Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 62 страниц)
"Капля жизни
У одного бедного мальчика заболели отец и мать; мальчик не знал, чем им помочь, и сокрушался.
Однажды кто-то и говорит ему: есть одна пещера, и в этой пещере ежегодно в известный день на своде появляется капля, капля чудодейственной живой воды, и кто эту каплю проглотит, тот может исцелять не только недуги телесные, но и душевные немощи.
Скоро ли, долго ли, неизвестно, только мальчик отыскал эту пещеру и проник в нее. Она была каменная, с каменным растрескавшимся сводом.
Оглядевшись, он пришел в ужас – вокруг себя увидел он множество гадов самого разнообразного вида, с злыми глазами, страшных и отвратительных. Но делать было нечего, он стал ждать. Долго ждал он. Наконец, видит: на своде появилось что-то мокрое, что-то вроде блестящей слизи, и вот понемногу стала навертываться капля, чистая, как слеза, и прозрачная. Казалось, вот-вот она набухнет и упадет. Но едва только появилась капля, как уже все гады потянулись к ней и раскрыли свои пасти. Но капля, готовая капнуть, опять ушла.
Нечего делать, надо было опять ждать, ждать и ждать.
И вдруг снова увидел он, что мимо него, чуть не касаясь щек его, потянулись кверху змеи, и гады разинули пасть свою. На мальчика нашел страх – вот-вот, он думал, все эти твари бросятся на меня, вонзят в меня свои жала и задушат меня; но он справился с своим ужасом, тоже потянулся кверху, и – о чудо! Капля живой воды капнула ему прямо в раскрытый рот. Гады зашипели, подняли свист, но тотчас же посторонились от него, как от счастливца, и только злые глаза их поглядели на него с завистью.
Мальчик недаром проглотил эту каплю – он стал знать все, что только доступно человеческому пониманию, он проник в тайны человеческого организма и не только излечил своих родителей, стал могуществен, богат, и слава о нем далеко прошла по свету".
– И только-то? – спросили дети.
– А чего же вам еще? – возразил Тургенев,– ну, на этот раз с вас довольно. Завтра начну вам рассказывать длинную сказку, только дайте подумать.
XXI
Дня через два или три началась новая сказка... что еще раз доказывало, до какой степени фантазия Тургенева была еще свежа и неистощима.
Сказка эта, после понюшки табаку (Ив. Серг. не расставался с табакеркой), рассказывалась как бы по главам: сегодня одна глава, завтра другая и в разное время – иногда после обеда, когда подавали кофе, иногда вечером.
Напишу только то, что я слышал своими ушами и, разумеется, без всяких промежутков во времени. Замечу только, что последняя слышанная мною сцена уже рассказывалась при графе Льве Николаевиче Толстом и очень его смешила.
Вот эта сказка в сокращенном виде и без конца.
"Самознайка
1
Жили-были два мальчика – два брата. Один из них был самоуверен и нерассудителен, другой – рассудительно-мнителен. Первого из них звали Самознайкой, так как он ни над чем не задумывался и постоянно восклицал: о! это я знаю... это я знаю! Другого мы будем называть просто – Рассудительный. Это же были не настоящие их имена, а прозвища. В окрестностях, где жили мальчики, был старый, густой и заброшенный сад, и сказали им, что в этом саду есть пещера и что тот, кто найдет ее и проникнет, получит клад; но, чтоб войти в нее, надо произнести два слова и чтоб каждое слово состояло из трех слогов.
Самознайка и говорит брату:
– Пещера?! Какая пещера?! О, я знаю, я ее видел, я сейчас же пойду и найду ее.
Пошел, долго искал, страшно устал и ничего не нашел.
Рассудительный, напротив, стал мало-помалу расспрашивать старых людей, и один дряхлый, очень дряхлый садовник указал ему спрятанную в зелени голубую дверку.
– Вот тут пещера,– сказал он.
– Ну, так и есть, я знал, что голубая дверка,– заметил Самознайка, когда брат рассказал ему о своем открытии.– Я это знал, я мимо нее проходил... и тотчас же пойду, скажу два слова и войду в нее.
Побежал, наговорил кучу трехсложных по паре слов; но дверка не отворилась.
Вслед за ним пошел Рассудительный и сказал: пе-ще-ра, от-во-рись!
И она отворилась. И вошел он в сумрачный грот и видит: в гроте сидит зеленая женщина или фея. Очень удивился.
Зеленая фея приняла его недружелюбно; он ясно видел, что она на него зла и что ей досадно.
– Ну, хорошо,– сказала она,– я отдам тебе клад, только с уговором – возьми съешь это зеленое яблоко, я хочу тебя им угостить.
Рассудительный подумал, подумал и не взял этого яблока. Ведь она, рассуждал он, меня приняла недружелюбно, из каких же благ она станет угощать меня?
– Нет,– сказал он,– я лучше приду в другое время.
Не взял у нее яблока и ушел. Рассказал об этом брату.
– Ай, какой же ты, как тебе не стыдно! – стал стыдить его брат,– феи всегда угощают яблоками, я это слышал... я это знаю...
И тотчас же побежал в пещеру.
– Пещера, отворись!
Пещера отворилась. Самознайка смело вошел и, увидевши зеленую женщину, тотчас же взял яблоко и стал есть его. Съел и вдруг чувствует, что формы его меняются, что все делается меньше, меньше и меньше...
Фея превратила его в ящерицу.
2
Рассудительный долго ждал брата и не дождался. Он знал, что брат побежал в пещеру, и пошел искать его.
– Где мой брат? – спрашивает он зеленую женщину.
– Не знаю,– отвечает ему зеленая женщина. Он поглядел ей в глаза и усомнился.
– Ну, я до тех пор не выйду, пока ты мне не скажешь, где мой брат.
Зеленая женщина знала, что, если человеческое существо в ее гроте пробудет с ней два часа, она пропала – она должна будет уступить все свои сокровища и исчезнуть. Но до двух часов еще оставалось немало времени, и она упрямилась.
Вдруг видит Рассудительный, что одна из ящериц подбегает к нему, поднимает свою головку, глядит ему в глаза, прижимает к себе свои передние лапки и даже, показалось ему, старается перекреститься...
"Уж не это ли мой брат!" – подумал Рассудительный.
– Не уйду,– сказал он решительно,– пока не увижу брата.
Время шло. Делать было нечего, фея произнесла какие-то кабаллистические слова и дотронулась до ящерицы своим жезлом.
И вдруг эта ящерица стала пухнуть, пухнуть, расти, расти... вдруг шкурка ее лопнула, и выскочил из нее Самознайка.
– Вот и я! – воскликнул он, как ни в чем не бывало.
Зеленая же фея, чтоб как-нибудь избавиться от посещений их, предложила Рассудительному взять у ней на довольно большую сумму золота и серебра, с тем только, чтоб он уже больше не посещал ее.
Рассудительный не был жаден – взял деньги и поделился с братом.
Получив деньги, Самознайка тотчас же отправился путешествовать.
Где-то на дороге заехал он в гостиницу, велел подать себе самый дорогой обед и главное – устриц, о которых он слыхал, как о лакомом блюде, и о котором не имел никакого понятия.
– Прикажете вскрыть? – спрашивает его слуга.
– Вскрыть! какой вздор! Подайте мне их в целости; я не желаю, чтоб их вскрывали.
Ему приносят устрицы в раковинах. Он начинает их грызть и никак не может. Все смеются.
– Тьфу! Какие старые устрицы вы мне подали! – говорит Самознайка.
И уезжает, сопровождаемый хохотом всей трактирной прислуги.
Долго ли, коротко ли путешествовал наш Самознайка – неизвестно; известно только, что он порастранжирил все свои деньги и наконец заехал в какое-то очень далекое и очень своеобразное государство. Тут узнал он, что царь хочет в саду своем построить павильон и выбирает для этого самых лучших архитекторов.
Самознайка тоже является к царю и уверяет его, что строить он умеет так, как никто, и что выстроит он ему не павильон, а чудо.
Царь, пораженный его молодостью, поручает ему постройку.
Строит, строит Самознайка и удивляет всех архитекторов – все у него валится, а крыша покрывается картонной бумагой.
Наконец, архитекторы докладывают царю, что Самознайка не только взялся не за свое дело, но не знает даже таблицы умножения.
Повели Самознайку на допрос. После допроса Самознайка сказал царю, что он все знает, но что в государстве совсем не та арифметика и что там, у него, в его отечестве, считают совершенно иначе.
Оставили его достраивать павильон.
Пришел сам царь и видит, что павильон оклеен бумагой и покрыт картоном. Царь так рассердился, что Самознайка осмелился обмануть его, что тотчас же велел его засадить в тюрьму.
(NB. Здесь небольшой пропуск о том, как Рассудительный, узнавши, что брат его в тюрьме, решается ехать и во что бы то ни стало спасти его. Как он подкупает стражу и уговаривается с Самознайкой бежать из города. Все им удается как нельзя лучше, но Самознайка уверяет брата, что он очень хорошо знает, какой дан караулам пароль и лозунг, и так завирается на заставе при выходе из города, что его ловят, опять сажают в тюрьму, по приказанию царя судят и присуждают к спринцовочной казни, изобретенной только в этом государстве и всегда совершаемой в присутствии всего двора).
3
Давно уже Самознайка слышал об этой спринцовочной казни, и так как не раз видел в аптеках разные спринцовки,– думал, что эта казнь больше ничего, как потеха.
– Ну, думает,– что за беда, что будут в меня брызгать... Все это пустяки, все вздор – эта казнь!
И очень храбрился он в своем заточении.
Наступил, наконец, и день самой казни. За ним пришли, Самознайка вдруг испугался – стал плакать и рваться.
Но как он ни плакал, как ни вырывался из рук, привели его в огромную залу, наполненную высшими представителями правосудия и придворными.
Царь сидел и смотрел на приготовления.
Самознайку раздели и посадили на возвышении, спиной к открытому окну.
Против скамьи, куда посадили Самознайку, стояла колоссальная спринцовка, поршень которой натягивался посредством особенного механизма с пружинами.
Спринцовку эту одним передним концом погрузили в огромный чан и поршнем стали натягивать воду. Наконец, поршень вытянули, закрепили и трубку стали нацеливать на Самознайку, который был бледен, как смерть, и весь дрожал от страха.
– Пущай! – крикнул царь.
И вдруг из спринцовки, с шумом, точно выстрел, вылетела широкая струя холодной воды. Струя эта была так сильна, что Самознайка не мог удержаться и, подхваченный силою воды, вылетел вместе с нею в открытое настежь окошко.
4
За окошком был царский фруктовый сад, где было множество вишен. Вишни эти были только что собраны и лежали на земле, в виде громадных куч.
К счастью для Самознайки, он, вылетев из окошка, упал и ткнулся именно в одну из этих вишневых куч и тотчас же весь зарылся в ягодах.
Царь немедленно приказал во что бы то ни стало, живого или мертвого, отыскать его. Но сколько ни искали его в саду, никто нигде не мог отыскать его.
Царь очень рассердился, топнул ногой и объявил, что он всех судей, всех сторожей и даже жен и дочерей их подвергнет точно такой же спринцовочной казни.
Но все поиски оказались тщетными. Придворные трепетали за участь своих родных и знакомых.
В это время в городе оказался Рассудительный. Следя за участью брата и узнавши от придворных, что брат его пропал, точно улетел, что он, вероятно, какой-нибудь колдун и что беда, большая беда всем, если не найдут его,– Рассудительный подумал и отправился к царю.
– Так и так,– говорит,– позвольте мне отыскать Самознайку – может быть, я и найду его.
– Хорошо,– говорит царь,– ступай, ищи, и беда твоя, если ты мне не найдешь его.
Рассудительный взял с собой кое-кого из прислужников, пошел осматривать сад и подошел к тому окошку, из которого вылетел несчастный брат его.
– Брат, где ты? откликнись! – кричит Рассудительный.
Молчание.
– Самознайка! где ты?.. подай голос!
Ни гугу.
Самознайка, наевшись вишен, сидел в своей куче и не подавал голоса.
– Хорошо же! – подумал Рассудительный и завел разговор с своими провожатыми.
– А что, братцы,– спросил он,– знаете вы, сколько частей света?
Те подумали и отозвались незнанием.
– А я знаю! – пропищал чей-то голос из вишневой кучи. Самознайка не вытерпел, чтоб не показать своего знания, и выдал себя. Его тотчас же нашли, вытащили из кучи, всего выпачканного в вишневом соку, с сизыми губами и полным животиком.
Рассудительный не дал Самознайке ни вымыться, ни оправиться и, не без умысла, в таком виде повел его к царю,– он знал, что царь расхохочется. И действительно, царь расхохотался и уже готов был Самознайку простить и пустить на все четыре стороны.
– Ха, ха, ха! – хохотал он.– Хорош. Хорош ты, клистирный архитектор!.. Ну, а разве ты знаешь,сколько частей света?
– Знаю-с,– смело и весело отвечал Самознайка.
– Ну, сколько же, по-твоему?
– Шесть,– отвечал Самознайка.– Европа, Азия, Африка, Америка и Австралия.
– Тут только пять, какая же шестая? Самознайка задумался. Надо же что-нибудь отвечать,– подумал он. Но какая же шестая?
– Какая шестая?! – сказал он не без некоторой наглости,– а шестая часть света – это География.
– Не слыхал я о такой части света,– сказал царь,– а если есть такая часть света, то я дам тебе солдат в провожатые, велю держать тебя на цепи, чтоб ты не убежал; а ты садись верхом и поезжай в эту Географию, покажи им шестую часть света и привези мне оттуда фруктов – я хочу знать, какие фрукты растут в Географии".
Неудержимый смех всех присутствующих сопровождал этот рассказ – и если он оказался вовсе не смешон под пером моим, значит, я не могу так забавно рассказывать, как Тургенев.
В числе слушателей этого отрывка был на этот раз и граф Лев. Ник. Толстой – он также смеялся.
Что случилось далее с героем рассказа – Самознайкой, я не знаю. Приезд желанных гостей сделал то, что Тургеневу некогда было продолжать рассказ свой, а когда стал он продолжать его, меня уже не было: я был в Петербурге.
Правда, дети мои, вернувшись из Спасского, старались передать мне конец этой сказки, но мне показалось, что все то, что они припомнили, не стоит записывать: выходила какая-то путаная и очень сложная история.
Замечу только, что отношения Тургенева к детям были самые нежно-заботливые, отеческие. Не раз он экзаменовал их и не раз приводил им в пример бедных крестьянских мальчиков, если замечал в них какой-нибудь каприз, недовольство или нетерпение. Самые сказки о "Живой капле" и "Самознайке" в устах его имели педагогическую цель; он рассказывал их не просто ради приятного препровождения времени, и, смею думать, сказки эти оставляли кое-какие следы в уме детей: по крайней мере старший сын далеко уже не так часто говорил, что он знает то или это, до того прозвище Самознайки показалось ему обидным.
Что касается до того, были ли эти рассказы вполне оригинальными, или Тургенев их откуда-нибудь заимствовал – не знаю. Велика была начитанность Тургенева, велика была его память, и не мне решать этот вопрос.
Дети вообще любили Тургенева и обращались с ним иногда без всякой церемонии, готовы были теребить его и за нос, и за бороду, и всегда он им что-нибудь рассказывал.
Так, однажды лежал он на диване, о котором я уже не раз упоминал, на диване, уже обитом новой материей и помещенном против выходной двери на террасу, под портретом Николая Сергеевича Тургенева,– на диване, который назвал он Самсоном. Тургенев любил на нем дремать, уверяя, что диван этот клонит его ко сну всякий раз, когда он на него приляжет, а потому он и есть Самсон.
Итак, однажды дети не давали ему дремать, а он рассказывал им, какой чудесный он видел сон.
– Какой же сон? рассказывайте, какой сон?
– А будто бы я лежу на большущей перине, а вы и много, много детей держат эту перину за края и тихонько ее приподнимают и покачивают. И так мне приятно, я лежу, точно на облаке, и покачиваюсь, и будто бы все должны меня слушаться, а кто не слушается, тому я тотчас же отрубаю голову...
– Неправда, неправда!.. Это вы должны нас слушаться! Ишь вы какой!
И подобные восклицания, сопровождаемые смехом, заметно радуют добрейшего из людей – Ивана Сергеевича...
XXII
На другой день после моего возвращения в Спасское, а именно 8-го июля, в среду, Тургенев получил телеграмму от Л. Н. Толстого с уведомлением, что в Мценск он прибудет в 10 часов вечера, в четверг.
Тургенев распорядился о высылке во Мценск лошадей на следующий же день, или в четверг, как значилось в телеграмме.
В этот же день после чая мы скоро разошлись по своим комнатам. Я сел к столу, придвинул свечу и, записывая свои дорожные впечатления, незаметно просидел до 1-го часа пополуночи. Вдруг, слышу, на дворе кто-то свистнул, и затем чьи-то шаги и лай собаки. Я поглядел в окно и в безлунном мраке, с черными признаками чего-то похожего на кусты, ничего разглядеть не мог.
Я опять сел писать и опять слышу, кто-то мимо дома прошел по саду. Прислушиваюсь – топот лошади. Удивляюсь и недоумеваю. Затем в доме послышался чей-то неясный голос. Я подумал – это бредит кто-нибудь из детей моих. Иду в детскую – опять слышу голос, но уже явственный, и узнаю голос Ивана Сергеевича. "Что за черт! уж не воры ли забрались к нему!" Иду в потемках через весь дом и отворяю двери в ту комнату, откуда идет дверь на террасу, а направо дверь в кабинет Ивана Сергеевича. Вижу – горит свеча и какой-то мужик, в блузе, подпоясанный ремнем, седой и смуглый, рассчитывается с другим мужиком. Всматриваюсь и не узнаю. Мужик поднимает голову, глядит на меня вопросительно и первый подает голос: это вы, Полонский? Тут только я признал в нем графа Л. Н. Толстого.
Мы горячо обнялись и поцеловались.
Оказалось, что граф спутал дни,– принял среду за четверг и послал такую телеграмму, которая вовсе не обязывала Ивана Сергеевича посылать за ним экипаж вместо четверга в среду. Граф, по железной дороге приехав во Мценск, разумеется, не нашел тургеневских лошадей и нанял ямщика свезти его в Спасское. Ямщик долго ночью плутал и только к часу ночи кое-как добрался до Спасского.
Тургенев тоже еще не ложился спать и писал. Удивление и радость его – видеть графа у себя – была самая искренняя.
В столовой появился самовар и закуска... Беседа наша продолжалась до 3-х часов пополуночи.
С лишком двадцать лет прошло с тех пор, как в Баден-Бадене я виделся с графом, и нисколько не удивительно, что сразу не мог узнать его. Лета не только наружно, но и нравственно значительно изменили графа. Я никогда в молодые годы не видел его таким мягким, внимательным и добрым и, что всего непостижимее, таким уступчивым. Все время, пока он был в Спасском, я не слыхал ни разу, чтобы он спорил. Если он с чем-нибудь и не соглашался – он молчал, как бы из снисхожденья. Так опроститься, как граф, можно не иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью.
На другой день его приезда очень смешной анекдот случился с Иваном Сергеевичем. За час до обеда ему доложили, что повар пьян и что обеда готовить некому. Сначала это его озадачило... Нельзя же было гостя оставить без обеда! И вот Иван Сергеевич сам вызывается идти и стряпать. Потирая руки, говорит он, как он будет резать морковку и рубить котлеты. Вот уже он отправляется в кухню; но Захар, одноглазый, как Аргус, и таинственно молчаливый, но не глухой... тотчас же останавливает порыв своего бывшего барина и делает ему строгий выговор. Это не ваше дело, говорит; уходите... обед мы и без вас состряпаем... И Тургенев тотчас же послушно возвращается в наше общество.
Так кулинарный талант почтенного Ивана Сергеевича и остался для потомства покрытым мраком неизвестности...
Я не вправе передавать здесь наших бесед с графом Л. Н., но смею уверить, что в них ничего не было такого, что принято в обществе называть нецензурными разговорами. Мы только узнали подробности, как граф Л. Н. Толстой ходил пешком на богомолье в Оптину пустынь, в простом крестьянском платье и в такой же обуви. То, что он говорил о пустыни, я тоже не имею права передавать. Скажу только, что рассказ его был интересен и любопытен в высшей степени; в особенности любопытен психический анализ, или характеристический очерк двух оптинских пустынников, или схимников.
Граф был и у раскольников. Воздыханцы, которых гонят, обнаружили к графу такое недоверие, что и говорить с ним не стали. Видел граф и одну раскольничью богородицу, и в ее работнице нашел, к немалому своему изумлению, очень подвижную, грациозную и поэтическую девушку, бледно-худощавую, с маленькими белыми руками и тонкими пальцами.
На преследование раскола граф, если не ошибаюсь, смотрит как на дело, противное духу народному... В расколе он видит исканье ближайших путей к тому христианству, которое утратилось, а на заблуждающихся смотрит отеческими глазами, как, по его мнению, должно смотреть и наше правительство. Что касается до положения нашего крестьянства, граф полагает, что крепостное право было школой, которая приучила его к терпению. Но что, если все пойдет по-старому, через 25 лет 9/10 народа не будет знать, чем кормить своих детей.
Граф никому из нас не навязывал своего образа мыслей и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича. Одним словом, это был уже не тот граф, каким я когда-то, в молодости, знавал его.
В Спасском он пробыл не более двух суток и уехал, торопясь в свои самарские имения к тому времени, как начнется жатва.
XXIII
Только что уехал граф Толстой, в Спасское приехала М. Г. Савина. Иван Сергеевич давно уже перестал ожидать ее, даже бился со мной об заклад, что она не приедет.
Пусть многоуважаемая артистка когда-нибудь сама опишет свое пребывание в гостях у Ивана Сергеевича. Я только кое-что здесь напомню ей.
Погода с ее приездом изменилась к лучшему, но 16-го июля, когда мы обедали на террасе, налетела буря с дождем и громом, мгновенно брызгами окатила весь стол, и, когда мы поспешили в комнаты, стекла из дверей посыпались осколками. С трудом обед наш был перенесен в столовую. На другой день, 17-го июля, я праздновал день нашей свадьбы. За обедом Иван Сергеевич говорил спич, разливал шампанское, со всеми чокался и всех целовал.
Марья Гавриловна как-то раз сказала нам, что никакому любовному письму она никогда не верила и не поверит, что в таких письмах она видит только фразы, фразы и фразы.
И вот что на это сказал ей Тургенев:
"Однажды к матери моей приехала одна барыня, которая потеряла сына, и так глупо, так неестественно рассказывала о своем горе, так фразисто, что меня коробило. Она показалась мне ломающейся притворщицей, которая вовсе ничего не чувствует и приехала только для того, чтоб возбудить наше к ней сожаление. Я и моя мать внутренно ее осуждали и над ней смеялись.
И что же?
Эта барыня так сильно чувствовала свое горе, что через неделю сошла с ума, бросилась в пруд и утопилась.
Итак, нельзя знать, каким фразам верить, каким не верить. Иногда и правда облекается в подозрительно неестественные фразы".
Для Марьи Гавриловны Иван Сергеевич на пруде Захара, где была купальня, велел устроить деревянную площадку или просто небольшое возвышение, так как место около купальни было слишком мелко и так как Савина купалась не иначе как в костюме и любила бросаться в глубину, плавая, как наяда.
17-го июля Иван Сергеевич, ради своей милой гостьи, к вечеру, велел позвать деревенских баб и девок и задал им точно такой же праздник, с вином и подарками, какой был дан им по случаю его приезда. Баб и девок собралось около 70 душ, и опять начались песни и пляски.
Казалось, артистка наша, глядя на них, училась. Невольно иногда повторяла их напевы и движения и под конец так развеселилась, что чуть не плясала.
– Ишь, расходилась цыганская кровь! – сказал мне про нее Тургенев.
Но он и сам был так весел, что готов был отплясывать; он, который, конечно, во всякое другое время не вынес бы моей плохой игры на пьянино, тут сам заставил меня играть танцы. Увы! плясовые песни еще кое-как удавались мне, полька тоже кое-как сошла с рук, но мазурка не давалась.
– Играй! – кричал мне Тургенев,– как хочешь, как знаешь, валяй! Мазурку валяй! Лишь была бы какая-нибудь музыка... Ну, раз, два, три... ударение на раз... ну, ну!..
И вечер до чая прошел в том, что все присутствующие, в том числе и сам хозяин, плясали и танцевали кто во что горазд.
Не помню, в другое время или в этот же день, поздно вечером, Иван Сергеевич у себя в кабинете в первый раз прочитал нам с Савиной рассказ свой "Песнь торжествующей любви". На дам рассказ этот произвел сильное впечатление. Я был от него в восторге, но, признаюсь, никак не ожидал, что эта "Песнь" будет иметь успех в нашей публике. Так и сказал Тургеневу. Очень рад, что мое пророчество не сбылось: значит, художественное чутье публики стало гораздо откровеннее.
На другой день, 18-го июля, Марья Гавриловна, вместе с своей горничной, села в коляску и навсегда покинула Спасское.
Были дни, когда мы все так друг друга смешили и так хохотали, что Тургенев раз, шутя, сказал: мы точно оба сумасшедшие, и дом мой – дом сумасшедших.
Но все же мы не постоянно были вместе: меня занимали мои пейзажи, его – письма и вообще кабинетные занятия. По вечерам иногда мы играли в шахматы. Тургенев был искусный шахматист, теоретически и практически изучил эту игру и хоть давно уже не играл, но мог уступить мне королеву и все-таки выигрывал.
Письмо из Парижа несколько его встревожило (признаться, потревожило и нас). М-те Виардо писала ему, что ее в нос укусила муха, что нос ее распух и что она ходит, перевязавши платком лицо. В письме она прислала и рисунок пером, изображающий профиль с перевязанным носом.
– Если это ядовитая муха и заразила кровь, то это опасно... Я должен ехать во Францию,– проговорил Тургенев.
– Все бросить: и твое Спасское, и нас, и твои занятия – и ехать?!
– Все бросить... и ехать!
Началось перебрасывание телеграмм из Спасского в Буживаль, из Буживаля в Спасское.
Слава богу, ехать оказалось ненужным: опухоль носа стала проходить, и не предвиделось никакой опасности.
Но что значила эта тревога перед той, которая еще ожидала нас. Тургенев прочел в газетах, что в Брянске холера, и – прощай веселость, остроты, смех, и проч., и проч.! Бледный, позеленелый пришел ко мне Тургенев и говорит:
– Ну, теперь я не живу, теперь я только двигающаяся, несчастная машина.
Оказалось, что слово "холера" на Тургенева производит нечто вроде паники, поглощает все его мысли, делает его почти помешанным.
Но, несколько успокоенный тем, что это, во-первых, еще очень от нас далеко, а во-вторых, может быть еще и ложное известие, Тургенев поехал в свои ефремовские владения, был у своего арендатора и к 22-му июля вернулся ночью с расстроенным желудком.
На другой день он был еще туда-сюда, читал мне придуманную им на дороге сатиру. За обедом ничего не ел, и затем, к вечеру, опять напал на него страх. Он не спал всю ночь и ни о чем, кроме холеры, не думал.
– Странный ты человек, Иван,–говорил я ему,– ведь холера, если она и есть, в 300-х верстах от нас.
– Это все равно...– отвечал он как бы расслабленным голосом,– хотя бы в Индии... Запала в меня эта мысль, попало это слово на язык, и – кончено! Первое, что я начинаю чувствовать, это судороги в икрах, точно там кто-нибудь на клавишах играет. Как я могу это остановить – не могу, а это разливает по всему телу тоску и томление невыразимое. Начинает сосать под ложечкой, я ночи не сплю, со мной делаются обмирания... и затем расстраивается желудок. Мысль, что меня вот-вот захватит холера, ни на минуту не перестает меня сверлить, и что бы я ни думал, о чем бы ни говорил, как бы ни казался спокоен, в мозгу постоянно вертится: холера, холера, холера... Я, как сумасшедший, даже олицетворяю ее; она мне представляется в виде какой-то гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи. Когда в Париже была холера, я чувствовал ее запах: она пахнет какою-то сыростью, грибами и старым, давно покинутым дурным местом. И я боюсь, боюсь, боюсь... И не стра"ное ли дело, я боюсь не смерти, а именно холеры... Я не боюсь никакой другой болезни, никакой другой эпидемии: ни оспы, ни тифа, ни даже чумы... Одолеть же этот холерный страх – вне моей воли. Тут я бессилен. Это так же странно, как странно то, что известный герой кавказский Слепцов боялся паука; если в комнате его появлялся паук, с ним делалось дурно. Другие боятся мышей, иные – лягушек. Белинский не мог видеть не только змеи, но ничего извивающегося.
– Да,– возразил я,– но как скоро у них не было на глазах ни паука, ни змеи, ни лягушки – они были спокойны.
– Это нельзя сравнить: против того, другого и третьего – в вашей власти взять предосторожности, можно сделать так, что паук в комнате будет невозможен. Против всего можно принять меры, а какие меры могу принять я против возможности заболеть холерой? – никаких. Ты говоришь, что это малодушие. Справедливо, но что же делать?
XXIV
Новая телеграмма, что в Брянске холера увеличивается и что недостает врачей, окончательно повергла Тургенева в панику. Он уже ни о чем не мог говорить, кроме холеры и тех ощущений в теле, которые он преувеличивал и принимал за признаки начинающейся болезни.
Я посоветовал ему съездить в Москву и рассеяться.
– Это нисколько не поможет,– сказал он.
Самый вид его сделался какой-то растерянный – он как бы обрюзг и осунулся.
Иногда только, оживленный нашим присутствием, он как бы и сам оживлялся и начинал рассказывать, но все-таки рассказывать такие анекдоты, суть которых все-таки была – холера.
Так, например, рассказывал он, что одному холерному слуга его стал растирать ноги. Больной взглянул на ноги, увидел, что они почернели, и так испугался, что мгновенно умер; а ноги-то у него почернели оттого, что слуга стал их растирать сапожной ваксяной щеткой.
А один прусский офицер заболел холерой и брошен был товарищами на какой-то станции. Через час на ту же станцию прибыла компания других офицеров. Стали они ужинать и пить шампанское. Увидели, что в углу на полу лежит тоже какой-то офицер и стонет. Это нисколько их не сконфузило. Умирающий приподнялся и попросил перед смертью дать ему шампанского. Ему дали целую, только что откупоренную бутылку. Тот ее и выдул. Заснул, вспотел и на другой день проснулся здоровым.
Только спустя неделю, когда даже и в Брянске не оказалось уже ни одного холерного, Иван Сергеевич успокоился, мог опять спорить, говорить и читать.
В своих спорах со мной Иван Сергеевич постоянно обнаруживал крайне безотрадное, пессимистическое миросозерцание. Никак не мог он помириться с тем равнодушием, какое оказывает природа – им так горячо любимая природа – к человеческому горю или к счастью, иначе сказать, ни в чем человеческом не принимает участия. Человек выше природы, потому что создал веру, искусство, науку, но из природы выйти не может – он ее продукт, ее окончательный вывод. Он хватается за все, чтоб только спастись от этого безучастного холода, от этого равнодушия природы и от сознания своего ничтожества перед ее всесозидающим и всепожирающим могуществом. Что бы мы ни делали, все наши мысли, чувства, дела, даже подвиги будут забыты. Какая же цель этой человеческой жизни?