей,
Осенним холодом убитый,
Угасну посреди степей.
Мне это показалось так хорошо и так чувствительно, что я... Я принялся было отвечать стихами. И в то самое время, когда учитель истории, проводя рукой по лысине и как будто поправляя на голове своей воображаемые волосы, рассказывал нам, как Кир взял Вавилон, я тщетно приискивал в голове своей рифмы и, вместо длинного ответа, успел написать только одну строчку;
Есть у тебя друг, ты не одинок, как сирота...
Так началась наша дружба. Боясь возбудить в Васе Хохлове ревность, я не говорил ему ни слова о том, что нашел себе нового друга... (а Вася, вероятно, и не подумал бы ревновать меня). По дороге в школу частенько стал я забегать к Красильскому, внутренно изумляться его талантам и завидовать, что у него нет ни дяди, ни дядьки, а есть только хозяин да хозяйка, которые живут у него за стеной и которым он платит пятнадцать рублей ассигнациями со столом, с чищением сапогов и с подметаньем комнаты.
Саша Красильский точно так же по вечерам стал навещать меня. У нас в доме все его полюбили. Моя няня Арина, бывало, им не нахвалится. Не прошло недели после нашего знакомства, как уже в одно прекрасное утро я зазвал его в свою комнату, под предлогом показать ему какую-то книгу с гравюрами, и, разлегшись на кровати, признался ему в своей любви к хорошенькой Хохловой, восторженно рассказал ему, как мы познакомились и что это за дивное создание! И что б такое я мог ему тогда рассказывать! Кажется, между мной и Груней решительно ничего не было, а помню, что я что-то такое долго, очень долго и с жаром рассказывал. Саша пожал мне руку и, в свою очередь, признался мне, что и он страдает, но когда я спросил его: кто она? он улыбнулся и, вместо всякого ответа, засучил себе левый рукав и, живо помню, показал мне на теле вырезанный до крови перочинным ножичком какой-то вензель.