Текст книги "Стихотворения. Поэмы. Проза"
Автор книги: Яков Полонский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 62 страниц)
– Ни! – она замотала головой, жестом дав мне понять, что – ни за что на свете, и отошла. Зачем же ей была нужна азбука?
За мужиками к водке подходили бабы и девки, за ними дети, начиная с 5-летнего возраста, если еще не моложе. Сами матери подводили их.
Чем же кончился праздник?
Ропотом крестьян, что вина было мало – всего только два чана (сколько было в них ведер – не помню). Они просили послать еще за вином. Управляющий стал их стыдить и уговаривать.– И рад бы,– говорил он,– Иван Сергеевич, послать за вином, да куда! В Мценск далеко, а кабак, сами знаете, сгорел. Куда же мы за вином пошлем!
К 10 часам вечера все уже было тихо. Несколько пьяных ночевало в саду, под кустами, в куртинах. Тем все и кончилось.
Ивана Сергеевича больше всего занимал тип пришлого мужика в красной рубашке, черноволосого, с живыми, быстрыми, маленькими глазами, веселого плясуна и любезника.
– Ты что думаешь? – говорил мне о нем Тургенев,– в случае какого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа, он был бы всех беспощаднее, был бы одним из первых, даром, что он так юлил и кланялся. Ему очень хотелось, чтоб ты дал ему рубль или хоть двугривенный, а между тем, слышал, какую он про барские причуды песню пел? Это, брат, тип!
Я спросил Тургенева, зачем он не приказал мужикам надеть шапки?
– Нельзя,– сказал Тургенев.– Верь ты мне, что нельзя! Я народ этот знаю, меня же осмеют и осудят. Не принято это у них. Другое дело, если бы они эти шапки надели сами, тогда и я был бы рад.– И то уже меня радует,– говорил он в другой раз, сидя с нами в коляске, когда мы катались, – что поклон мужицкий стал уже далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно – дескать, почтение оказываем; а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот – да не тот!
XIV
"Есть люди,– между прочим говорил Тургенев,– которые беспрестанно говорят: я это предвидел! Другие говорят: я это предчувствовал! Третьи: бьюсь об заклад.
Был некто судья Z, тот беспрестанно говорил, что бы ни случилось: вообразите, я это предвидел! Вот однажды одного барина, с которым он тяжбу вел, до такой степени раздражил он своей болтовней, что тот, не говоря худого слова, подошел к нему сзади, да и дал ему такой подзатыльник, что тот инда со стула свалился. Свалившись, он тотчас же закричал: а! я это предвидел! Затем поднялся крик, шум, брань и угрозы притянуть обидчика к суду.
– Не можете вы судить меня,– возразил обидчик,– вы сами судья и судиться со мной должны не здесь, а в другой губернии, у другого судьи; туда подавайте жалобу, а я скажу, что вы мой удар предвидели: сами, при свидетелях в этом сознались. А если предвидели, то почему же вы не приняли никаких мер и меня не остановили?
А некто N беспрестанно держал пари. Однажды видит он прохожего и говорит: – Я уверен, что его зовут Иваном, бьюсь об заклад, что Иваном.– Поспорили. Ну вот, чтобы доказать, что он не ошибся, да и ошибаться не может, догоняет он прохожего и спрашивает его: – Извините, ради бога, как вас зовут? Не Иваном ли? Я, надо вам сказать, сейчас пари держал, что вас зовут Иваном.– Прохожий господин обернулся, поглядел на него, да и говорит: – Вот если вы будете держать пари, что вы дурак, то сколько бы вы ни держали пари – всегда выиграете.
Сказавши это, прохожий преспокойно удалился от озадаченного таким ответом вопрошателя".
Для таких анекдотов Тургенев был источник неисчерпаемый, и, разумеется, в этих воспоминаниях я пишу только то, что мною было мимоходом наскоро записано. Все же здесь рассказанное, очевидно, происходило до 27-го июня, так как под вышеизложенными анекдотами в моей тетради стоит число 27.
XV
27-го июня, утром, Тургенев и жена моя поехали в Мценск на станцию, и затем по железной дороге отправились в Орел, во-1-х, за покупками: диван, на котором умерла мать Тургенева, найденный в сарае, оказался еще годным на то, чтоб его обить новой материей; стало быть, нужно было внести его в комнату, поставить на предназначенное ему место, измерить и поехать в город за материей.
Биллиард в библиотеке был бы еще очень годен для игры: и шары, и кии были целы; но лузы были прорваны – нужно было купить зеленые шнурки и сплести новые мешки для луз.
И наконец, самое главное: Коцын донес, что нужны ему кое-какие медикаменты и оспенная материя. У крестьянских детей нужно было прививать оспу и нечем. Иван Сергеевич поехал в Орел добывать оспенную материю.
Он и жена моя вернулись из Орла в тот же день к вечеру, и никогда не забыть мне, как Тургенев рассказывал нам за чаем и на другой день за обедом о своих орловских похождениях. Как был он у одной повивальной бабушки, потом у каких-то девиц – грязных и стриженых и, наконец, в самое жаркое время дня, после обеда, в каком-то приюте, где застал всех сонными – девушку лет восемнадцати, спящую на диване в одной рубашке, отца ее – спящего за перегородкой, мать – спящую за ширмами, собаку – под столом; как разбудил он девушку, как она испугалась, побежала и как испугала отца, как отец испугал жену и как собака, проснувшись, нехотя и лениво залаяла.
Конечно, рассказ этот, подробностей которого я не помню, был в некоторой степени разукрашен творческой и живой фантазией рассказчика. Но, боже мой, как он был комично забавен и как мы все хохотали.
В тот же день, 27-го числа, к 12 часам ночи, в Спасское прикатил Дмитрий Васильевич Григорович. Мы дожидались его в столовой, усадили за самовар и пробеседовали чуть ли не до 2-х часов пополуночи. Все были в самом веселом, даже можно сказать, в восторженном настроении духа.
XVI
Дмитрий Васильевич Григорович на другой же день обошел весь дом, часть сада и, казалось, всем был доволен. Уютно, чисто, просторно – все, что нужно.
Ему же было и весело вспомнить, что здесь, в Спасском, он уже не впервые; что с лишком 20 лет тому назад он приезжал сюда к опальному Тургеневу, еще бодрому и молодому. Здесь когда-то застал он и ядовитого эстетика В. П. Боткина, и флегматического на вид, даровитого Дружинина, Колбасина и многих других. Здесь когда-то, в саду, разлегшись в тени под деревьями, они разучивали роли из комедии "Школа гостеприимства", ими всеми сообща состряпанной; а комедия эта была – веселый фарс, и фарс этот не только рассмешил, но и привел в неслыханное недоумение всех собравшихся из окрестностей смотреть, как играют литераторы. И грустно было думать, что из всех действующих лиц уже немного осталось действующими на этом свете... что много с тех пор воды утекло, что самый дом уже не тот и что даже трудно узнать, что теперешняя столовая с портретами и есть именно та самая комната, где были устроены подмостки и где представлялась доморощенная пьеса с комической смертью всех действующих лиц повально...
При этом надо заметить, что к приезду Григоровича биллиард был уже с новыми лузами и что библиотека приводилась в порядок при помощи того же студента Медицинской Академии Коцына. Коцыну вообразилось, что весь русский отдел этой библиотеки можно разобрать, внести в каталог и по местам расставить в какие-нибудь два дня; но оказалось на деле, что и в две недели едва ли возможно совершить эту процедуру. Тургенев сам принимал участие в приведении в порядок своей библиотеки и очень сокрушался, что некоторые из очень дорогих изданий, очевидно, были украдены кем-нибудь из стародавних гостей, по русскому обычаю думающих, что зажилить или увезти книгу не значит украсть ее – а просто увезти или зажилить. Ведь похищают же невест и чужих жен, и это за воровство никем не почитается... Так, не находил Тургенев одного редкого издания Овидия, с гравюрами прошлого, XVIII столетия.
Приезд Дм. Вас. Григоровича в Спасское положил начало постепенному наплыву и других гостей, о которых в свою очередь будет упомянуто.
Прежде всех (при Дм. Вас. Григоровиче) в Спасском появилась какая-то девушка, еще очень молодая. Если не ошибаюсь, это была одна из сомневающихся и колеблющихся... чему ей верить и куда идти – по следам ли нигилизма, путем огульного отрицания, или кое-что признать и пристать к какой-нибудь либеральной партии, одна из тех, убеждениями которых управляет не наука, а случай. Я не помню ее фамилии. Она приезжала исповедовать Тургеневу свой образ мыслей или свое недомыслие, хотя, по-видимому, и не была коротко знакома с хозяином.
Тургенев, по обыкновению, был с ней любезен, но сдержанно. Григорович был беспощаден, и, что всего удивительнее, она не только на него не сердилась,– ей заметно нравилось, что так нецеремонно и так энергически-грубо низводил он с пьедестала тот идеал эманципированной девицы, которому она поклонялась. Тургенев же при нас, за чайным столом, вечером, заявлял, что у него ничего нет общего с анархистами или террористами, что он никогда им не сочувствовал и не сочувствует, что насилия и политические убийства никогда не достигают своей цели, напротив, вызывают долгую реакцию, останавливают естественный рост народов и отравляют общественный организм подозрительностью и напряженным чувством опасливого самосохранения; что в участи тех, которые у нас так бесплодно погибают, нет даже ничего истинно-трагического. И, развивая теорию трагического, Иван Сергеевич, между прочим, привел в пример Антигону Софокла.
– Вот это,– сказал он,– трагическая героиня! Она права, потому что весь народ, точно так же, как и она, считает святым делом то дело, которое она совершила (погребла убитого брата). А в то же время тот же народ и Креона, которому поручил он власть, считает правым, если тот требует точного исполнения своих законов. Значит, и Креон прав, когда казнит Антигону, нарушившую закон. Эта коллизия двух идей, двух прав, двух равнозаконных побуждений и есть то, что мы называем трагическим. Из этой коллизии вытекает высшая нравственная правда, и эта-то правда всею своею тяжестью обрушивается на то лицо, которое торжествует. Но можно ли сказать, что то учение или та мечта, за которую погибают у нас, есть правда, признаваемая народом и даже большинством русского общества?
Здесь я передаю не самые слова Ивана Сергеевича, а суть его мыслей, вслух им высказанных. А что именно это он нам высказывал, я могу сослаться и на Григоровича, и на ту, которая вынуждала его говорить так, а не иначе.
Пробывши в Спасском дня три или четыре, девица эта уехала. И так как ей непременно хотелось держаться каких-нибудь принципов, и так как в нигилизме она разочаровалась,– она, прощаясь, сказала Тургеневу, что будет опортюнисткой.
– Ну, это уж все-таки лучше! – ответил ей Тургенев.
XVII
Тургенев когда-то лично знавал покойного писателя, князя Влад. Фед. Одоевского и высоко ценил его. Я, пишущий эти строки, в 1858 году, незадолго до его кончины, встретился с князем за границею – в Веймаре. Он тотчас же догадался, что я болен, стал навещать меня в гостинице и начал по-своему, гомеопатией, безуспешно лечить меня. Кажется, достаточно было один день провести с этим человеком, чтоб навсегда полюбить его. Но свет глумился над его рассеянностью,– не понимая, что такая рассеянность есть сосредоточенность на какой-нибудь новой мысли, на какой-нибудь задаче или гипотезе.
Посреди своего обширного кабинета, заставленного и заваленного книгами, рукописями, нотами и запыленными инструментами, князь Одоевский, в своем халате и не всегда гладко причесанный, многим казался или чудаком, или чем-то вроде русского Фауста. Для великосветских денди и барынь были смешны и его разговоры, и его ученость. Даже иные журналисты и те над ним иногда заочно тешились. И это как нельзя лучше выразилось в юмористических стихах Соболевского, которые, по счастью, сохранились в памяти Ивана Сергеевича. Припомнив их, Тургенев несколько раз повторял их вслух и читал не без удовольствия.
Это было в дождливый день, не то 29-го, не то 30-го июня. "Случилось раз",–читал Иван Сергеевич, стараясь читать как можно серьезнее, но придавая комический оттенок своему лицу и повышениям своего голоса:
"Случилось раз, во время оно,
Что с дерева упал комар,
И вот уж в комитет ученый
Тебя зовут, князь Вольдемар.
Услышав этот дивный казус,
Зарывшись в книгах, ты открыл,
Что в Роттердаме жил Эразмус,
Который в парике ходил.
Одушевясь таким примером,
Ты тотчас сам надел парик
И, с свойственным тебе манером,
Главой таинственно поник.
"Хотя в известном отношеньи,–
Так начал ты,– комар есть тварь,
Но, в музыкальном рассужденьи,
Комар есть в сущности – звонарь,
И если он паденьем в поле
Не причинил себе вреда,–
Предать сей казус божьей воле
И тварь избавить от суда!"
Затем Тургенев стал припоминать и свои старые эпиграммы на своих старых приятелей. Из них лично для меня почти ни одной не было неизвестной. Я, признаюсь, не был их поклонником, никогда не ставил их в ряду с эпиграммами Пушкина и не мог бы ни припомнить, ни записать их при помощи автора.
Все эти эпиграммы относились еще ко временам той задорной молодости, которая подчас, для острого словца, не пощадит ни матери, ни отца. Эпиграммы, тогда сочиненные Тургеневым, по большей части относились к лицам, которых он любил и с которыми охотно проводил время.
– Но что же? – говорил Тургенев,– ведь никто же на эти эпиграммы не сердился, кроме Арапетова; тот только один так обиделся, что на много лет перестал со мной кланяться. А Дружинин, например, первый смеялся, когда я прочел ему:
"Дружинин корчит европейца.
Как ошибается бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак".
А вот эпиграмма на Кетчера:
"Вот еще светило мира!
Кетчер, друг шипучих вин;
Перепер он нам Шекспира
На язык родных осин".
На Н-ко:
"Исполненный ненужных слов
И мыслей, ставших общим местом,
Он красноречья пресным тестом
Всю землю вымазать готов..."
То же на одного московского профессора К.:
"Он хлыщ, но как он тих и скромен,
Высок и в то же время томен,
Как старой девы билье-ду;
Но, возвышаясь постепенно,
Давно стал скучен несравненно,
Педант, вареный на меду".
На В. П. Боткина была большая эпиграмма, пародия на пушкинское стихотворение «Анчар»; но Тургенев тщетно старался ее припомнить, и только один куплет промелькнул в его памяти:
"К нему читатель не спешит,
И журналист его боится,
Панаев сдуру набежит
И, корчась в муках, дале мчится..."
Совершенною для меня новостью была только эпиграмма, написанная Тургеневым еще в сороковых годах на Ф. Достоевского, после повести его «Бедные люди». Я никогда прежде не слыхал этой эпиграммы. В ней нет ничего особенно обидного, соль ее далеко не едкая; но Достоевский, уже и в то время болезненный, был не из числа тех юношей, которые, прочтя эпиграмму, отнеслись бы к ней шутя, как Дружинин, или бы охотно ему за нее простили, как Кетчер.
Достоевский мог совершенно впоследствии забыть эту эпиграмму, но семя вражды, глухое и бессознательное, осталось в нем.
Да и трудно было молодому Достоевскому не вообразить себе, что эпиграмма Тургенева не выросла на почве самой ядовитой зависти.
Но кто знал хорошо Тургенева, тот, конечно, поймет, что в нем не было ни на каплю литературной зависти и что в этом случае эпиграмма была вызвана тем ранним самомнением, которое обнаруживал Достоевский и которого был так чужд Тургенев. Иван Сергеевич постоянно ставил себя ниже Пушкина, ниже Гоголя и даже ниже Лермонтова...
Вот эта эпиграмма:
"Рыцарь горестной фигуры!
Достоевский, юный пыщ;
На носу литературы
Ты вскочил, как яркий прыщ,
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг уж всех поверг.
Тебя хвалит Император,
Уважает Лейхтенберг".
Достоевский, конечно, был нисколько не виноват в том, что повесть его «Бедные люди» читалась при дворе и читалась в такое время, когда к литературе и тогдашним литераторам сановные люди относились свысока или с снисходительным презрением.
– Да, – говорил Тургенев, – все это были грехи задорной юности моей, а о своих молодых грехах иногда не мешает и вспомнить: ах, уже не вернешь. Кажется, что может быть проще истины: "молодости вернуть нельзя". Кто этого не знает! А между тем для меня нет ничего страшнее этой простой истины; она гораздо страшнее, чем ад, описанный Дантом в его "Divina Comedia" {Божественная комедия (ит.).}. Для меня в непреложности законов природы есть нечто самое ужасное, так как я никакой цели, ни злой, ни благой, не вижу в них.
XVIII
Так прибытие Григоровича придало нашим беседам несколько литературный оттенок.
Вскоре после эпиграмм, когда мы втроем сидели в казино с овальным столом из карельской березы, а небо хмурилось и не пускало нас в сад; когда зеленые бочки по углам дома были переполнены дождевой водой, а перед террасой, на площадке, стояли лужи,– мы то сидели, то прохаживались в тесном пространстве небольшой комнаты и беседовали, не замечая погоды.
Тургенев рассказывал нам содержание одной пришедшей ему в голову фантастической повести.
Вот это содержание.
Муж ненавидит жену, убивает ее на дороге и прячет в лесу ее труп... приходит в город, заходит в гостиницу и заказывает кофе.– Для вас одного или для двоих? – спрашивает кельнер. Это его поражает. На улице попадаются ему знакомые, которые кланяются ему и кланяются еще кому-то. Словом, все видят жену его, кроме его. Он чует ее присутствие около себя, оно тяготит его мучит, преследует, но он ничего не видит.
Мало-помалу он доходит до такого состояния, что заклинает жену свою появиться, показаться ему. Он становится даже на колени перед чем-то невидимым, не зная, где оно, и – тщетно! Затем он является в суд и говорит, что он убийца. Ему не верят, он доказывает. Перед казнью он видит призрак жены и примиряется с судьбой своей. Тургенев развивал эту мысль несколько подробнее.
– Мне решительно это не нравится,– заявил Дм. Вас. Григорович.– Психологически необъяснимо – почему жену видит не он, а другие?
Тургенев, как кажется, совершенно согласился с ним, по крайней мере не возразил ему. Но разве преступнику не могло казаться, что все, кроме него, видят жену его? Разве кельнер не мог предположить, что он пришел вдвоем с товарищем, что товарищ его отстал, но тотчас же присядет к тому же столику и будет также пить кофе. Разве преступник не мог вопроса кельнера: "для двоих?" – иначе понять, иначе растолковать себе? Слова эти разве не могли послужить началом его галлюцинаций?
Затем зашел разговор о том, как пишутся или создаются повести. Так Тургенев сознавался нам, что он не может продолжать писать, если не доволен фразой или местом, которое не удалось ему. Другие на это не обращают внимания, пишут всё, с начала до конца, вчерне; потом постепенно отделывают по частям, иногда с начала, иногда с конца. Так писал Диккенс. Одни пишут отрывками и потом сводят их. Другие сами не знают, что выйдет из лица, неожиданно появившегося в романе или повести; иногда лицо это вдруг так ярко обрисуется в воображении, что, заслоняя другие лица, делается первенствующим. Так часто случалось с Григоровичем, по его собственному признанию.
На упреки Тургеневу, зачем он перестал писать и что напрасно он говорит, что талант может выписаться,– Тургенев оправдывался тем, что уже в писании он не находит никакого особенного удовольствия.
– Прежний зуд прошел. Это то же, что мужское бессилие. Очень прискорбно, что оно есть, но что же делать! Ничего не поделаешь! Вот недавно,– продолжал он,–начал я повесть: "Старые голубки". Написал несколько строк и дальше не мог; а сюжет мне очень нравился, и я глубоко, со всех сторон его обдумал.
– Рассказывай, какой сюжет? – спросил я Тургенева.
– А вот какой. У некоего старика, управляющего имением, живет приезжий сын, молодой человек. К нему приехал товарищ его, тоже молодой. Народ веселый и бесшабашный: обо всем зря сложились у них понятия, обо всем они судят и рядят, так сказать, безапелляционно; на женщин глядят легкомысленно и даже несколько цинично. В это же время в усадьбе поселяется старый помещик с женой, оба уже не молодые, хотя жена и моложе. Старик только что женился на той, которую любил в молодости. Молодые люди потешаются над амурами стариков: начинают за ними подсматривать, бьются об заклад... Наконец, сын управляющего шутя начинает волочиться за пожилой помещицей, и что же замечает к своему немалому удивлению? – что любовь этих пожилых людей бесконечно сильнее и глубже, чем та любовь, которую он когда-то знал и наблюдал в знакомых ему женщинах. Это его озадачивает. Мало-помалу он влюбляется в пожилую жену старого помещика, и увы! – безнадежно. С разбитым сердцем уезжает неосторожный, любопытный юноша. И пари он проиграл, и проиграл прежний мир души своей. Любовь уже перестала казаться ему прежней шалостью или чем-то вроде веселого препровождения времени.– Вот главное содержание,– и это была бы одна из самых трудных по исполнению повестей моих, так как ничего нет легче, как в таком сюжете переступить черту, отделяющую серьезное от смешного и пошлого, и ничего нет труднее, как изобразить любовь 50-летнего старика, достойного уважения, и изобразить так, чтоб это не было ни тривиально, ни сентиментально, а действовало бы на вас всею глубиной своей простоты и правды. Да, господа, это очень трудный сюжет...
Но на большой террасе раздался звон призывного колокола, и все мы пошли в столовую обедать.
XIX
И за обедом, и после обеда, вечером, Иван Сергеевич был говорлив и интересен по обыкновению.
Вот что я помню из того, что в этот день говорилось:
"Да,– говорил Тургенев,– смешное для одного народа вовсе не смешно для другого и наоборот. То, что смешит француза, англичанин выслушает равнодушно, даже не улыбнется; и то, отчего англичанин расхохочется, французу вовсе не покажется смешным
Так, например, известный писатель Мериме знал по-русски и читал мне стихотворение Пушкина, которого он был великим поклонником:
"Над Невою резво вьются
Флаги пестрые судов..."
И я не смеялся, хотя француз каждое слово произносил по-своему. Вообще дурной выговор и чужой язык нисколько не смешат русского человека. А раз Теккерей упросил меня прочесть ему что-нибудь по-русски. Я стал наизусть читать ему одно из самых музыкальных по стиху стихотворений Пушкина, и что же? Не успел я и десяти стихов прочесть, как Теккерей покатился от неудержимого смеха, так стал хохотать, что сконфузил своих дочерей. Звуки чужого языка были для него смешны.
Раз я был у Карлейля. Надо вам сказать, что никто так не поражал меня своим образом мыслей, как этот Карлейль. Беспрекословное повиновение считал он лучшим качеством человека и говорил мне, что всякое слепо повинующееся своему монарху государство он считает лучше и счастливее Англии с ее свободой и конституцией. На мой вопрос, какого английского поэта он считает выше всех, он мне назвал одну посредственность, какого-то несчастного лирика, жившего в конце XVIII столетия, а о Байроне отозвался с пренебрежением. Затем он уверял меня, что Диккенс для англичан не имеет никакого значения, а нравится только иностранцам. Словом, много наговорил мне нелепостей непостижимых. Но когда я рассказал ему, что глаза мои страдают иногда темными пятнами – mouches volantes {Летающие мушки, черные точки перед глазами (фр.).} – и что однажды, на охоте, вдруг показалось мне, что что-то серое пробежало по лугу; я подумал: заяц, поднял ружье и непременно бы выстрелил, если бы сам не догадался, что это в глазу темная подвижная точка ввела меня в заблуждение.
Выслушав это, Карлейль немного подумал и вдруг стал хохотать и долго никак не мог удержаться от хохота.– Чего он смеется? Я сначала понять не мог – ничего смешного в моем рассказе я даже не подозревал.
– Ха-ха-ха! – завопил он, наконец,– в свою собственную mouches volantes стрелять! в точку... в глазу... Ха-ха-ха!
Тут только я догадался, чем я так рассмешил его. Ни русский, ни француз, ни немец ничего бы смешного не нашли в этом случае.
То же можно сказать и про театр. Кривляка-актер, которого каждый немец и француз готовы освистать, забросать яблоками печеными, английскую толпу может привести в восторг неслыханный.
Взгляд на нравственность тоже у каждого народа различный. То, что для русского возмутительно,– для француза не только не возмутительно, но достойно всякого сочувствия, и наоборот,–возмутительное для француза нисколько не смутит русского человека.
Раз, в Париже, давали одну пьесу (Тургенев назвал пьесу, но я не помню этого названия). Я, Флобер и другие из числа французских писателей собрались на эту пьесу взглянуть, так как она немало наделала шума: нравилась она и журналистам, и публике. Мы пошли, взяли места рядом и поместились в партере.
Какое же увидел я действие? А вот какое... У одного негодяя была жена и двое детей – сын и дочь. Негодяй муж не только прокутил все состояние жены, но на каждом шагу оскорблял ее, чуть не бил. Наконец потребовал развода – separation de corps et de biens {раздела имущества между супругами (фр.).} (что, впрочем, нисколько не дает жене права выйти вторично замуж). Он остается в Париже кутить; она с детьми, на последние средства, уезжает, если не ошибаюсь, в Швейцарию. Там знакомится она с одним господином и, полюбив его, сходится с ним и почти что всю жизнь свою до старости считается его женой. Оба счастливы – он трудится и заботится не только о ней, но и о ее детях: он их кормит, одевает, обувает, воспитывает. Они также смотрят на него как на родного отца и вырастают в той мысли, что они его дети. Наконец, сын становится взрослым юношей, сестра – девушкой-невестой. В это время состарившийся настоящий муж узнает стороной, что жена его получает большое наследство. Проведав об этом, старый развратник, бесчестный и подлый во всех отношениях, задумывает из расчета опять сойтись с женой и с этой целью инкогнито приезжает в тот город, где живет брошенная им мать его детей.
Прежде всего он знакомится с сыном и открывает ему, что он отец его. Сыну же и в голову не приходит спросить: отчего же, если он законный отец, он не жил с его матерью, и если он и сестра его – его дети, то отчего, в продолжение стольких лет, он ни разу о них не позаботился? Он просто начинает мысленно упрекать свою мать и ненавидеть того, кто один дал ей покой и на свои средства воспитал его и сестру, как родных детей своих. И вот происходит следующая сцена. На сцене брат и сестра. Входит воспитавший их, друг их матери, и, по обыкновению здороваясь, как всегда, хочет прикоснуться губами к голове девушки, на которую с детства он привык смотреть, как на родную дочь.
В эту минуту молодой человек хватает его за руку и отбрасывает его в сторону от сестры.
– Не осмеливайтесь прикасаться к сестре моей! – выражает его негодующее, гневное лицо.– Вы не имеете никакого права так фамильярно обходиться с ней!
И весь театр рукоплещет, все в восторге, не от игры актера, а от такого благородного, прекрасного поступка молодого человека. Вижу, Флобер тоже хлопает с явным сочувствием к тому, что происходит на сцене.
Когда мы вышли из театра, Флобер и все другие французы стали мне доказывать, что поступок молодого человека достоин всяческой похвалы и что поступок этот высоконравственный, так как чувство, которое сказалось в нем, поддерживает семейный принцип, или то, что называется: honneur de la famille {Честь семьи (фр.).}.
И вот чуть ли не всю ночь я с ними спорил и доказывал противное, доказывал, что поступок этот омерзительный, что в нем нет главного чувства – чувства справедливости, что если бы такая пьеса появилась на русской сцене – автора не только ошикали, стали бы презирать, как человека, проповедующего неправду и безнравственность. Но, как я ни спорил, что ни говорил,– они остались при своем мнении. Так мы и порешили, что русский и французский взгляд на то, что нравственно и безнравственно, что хорошо и дурно – не один и тот же".
Тут, кстати, припоминаю и рассказ Тургенева о том, как в одном высокоинтеллигентном французском обществе, где были одни мужчины, зашел разговор о женщинах. Разговор этот был настолько циничен, что я не могу здесь повторить его – разве намекну. Они говорили, что у каждой женщины в некотором отношении есть своя особенная физиономия.
– Я этого не знаю,– сказал Тургенев,– никогда этого не наблюдал.
Тогда один из присутствующих, а именно Альфонс Доде, наклонился к его уху и сказал ему полушепотом:
– Никогда, mon cher, вы в этом не признавайтесь, иначе вы покажетесь просто смешным,– насмешите всех.
Как один этот анекдот рисует нравы французского буржуазного общества! По мнению наиобразованнейших людей, не знать утонченностей разврата,– значит, людей смешить.
XX
2-го июля, вечером, Григорович и я покинули Спасское, опоздали на последний поезд и должны были переночевать во Мценске. На другой день, к вечеру, мы уже были в Москве. За сим на несколько дней я отправился на свою родину, в Рязань, где я не был лет около 30-ти. Дорожные встречи, разговоры в вагонах, Рязань, тот дом, где я жил после смерти моей матери, и тот сад, когда-то густой и тенистый, летний приют моего отрочества, а теперь – неприглядный, крапивою заросший огород, с развешанным бельем по веревкам и покривившейся баней – все это принадлежит к области моих личных воспоминаний, и стало быть, выходит из границ той задачи, которую я предположил себе. Разве об одном приходится упомянуть: в Рязани, от одной выдающейся особы, далеко не дюжинной, я выслушал самые ожесточенные нападки на Ивана Сергеевича Тургенева – как на гордеца, ретрограда и фата. Даже как о литераторе и художнике отозвались о нем с глубоким презрением. Все, дескать, у него ложь, ложь и ложь, а его "Отцы и дети" – это самое лживое, самое вредное произведение. Но доставалось на орехи не одному Тургеневу; Пушкин тоже был на самом дурном счету как сладенький певец ручек и ножек.
Так интеллигенция милой моей родины оказалась ничуть не выше несчастной и давно уже забытой критики Антоновича о Тургеневе, или Писарева о Пушкине; но все это было любопытно.
7-го июля я уже вернулся в Спасское, точно в родное, давно насиженное гнездо, к неизменно доброму и менее чем когда-нибудь заботящемуся о своей литературной славе Тургеневу.
В мое отсутствие Тургенев продолжал рассказывать детям моим свои послеобеденные сказочки, которые он, так сказать, импровизировал. Первая сказка, при мне им придуманная, не займет и страницы печатной, так она была мала и так похожа на одно из его стихотворений в прозе. Вот она: