412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Еременко » Поколение » Текст книги (страница 19)
Поколение
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:12

Текст книги "Поколение"


Автор книги: Владимир Еременко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)

17

Как только Степан Пахомов расстался с Еленой Сергеевной, его охватила непонятная тревога. Он почти физически ощущал, что сейчас, в эти часы и минуты, он совершил нечто такое, за что будет расплачиваться всю свою оставшуюся жизнь. Его пугало то, что он не понимал своей вины, а только ощущал ее и поэтому не мог ничего поправить, а это было невыносимо. Понимать и не знать, как исправить! И он стал перебирать в памяти все этапы сегодняшней встречи. Перебирал и не видел ничего, что могло быть причиной его непонятной тревоги. Пахомов, конечно, понимал, что вся их встреча была этой причиной, но конкретного в ней не было ничего, что бы высекло искру этой тревоги.

В самом деле, Лена позвонила, и он тут же бросил все и приехал. Был внимателен, даже галантен, а если и сказал пару фраз невпопад, так что из этого? Она же его знает. Он сказал правду, искренне.

Нет, тревога родилась не сегодня, не во время встречи, она была раньше. Пахомов ее почувствовал в тех первых словах, когда Лена позвонила, даже не в словах, а в ее голосе. Но потом эта тревога вроде бы пропала, по крайней мере, он ее не замечал в Елене Сергеевне. Возбужденность, нервозность были. Но кто же ее в этом упрекнет. Он и сам был не в своей тарелке. Ну и что же?

Тут что-то другое, идущее не от него, а от нее, и он, Пахомов, бессилен, она наглухо закрывается, и к ней не пробьешься. В чем он виноват, так это в том, что отпустил ее вот такую, расстроенную, потерянную, но ведь ее не остановишь, не повернешь. Савинское упрямство и настырность. И напрасно она им похваляется!

Пахомов ехал в такси, думал об их встрече, о Лене и не находил успокоения, хотя и уговаривал себя, доказывая, что ничего необычного не произошло. Они встретились, увидели друг друга, посидели рядом, помолчали, сказали резкие слова (а что в их положении еще можно?) и расстались в тревоге. Все нормально, то есть ненормально, потому что ненормальна их жизнь…

Так уже было. И будут еще такие встречи, и будут другие: и лучше и хуже, от них не уйдешь, потому что теперь они друг от друга – никуда. Их жизни связаны одним узлом. И не теперь, а давно, только она этого раньше не понимала, а он знал всегда. Теперь же понимает и Лена, да слишком поздно (так думает она), а он так не думает, хотя и отдает себе отчет в том, что теперь труднее подвести их жизни под одну черту, чем пять лет назад, когда он просил, умолял, настаивал.

Вот почему он сказал те, показавшиеся ей обидными, слова: «Не говори, что ты так не можешь, раз позвонила». В них нет ничего обидного, в них правда, жестокая правда их сегодняшнего положения, и ее надо принимать такою, какая она есть, а не прятать голову под крыло. Вот как оно на самом деле, и нечего выдумывать!

Пахомов уговаривал себя, а тревога и боязнь, что случилось непоправимое, не отпускали его, и он уже стал злиться, что шофер поехал не той дорогой. Если бы поехали по Садовому кольцу, уже был бы дома и говорил с Иваном Матвеевичем, а не занимался этим надоевшим самоанализом.

Наконец они приехали, и Пахомов, не отпуская такси, поднялся в квартиру. Иван Матвеевич встретил его в дверях осуждающим взглядом, хотя до начала спектакля было больше получаса. Он был «при параде», в своем «праздничном» костюме, в котором ходил к Прокопенко, но сегодня выглядел каким-то торжественным, будто действительно шел на большой праздник.

– Переодевайся скорее, опаздываем! – вместо приветствия прикрикнул он на Пахомова. – Я уже давно тебя караулю здесь.

Пахомов улыбнулся, оглядывая Ивана Матвеевича, хотел сказать ему, что москвичи ходят в театр в обычной, будничной одежде и праздничные туалеты надевают только в Большой театр, да и то не все, но торжественный вид старика остановил его, и он ответил:

– Я сейчас, Иван Матвеевич, сейчас! – и поспешил в комнату к платяному шкафу. – Тоже в свой парадный облачусь. – Не гася улыбки, Пахомов озорно подумал: «Пусть в театре подумают, что бы это значило? Являются двое при параде».

Степан Пахомов веселил себя, но веселье было грустным. Его все еще не покидала та тревога, которая вошла в него после ухода Елены Сергеевны. Он говорил с Иваном Матвеевичем, а сам думал все о том же: «Зачем отпустил ее, зачем?» И тут же спрашивал себя: «А как было не отпустить? Ведь это же Лена! Лена Савина…»

– Матвеич, а ты помнишь пьесу? – машинально спрашивал Пахомов, а сам думал о своём.

– Да помню, помню! Ты скорей одевайся.

– Понравилась она тебе?

– Да не дюже, – неожиданно признался Иван Матвеевич и тут же, спохватившись, добавил: – То есть не все мне понравилось. А так постановка хорошая, жизненная.

– Что же не понравилось? – застегиваясь, спросил Пахомов.

– Теперь я немного уже позабыл, а тогда сильно на тебя сердился. Да и не только на тебя, а на всех писателей.

Степан обрадовался завязывающемуся разговору и, боясь, что он затухнет, торопливо спрашивал:

– Ну, а чем же мы досадили тебе, Иван Матвеевич?

– Это длинная песня. Вот посмотрим твою пьесу, и я скажу.

– Так ты меня уморишь, Матвеич. Я ж помру от любопытства.

– Не помрешь.

– А все же?

Они уже ехали в машине к театру, а Пахомов все терзал старика Митрошина вопросами, боясь один на один остаться со своими тревожными мыслями.

– Меня злит в вас, писателях, то, что вы все, как сговорились, описываете неудавшиеся семейные жизни и любовь к чужим бабам и чужим мужикам.

– Ну ты, Матвеич, прямо под корень нас.

– Ты зубы-то не скаль! У вас ведь, что ни книга, что ни пьеса, обязательно этот семейный разлад и чужая, ворованная любовь. Вы думаете, если человек любит свою жену и у него все нормально в семье, так это уже и неинтересно, и про такое и читать не будут. Да будут! Только напишите хорошо и без брехни… И все скажут вам спасибо.

– Иван Матвеевич, а разве в жизни мало разбитых семей и неудавшейся любви? – Пахомов нажал на последнее слово, показывая, что он намерен перевести разговор в шутливый тон. Но Иван Матвеевич, видно, не хотел этого и отвечал всерьез.

– Немало. Но не вся же она склеена из этого. Нормальных семей больше. А в вашей литературе только несчастная любовь и разваливающаяся семья.

– Так уж и только? – загораясь спором, возразил Пахомов.

– А ты мне назови книжку, где бы все было нормально. Где бы муж или жена не смотрели на сторону.

Пахомов рванулся назвать такие романы и повести, но как-то с ходу они не приходили ему на память. Он стал перебирать романы Толстого, Достоевского, но и тут он находил лишь подтверждение словам Ивана Матвеевича. Пахомов стал лихорадочно искать примеры в современной литературе, но что-то не находил их, и тогда он вдруг сердито сказал:

– У нас уже было печальное время, когда мы изо всех сил хотели, чтобы литература учила людей только на положительном примере. От писателя требовали идеального героя, а потом эти книги нарекли лакировочной литературой, и о ней все сейчас забыли.

– Ну, этого я не знаю. Что вы там лакировали и что нарекли. А вот скажи, зачем понадобилась твоему академику, великому ученому, эта несчастная любовь? У него и так, бедного, жизнь мученика, а ты ему еще эту женщину навязал.

Пахомов смотрел на Митрошина такими глазами, какими смотрят на человека, который вдруг начал говорить не то, что от него ожидали. А Иван Матвеевич, будто и не замечая этого взгляда, продолжал:

– А знаешь, зачем ты это сделал?

– Зачем? – машинально спросил Степан.

– А чтобы заковыристее было. Чтобы люди смотрели на твоего ученого и ахали, охали и лили слезы. Я не знаю, о чем думают академики, как у них идет рабочий день, но я верю, что они такие же нормальные люди, как и все. И не надо им вешать гири на руки и ноги.

Они уже вышли из такси и направились к входу в театр, а Иван Матвеевич продолжал говорить, и Пахомову вдруг показалось, что он понимает причину раздражения старика. Тот мстит ему за Лену. И пьеса его тут ни при чем. Если бы он, Степан, затеял разговор о другом, Митрошин все равно бы спорил и упрекал его, потому что тогда, вернувшись от Прокопенко, не доругал его за Лену, а вот сейчас это раздражение опять прорвалось, и он доругивает его.

И потом, когда они сидели в театре и смотрели спектакль, который Матвеевичу понравился больше, чем в их театре, старик все еще раздраженно отвечал на его реплики. Пахомов подумал: «Вот ведь Митрошин мудрый, все понимающий старик, а тоже человек настроения. Не может быть объективным. Не может! Наверное, человеку вообще не дано быть беспристрастным, только машина может быть такой. – И тут же добавил: – И без души».

Иван Матвеевич напрочь отказался ехать из театра на такси, сказав, что «нечего попусту транжирить деньги». Пришлось спуститься в метро. Дорогой они говорили о спектакле. Пахомов приходил в себя. Тревога, из-за которой Пахомов плохо смотрел спектакль, понемногу начинала ослабевать, и он становился тем Степаном Пахомовым, который мог и слушать собеседника и говорить сам то, о чем думает.

С обсуждения спектакля они перешли на разговор странный не столько для Пахомова, сколько для Митрошина. Так подумал Степан, когда Иван Матвеевич вдруг спросил:

– Ну, а как вы, писатели, вообще пишете? С чего вы начинаете? И что для вас в вашем письме главное?

Пахомов немного растерялся от этих вопросов. Хотел сказать обычную и ничего не значащую фразу, какой он иногда отшучивался на встречах с читателями: «Сажусь и пишу»; однако в вопросах Ивана Матвеевича неожиданно уловил тот особый смысл, который помог ему не только отвечать, но и самому спросить себя: «А как же все-таки?» И понимал, что если бы сейчас Митрошину начали отвечать сто писателей, они бы все говорили о своем, но, наверное, речь шла бы о том же, о чем сейчас думает он, Пахомов.

– В моем писательском деле, – начал он, – главное – мысль. Она рождает образ, а не наоборот. Эту простую до примитива истину я постиг не сразу. Раньше мучительно искал слова и думал, что они выведут меня на образ. Иногда так и было, а вернее, казалось. Сейчас я знаю, главное – мысль. У других, наверное, не так, а у меня – мысль всегда возбуждает и ввергает в состояние, которое позволяет творить, писать. И должен сказать тебе, Матвеич, что для этого нужно найти путную мысль.

– Путная мысль, – отозвался Митрошин, – во всяком деле не помеха. Я всегда уважал больше тех, кто сначала думает, а потом делает.

– Да, да! – подхватил Пахомов. – Для меня мысль – бог! Она возводит человека на ту ступень, когда он способен создавать… И еще одна штука нужна для творчества. Надо довести себя до определенной черты, разогреть, что ли, чтобы все в тебе звенело, и тогда слова пойдут сами собою. Надо мне го выветрить из себя шелухи и выгрести пустой породы, и только уже потом пойдет руда и даже слитки. А для этого нужны потрясения, нужно, чтобы ты прокалился огнем сомнений и разочарований. Нужно выжечь из себя шлак, как выжигают серу из металла.

Пахомов умолк. Они уже подходили к дому. Иван Матвеевич шел тяжело, и Степан пожалел, что не настоял ехать на такси. Уже перед самым сквером Митрошин остановился и надолго закашлялся. Степан старался поддержать его под руку, а тот вырывал свой локоть и кашлял надрывно, сгибаясь в поясе почти до самой земли. Наконец приступ прошел. Иван Матвеевич разогнул высокую костлявую спину и сказал:

– Пошли… Ты рассказывай, рассказывай, Степка.

У Пахомова тепло сжалось сердце от этого слова. Он долго не мог ответить Ивану Матвеевичу, а когда тот еще раз повторил «говори, говори, Степка, я слушаю», он вдруг начал легко и свободно, будто и не было этой тяжелой паузы:

– Не все писалось у меня так. Но я, Матвеич, испытывал этот подъем духа. Так я писал свою «Окраину». Сначала было потрясение. Я будто заново увидел страну своего детства. Гнев, восхищение, возмущение, восторги, уныние и грусть – все я пережил и стал каким-то легким и звонким, точно меня в щелочи прополоскали и высушили на солнце. Состояние странное, непонятное, схожее с чувством голода и какого-то томления. А потом вдруг навалилось желание обо всем, что увидел и что пережил заново, рассказать кому-то. Рассказать сейчас же, иначе разорвет. И я начал писать. Рассказ шел трудно, сумбурно, но я чувствовал, как легко приходят слова. Странно, а может, совсем и не странно, что эти слова почти всегда были не на той прямой, по которой я шел в своих мыслях, когда обдумывал повесть. Я находил их не в тех мыслях и своих эмоциях, какие уже пережил, а они приходили ко мне, когда я сворачивал в сторону и казалось, иду совсем не туда, не по той дороге, по какой ходят нормальные люди. Первое ощущение было такое: да не туда же я иду, так не говорят и так не пишут, это все от лукавого, все глупость. Но потом соскабливалась шелуха ненужных слов, отсеивалась глупость и оставалось зерно. Строки и абзацы переписывались, песок просеивался, и оставались крупицы металла. И этот металл часто был золотом, а не медью.

Пахомов неожиданно умолк, и Митрошину показалось, что он вдруг устыдился своей откровенности и сейчас уже ругает себя за нее. Так бывало и с Иваном Матвеевичем: разговоришься с человеком о том, что тебя терзает, мучает, а ему это не совсем понятно и неинтересно, а потом спохватишься, оборвешь себя и пристыженно молчишь. Видно, то же чувство сейчас переживал Пахомов.

Ивану Матвеевичу захотелось ободрить и поддержать Степана. Весь вечер он был строг и, наверное, не совсем справедлив к нему. Ворчал, а тот все сносил и вот даже разоткровенничался. И Митрошин бросился поправлять дело:

– Я не знаю, как вы пишете свои книжки, но настрой для любой настоящей работы нужен обязательно. Бывает так, что все вроде делаешь правильно, а работа не идет. Не заводится машина, хоть ты тресни, и тогда начинаешь проверять себя, все перебирать по косточкам, где же ты дал промашку…

Пахомов посмотрел на Митрошина каким-то странным взглядом, будто только сейчас увидел его подле себя, и Ивану Матвеевичу опять показалось, что Степан был сейчас далеко от него, там, наедине с самим собою, а может, еще с кем, но только не здесь, не с ним, Митрошиным, и ему стало вдруг тоскливо и грустно, как бывает людям, когда они бросаются навстречу, а их не замечают.

«Один дьявол поймет этих писателей», – в сердцах подумал Иван Матвеевич и, запахнув на груди шарф, стал прислушиваться к боли, которая огнем жгла и грызла ему горло.

18

Едва Елена Сергеевна оказалась одна, ее стали сотрясать дрожь и слезы. Она изо всех сил боролась с ними там, в зале ресторана, а теперь все это рванулось из нее, и Елена Сергеевна уже не сдерживала ни этой дрожи, ни своих слез. Надо было только уйти подальше от людей в глубину парка, к «своей» скамейке, и там выплакаться и привести себя в порядок.

На столбах вдоль дорожек уже зажглись огни, и она свернула в сторону, в темное место, нашла скамейку, но не села, – на ней лежал снег, – только прислонилась к спинке, чтобы эта опора помогла ей справиться с собой.

Выплакавшись и оглядев себя в зеркальце, которое было вправлено в крышку сумки с внутренней стороны, она пошла к освещенной дорожке. Ей не стало легче от слез, но дрожь прошла, и она шагала пока без всякой цели, пытаясь хоть за что-то зацепиться в мыслях, что бы отвлекло ее от этой противной жалости к себе.

«Ну, что уж так жалеть, – говорила она себе, – чего убиваться? Мало ли у людей не складываются жизни? Кроме твоей личной жизни, есть ведь еще много другого: работа, сын, семья. По-всякому живут. Не одной личной жизнью…»

Она говорила себе эти правильные и прежде всегда убеждавшие ее слова, но сейчас они звучали холодно и пусто, будто их кто-то лишил смысла. Раньше эти слова помогали ей отвернуть мысль от себя и думать о другом, но сейчас оставались только словами.

Из того положения, в которое она попала, для нее нет выхода, там нет жизни, все уперлось, остановилось, и некуда ей деться со своим несчастьем. Она одна, одна, а вокруг нее запреты, стены, и куда бы она ни ступила, всем причиняет боль: Пахомову, мужу, Олегу и даже доброму Ивану Матвеевичу…

Мысли наматывались, как бесконечный клубок, им не было ни конца, ни края, и Елена Сергеевна, чтобы наконец оборвать их, стала думать, где же она в своей жизни допустила ошибку, где свернула на неверную дорогу, которая завела ее в эту топь.

В последнее время она все чаще думала об этом. Раскручивала, как киноленту, свою жизнь в обратном направлении и видела, что таких ошибок было много. Но самая главная одна: она хотела убежать от себя, хотела убедить себя, что Пахомов, предав ее тогда в Москве, не достоин ни ее любви, ни ее самой. Она хотела выбросить его из сердца и забыть и думала, что выбросила и забыла, а сама только притворялась…

Всю жизнь любила и не могла забыть…

Вот где она свернула к пропасти, вот где потеряла себя, а уже вся ее последующая жизнь была только дорогой в никуда, и чем дальше она шла по ней, тем мертвее становилась. И вот естественный и заслуженный конец, уже ничего нельзя поправить.

А что тогда ее брак с Прокопенко? Он только следствие этой первой и главной ошибки…

И только ее Олег, родная кровинушка, не ошибка. Елена Сергеевна даже вздрогнула, будто из тьмы вдруг шагнула в яркую полосу света.

– Олежка, родной…

Он один ее звезда и оправдание жизни.

Мысли о сыне будили в Елене Сергеевне опять ту противную жалость к себе, от которой она отбивалась и уже отбилась, а вот теперь эта ее радость и ее свет возвращали на те же круги, и она, чтобы уйти от них и не размягчиться, спросила себя: а что же он, Пахомов? Как он согласился и смирился с такой жизнью? Неужели он, Степан Пахомов, глубокий, умный и все понимающий, не мог разобраться в своей и ее жизни и не понял того, что чем дольше они жили врозь, тем больше убивали в себе человека? Так было с ее жизнью. А может, у Пахомова все по-другому? Может, их разрыв был его счастьем? Может, его неразделенная, или, как он говорит, «нереализованная», любовь постоянно будила в нем чувства и давала силы творить? Она где-то читала, что для творческих людей это огромный стимул в работе; любовь, как могучий аккумулятор, может всю жизнь питать человека энергией творчества. Но какое ей дело до всех этих беатриче, лаур и других «прекрасных дам»? Ка-а-ко-ое… Ведь ее, а не чья-то жизнь кончилась. Ее…

Она замедлила шаг и все же справилась со слезами. «Не надо раскисать, не надо. Ты же савинского корня… Ну!» И Елена Сергеевна опять попыталась думать о том, с чего начала.

Она же не ищет утешения, а только хочет понять, где оступилась, где в своей жизни повернула не туда, когда ее единственная жизнь начала терять свой смысл. Да, это случилось тогда, в ту осень, почти двадцать лет назад. Но потом же была жизнь? И были радости. Не все же так темно, как сейчас. Не все…

И она стала год за годом перебирать самые памятные события своей жизни: свадьба, рождение Олега, солнечный день первого сентября, когда он с большим букетом в руках и ранцем за плечами шагал в школу; его горящие, расширенные радостью глаза: «Мама! Меня приняли в пионеры!»

И потом с Олегом у нее было много радостных дней. Олег защищал ее от Пахомова, от Прокопенко, от многих невзгод, какие сыпала на нее немилостивая судьба. Он, Олежка-дролежка, сначала крохотный, живой комочек ее плоти, а потом человечек, который зеленым побегом поднимался и рос подле нее, ее защитник и ее надежда. Зачем он так быстро рос, зачем не оставался всегда рядом с ней? Олежка, Олежка…

«Но не только ведь это, – повернула она свои мысли. – Не только он…»

А ее работа, ее лаборатория? Боже, да разве мало было радостей? Она даже забывала о Пахомове, старалась забыть. Отгораживалась от него работой, как и сыном. Отгораживалась! А он ей напоминал о себе. Появлялась книга – Степан Пахомов; статья в журнале или в газете – Степан Пахомов. А потом эти афиши по городу – его пьеса в театре.

Что ж это за человек страшный? Если бы он уехал и исчез навсегда, как делают другие, если бы не было этих постоянных напоминаний о себе, может быть, она и забыла бы, отвыкла… А ведь он терзал ее постоянно, нещадно и только сильней и сильней привязывал к себе. Ну что ж это за жизнь была у нее? Была всякая, не все надо зачеркивать! Раз жила, значит, можно было жить, было что и для кого делать.

И она опять стала просматривать прожитые годы и отыскивать в них светлые пятна. Она хотела, чтобы хорошее и светлое перевесило дурное и мрачное, какое потянулось от той осени…

И чем больше Елена Сергеевна всматривалась в свою жизнь, тем сильнее ее охватывала паническая тревога. Оказывается, все то светлое, которое она сейчас по крохам собирала, тонуло в сером и бесцветном. И она лихорадочно рванулась в новый поиск. Ведь было же, было!

А вот еще одно, радостно вспомнила она: приезд Степана пять лет назад в город их инженерной молодости. Да, конечно, это светлые и мучительные дни. Все же больше светлые. Светлые!.. И мучительные.

Как она тогда боролась с собой, как держала себя, доказывала и ничего не могла поделать! Ой, что же это была за неделя? Праздник и пытка. Пытка и праздник… Все пылало радостным пожаром, и все было горше хины.

Почему она тогда не пошла за ним? Почему? Ведь Пахомов еще не был таким. Весь горел, рвался, тащил ее из топи. А она не хотела. Почему? Боялась, что поздно? Нет! Поздно не было, поздно не бывает никогда, если сами люди не изменяются и в них остается любовь.

Олег был маленький! Ну и что? Маленький еще лучше, тогда бы он не ушел от нее, как уходит сейчас… Так что же? Обида на Пахомова? Месть за предательство? Так она же простила его, пришла к нему в номер сама… Так что же?

Привычка держать себя связанной. Она себя такой сделала и пребывала в этом состоянии больше десяти лет. Это стало ее второй натурой. Но ведь не первой? Она всегда оставалась Леной Савиной, она не переставала любить Степана…

Елена Сергеевна почувствовала, что идет быстро, обгоняя спешивших с работы людей. Она будто гналась за своими мыслями и никак не могла их настигнуть.

Наверное, все вместе: и эта обида за предательство, и сладостная привычка быть связанной, и ее вторая натура, савинское упрямство, которое всегда в их роду почему-то называли сильным характером… И ее глупость, безжалостно упрекнула она себя. Да, глупость. Все, все, что слилось в ней и перепуталось, все то, что одни называют жизнью, а другие судьбой. Вот так она сложилась, ее жизнь, вот так пошла, и винить здесь кого-то, кроме себя, глупо, так же глупо, как глупо искать утешительные оправдания, почему она такая непутевая была, ее жизнь.

«Все глупость и все тлен, – подводила печальный итог своим скачущим мыслям Елена Сергеевна, – все глупость и тлен…» И только эти слова, как два больших камня, оставались в ее голове и тяжело ворочались и терлись друг о друга. «Все глупость и тлен…»

Елена Сергеевна обнаружила себя у своего подъезда. Машинально вошла в него, нашла щит и, нажав кнопку своей квартиры, подождала. В селекторе никто не отозвался. Значит, Прокопенко еще не вернулся с работы. Это обрадовало ее, и она заспешила.

«Только не заходить в комнату Олега», – твердила она себе, когда ехала в лифте.

– Только не заходить, – прошептала Елена Сергеевна, когда уже была в коридоре своей квартиры и снимала пальто. – Удержаться.

Она прошла через гостиную в спальню, потом на кухню. Везде было чисто. Хорошо, что она убрала квартиру. Во всем должен быть порядок. Елена Сергеевна зацепилась за последнее слово и теперь повторяла: «Порядок, порядок… Во всем порядок».

Осмотрела еще раз кухню, будто ревниво искала беспорядок. Но здесь все было на месте, все чисто, все вымыто, и она, мысленно повторяя эти привязавшиеся к ней слова, открыла холодильник. Достала коробку с лекарствами и высыпала все их на стол.

Разгребла содержимое коробки по столу. Елена Сергеевна искала нужную ей пачку. Где же она, где же?.. Муж иногда принимает по полтаблетки на ночь. Вот, нашлась…

Она замерла над пачкой с синей надписью, а потом, словно опасаясь, что кто-то сейчас ворвется на кухню и унесет лекарство, схватила ее и сжала в руке. Мгновение постояла, прислушиваясь к тишине, и, унимая биение сердца, вытряхнула таблетки на ладонь. Сосчитала. Нет, даже много. Хотела отложить три таблетки, но потом передумала, только скомкала пустую пачку и жесткий листик, откуда она выдавила таблетки, и бросила все в мусорное ведро.

Не выпуская таблетки из левой руки, она аккуратно собрала со стола все лекарства в коробку и сунула их в холодильник.

Потом подошла к раковине, взяла чашку и, отвернув кран, налила воды. Положила таблетку в рот и сделала глоток из чашки. Потом еще…

«Хватило одной чашки», – удивленно подумала она и, зачем-то сполоснув под краном чашку, поставила в сушку.

У нее есть несколько минут. Она не знала сколько и сразу пошла в комнату Олега.

Здесь все было в идеальном порядке. К этому она всегда приучала сына. Он увидит и будет помнить. Елена Сергеевна подошла к книжной полке, и, вынув из-за стекла фотографию Олега, поцеловала ее и поставила на прежнее место. Прошлась по комнате, трогая вещи сына, и только не подошла к ненавистному магнитофону.

«Обычно пишут записки, – прислушиваясь к себе, подумала Елена Сергеевна. – Зачем? Чтобы никого не обвиняли. «Прошу никого не винить». Глупо…»

Она ждала, когда ее начнет клонить ко сну, но пока не чувствовала этого. Ее только немного поташнивало, но это, видно, оттого, что казалось, будто таблетки остановились у самого горла; Елена Сергеевна даже касалась рукой того места, словно хотела удержать отраву в себе.

Села за стол Олега. Взяла в руки пачку фломастеров, выбрала из нее голубой – это ее любимый цвет – и на обложке общей ученической тетради написала: «Будь хорошим».

Все еще не чувствуя позывов ко сну, Елена Сергеевна резко поднялась и пошла в спальню. Хотелось побыть в комнате сына, но она боялась, что большая доза снотворного может подействовать внезапно, как обморок, а ей бы никого не хотелось пугать. И она силой заставила себя выйти из комнаты сына.

Войдя в спальню, Елена Сергеевна почувствовала некоторую слабость и легкое головокружение. Хотела снять с кровати покрывало, но только отвернула его и легла. Так она часто делала, когда ей днем случалось отдыхать.

Как только она коснулась головой подушки, всю ее молнией пронзила страшная мысль. Она легла и уже больше никогда не поднимется, не вскочит, не побежит, не кинется навстречу человеку, которого любит, хочет видеть. И ее охватил такой леденящий страх и такая смертная тревога, что ей сразу захотелось выскочить из спальни и бежать прочь, не разбирая куда. Но, как и там, в комнате сына, огромным усилием воли Елена Сергеевна удержала себя. Она понимала, что ей нужно продержаться еще несколько минут, всего несколько минут, и все будет кончено. Однако как раз эти последние минуты ее жизни оказались столь мучительно тяжелыми, что у нее не оказалось сил их переступить. Мысль ее лихорадочно заметалась в поисках выхода. Она попробовала считать, но счет не затуманивал мозг, а как ей показалось, наоборот, прояснял все в голове. Цифры звенели, как метроном, освобождая голову для того вселенского страха и смертной тревоги, которые захватывали все ее существо. И Елена Сергеевна, чтобы не вскочить и не побежать, перевернулась на грудь, вцепилась в постель руками, сжала в рыданиях рот, и слезы сами потекли из глаз.

В своей жизни Елена Сергеевна мало плакала, возможно, потому, что слезы никогда не приносили ей облегчения. Только в детстве она знала сладость слез. Но это было так давно, что Елена Сергеевна и не помнила. А вот сейчас это последние ее слезы (незатуманенный мозг продолжал регистрировать все), теперь она почувствовала в них ту забытую в детстве сладость. В этот последний раз они были ей как награда, как успокоение.

Елена Сергеевна чувствовала, как под ее лицом обжигающе намокает и становится огромной подушка, как все ее тело вдруг начинает освобождаться от изнуряющего перенапряжения и только голова, проклятая голова, ее неусыпный мозг продолжал регистрировать происходящее вокруг, и ей еще нужны были силы, чтобы прервать команды мозга телу: «Встать и бежать, спасая свою жизнь!»

Мокрая горячая подушка разбухала и росла от слез. Она уже занимала обе кровати и стала заполнять всю комнату.

Елена Сергеевна все еще удерживала себя в постели, вцепившись в нее руками, как вдруг почувствовала, что задыхается.

Это конец, поняла Елена Сергеевна, она хотела закричать, но мокрая огненная подушка, заполнившая всю спальню, накрыла ее…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю