Текст книги "Поколение"
Автор книги: Владимир Еременко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
И опять Лозневой не знал, как ему быть. Рванулся было со всеми накрывать стол, а потом остановился под взглядом Раи: «Ты гость в этом доме».
Пока за столом сидели дети, Рая рассказывала о новостях в институте, Лозневой о своем газопроводе, но, как только девочки ушли в детскую, Рая сразу оборвала рассказ и настороженно затихла.
– Как быть с ребятами? Ты им еще не говорила?
Рая внезапно рассердилась:
– А что ребята? Ты им привез дорогие игрушки, а у Наташки нет зимнего пальто. Отец?! Как жили без тебя, так и будут…
Олег Иванович хотел было возразить, но жена перебила:
– И говорить им нечего, сами поймут.
Он знал Раю. Только себя и будет слушать, как глухарь на току. Надо ждать, пока выскажется. Избаловали ее и родители, и друзья, и он сам. Уверена в своем праве осуждать других.
Сейчас начнет говорить, какой он плохой отец. Он уже это слышал не раз, да и сам знает. Конечно, плохой, раз так все вышло. И все же обидно слушать ее. Все она переиначивает. Хочет, чтобы во всем был виноват только он один. Неужели она сама верит в то, что говорит? Неужели ее не посещают сомнения? Ведь по ее словам выходит, что он никогда ничего не сделал доброго для семьи. Он только терзал ее и детей, губил их жизнь.
Ладно, пусть он плохой отец, плохой муж, пусть, но ведь появилось еще и другое в их жизни! Что же она молчит.
– Ладно. Я такой – кругом со знаком минус. Я всегда был таким.
– Ты таким стал!
– Ладно, стал. Так тебе удобнее. Но чего же ты ничего не скажешь о себе? Неужели с тобой так ничего и не произошло?
Рая вспыхнула. Потом, когда постепенно краска стала отливать от лица, раздраженно ответила:
– Произошло. Только не то, что думаешь ты. Я надорвалась этой жизнью, от меня ничего не осталось.
– А может, все же то? – настойчиво спросил он.
– Нет, – лицо ее стало непроницаемо холодным, говорила то, что давно обдумала, к чему была готова. – Я пробовала по-всякому. Ты измениться не можешь, а я не могу дальше жить так, как мы жили.
– Дело не во мне.
– Да, теперь, может быть, не только в тебе.
– Вот так и скажи…
– И во мне тоже, – словно не слыша Лозневого, продолжала она. – Я тоже человек, у меня тоже должна быть своя жизнь, а ты думаешь только о себе…
– Ну поехали, – прервал ее Олег Иванович, – ты как тот лектор-моралист, который желал своим слушателям счастья в семейной, а также личной жизни.
Недобро поглядела Рая: шутить она не намерена.
– Ты можешь думать все, что хочешь, но я ни перед кем не виновата: ни перед тобою, ни перед детьми.
– Детей-то не надо сюда тащить, – поморщился Лозневой, – не надо их…
– Нет надо! Почему ты всех судишь, будто у тебя в кармане мандат на высшую справедливость?
– Нет, это ты меня судишь, а я только слушаю и, как видишь, не возражаю.
– А тебе и возразить нечего.
– Пусть будет нечего.
– Вот так. И не упивайся, что ты прямой и праведный…
– Не упиваюсь, но я никогда не вру.
– От твоей правды наша жизнь не расцвела.
– А от твоей неправды?
– Какой?
– Ладно.
– Нет, не ладно. Договаривай, если начал.
– Сама знаешь, и кончим на этом… Здесь дети, и ты их мать.
Лицо Раи покрылось пунцовыми пятнами, они шли от высокой и неестественно напряженной шеи, заливали щеки, лоб… Глаза стали такими, что Лозневой испугался. Ее словно смертельно ранили, и теперь ей уже было не до земного. Она была по одну, а он по другую сторону.
Лозневой не знал, что ему делать: подняться и уйти, но как ее оставить одну такую, от всего отрешенную. Он сидел долго, а когда хотел подняться, Рая очнулась и заговорила. Но заговорила так, словно она еще была там, в своем далеком и потустороннем, откуда не хотела возвращаться.
– Мы, Олег, с тобой расходимся правильно. И не надо жалеть. Оба думали, что знаем друг друга, оказывается – нет. У нас уже нет веры, а без этого какая жизнь. Ни ты не сможешь, ни я. А дети ее тоже не заменят. Так что не терзайся…
Она помолчала и потом уже другим, повеселевшим голосом добавила:
– А оправдываться я перед тобою, Олег, не буду.
Она уже была той твердой и решительной Раей, которую он знал и которую не любил. Глаза холодно сузились, стали безжалостными.
– Короче, тебе нужен развод? – спросил Лозневой.
– Нужен.
– А дети?
– Что дети? Не потащишь же ты их на Север?
– А если я останусь здесь?
– Где здесь? – Невольный испуг промелькнул на ее лице. Она даже оглядела комнату, словно спрашивая: «Не здесь ли ты думаешь остаться?»
– В Ленинграде, – успокоил ее Лозневой.
– Ты знаешь закон, дети живут с матерью. А вот когда они вырастут да если захочет кто-нибудь из них жить с тобою, тогда и говорить будем.
Они уже стояли друг перед другом, непримиримые, бескомпромиссные, готовые ни в чем не уступать.
– Что ж… Ты во всем права, а я кругом не прав.
– Да, ты кругом не прав.
Лозневой направился в детскую. Она пошла за ним, будто он сейчас мог взять девчонок и увести их с собой. В коридоре, не глядя на нее, он спросил:
– Завтра воскресенье… Я бы хотел с ними походить по городу, в театр, в зоосад…
– Спрашивай у них, – она напряженно помолчала и добавила: – Можешь быть с девчонками и здесь.
Когда он уходил, она вышла в коридор и неуверенно, чего-то боясь, спросила:
– Ты остановился где?..
– Остановился.
– У Кузовлевых или в гостинице?
Лозневой промолчал. Рая опустила голову, поправила ногой детские туфельки под лавкой у вешалки.
– Смотри, если негде, то могу с девчонками в детской…
– Ничего, обойдусь…
– Ну и ладно.
Лозневой не смотрел на нее, но слышал, как облегченным вздохом вырвалось у нее это «ладно». Он тут же повернулся и захлопнул за собою дверь.
Серое небо, придавив крыши, сеяло холодный дождь. Подняв воротник, Лозневой прошел через пустынный двор и свернул в сквер. Ветер обрывал последние мокрые листья с обнаженных деревьев, засыпал грязные лужи, беззвучно тащил их по земле. Олег Иванович смотрел сквозь пелену дождя и не узнавал своего района. Сквер, улица, дом, где он прожил почти восемь лет (да, восемь – эту квартиру они получили, когда родилась Верунья), – все показалось ему чужим. «Какое же печальное и тоскливое время осень, – подумал он. – Все отходит, засыпает, умирает. В человеке тоже, наверное, происходит смена времен. Весна, лето, осень. А когда же была его весна?»
Он брел по дорожке с выщербленным асфальтом. Сколько раз он гулял здесь с детьми? Вот та скамейка, где они «делали привал». Все чужое, все не свое.
Так когда же была его весна? Когда к нему пришла Рая.
Толстой думал об этом по-своему. Муж и жена, любил повторять он, – это не две параллельные, а две пересекающиеся, и точка их пересечения – женитьба, после чего линии начинают расходиться. Неужели это верно? Если вспомнить их супружество, то оно, пожалуй, может и подтвердить мысль Толстого. Только в первые месяцы после свадьбы до рождения Наташки они были счастливы. Наверно, тогда пересеклись прямые их жизней. Пересеклись и начали расходиться. На этом все и кончилось. Неужели так? Лозневой даже испугался. А чем же были остальные двенадцать лет? А были эти годы как раз тем временем, когда они все дальше и дальше уходили друг от друга и наконец оказались так далеко, что уже не смогли быть вместе.
Нет, это не так. Все в нем восставало. Не так. Ему нечего гневить судьбу. Она не обошла его ни своими ударами, ни милостями. Было все: и хорошее, и плохое, но хорошего больше. Сколько раз они переживали такое, в чем люди обычно боятся признаться даже самим себе и что хранят до последних дней.
Они каждый день открывали друг в друге и каждый в самом себе неизведанное, новое, о чем и не подразумевали, и казалось, этим открытиям не будет конца, их хватит на всю жизнь. Постигали себя и мир, и в этом постижении было столько сладостной муки ждать новой близости и нового открытия, что они не переставали думать друг о друге. Наверное, это и было то чувство, которое называют любовью, но Олег не решался произносить это высокое и не очень точное слово. По его мнению, оно могло в какой-то мере передать состояние людей лишь до замужества и в первый год брака до появления детей, а в супружеской жизни рождается нечто другое: Он и Она уже восходят на другую, высшую ступень своего чувства. Для настоящего супружества одной любви, светлой и беззаботной, мало. Появляется третий человек, а вместе с ним долг и ответственность, необходимость жертвовать и ограничивать себя – без всего этого уже не может быть супружеского счастья.
Лозневой не знал, что еще нужно для семейной жизни, но, как человек земной, не доверявший заоблачным высям, он был уверен, что и самая пылкая любовь может быстро истощиться и угаснуть в супружестве, если ее постоянно не питать трезвой реальностью жизни. А они не сумели сделать этого, и он сам больше всего виноват во всем. Слишком был уверен в себе. Нет, ему не нужно вспоминать дурное. Человек не виноват, если умирает чувство. Он тоже не унизил бы себя до того, чтобы жить в притворстве и обмане.
Лозневой стал думать о своих друзьях и их супружеских жизнях, и выходило, что у всех она была по-своему запутанная и нелегкая.
Одна семья его друзей жила вроде бы и счастливо. Они дорожили друг другом, ни одного отпуска не провели врозь, а если случалось кому-то на неделю-две уехать в командировку, то звонили друг другу каждый день. Со стороны самая счастливая пара. Но он знал, что это не так. У них не было детей. Это еще лет до тридцати можно себя обманывать, а перевалит тебе за тридцать пять, и ты уже будешь украдкой жадно глядеть на чужих детей с такой тоской и таким несбыточным желанием, что какое уж тут семейное счастье.
У других его друзей был ребенок и, казалось, благополучие в семье полное. Но лада тоже не было. Муж готов был изменить своей кроткой жене почти с каждой встречной. Однажды в ресторане, когда уже были погашены огни, его никак не могли оторвать от официантки. Та была лет на пять старше его жены, с тяжелой мужской челюстью и какими-то липкими маслеными глазами. Олега Ивановича даже передернуло от этих воспоминаний.
«А семья Кузовлевых?» – неожиданно спросил себя Лозневой, и в груди у него потеплело. Она, может, самая правильная, какие он знает. Классическое, по сегодняшним временам, супружество. Двое детей – сын и дочь. Кузовлевы молодцы! Но у них во всем верховодит Оля. Она держит семью. А Вадим – странный парень. Оля сразу нашла свое место. На многое не претендуя, после вуза она устроилась в заводскую лабораторию, а он никак не может найти себе пристанища. За те десять лет, какие знает Лозневой Вадима, он сменил уже четыре места работы. Он мог спокойно работать всего год-два на одном месте, а потом начинал ныть, жаловаться.
– Чувствую, как меня засасывает. Такая, брат, тина, такой зверинец, – доверительно шептал он. – Они могут погасить любую божью искру, любой человеческий порыв.
Вадим умный парень, отличный конструктор. У него два изобретения. Одной его машине ВДНХ присудила Большую серебряную медаль. Но Вадиму, как он сам говорит, дико не везет.
– Ты знаешь, – растерянно моргая, говорит он, – я опять работаю не там. Да и живу как-то не так.
Острая на язык Оля как-то при Лозневом сказала Вадиму:
– А может, ты, мой дружок, не в том веке живешь? – И тут же трагически продекламировала: – И черт меня дернул с моим талантом и моими запросами родиться в наше время.
Вадим весело посмотрел на жену и расхохотался.
– Вот, Оля все знает. У нее нет сложностей в жизни, нет сомнений. Завидую я ей.
– Если бы ты не выдумывал, у тебя их тоже не было.
Кузовлевы пикировались легко и беззлобно, оставляя друг за другом право быть такими, каковы они есть. Лозневой представил себе, как бы мог закончиться такой разговор у них с Раей. Они бы упрекали и доказывали друг другу до хрипоты. И именно тогда Лозневой подумал, что терпимость друг к другу, может быть, одна из самых больших добродетелей супружеской жизни. Раз уж ты связал свою жизнь этим святым союзом, то принимай человека таким, каков он есть. Наверно, Кузовлевы понимают это. Понять несложно, а вот делать?
Лозневой обнаружил себя в Летнем саду. Это сколько же он отмахал с Васильевского острова? Он глянул на часы. Бродит больше часа. Промок. Идти ему некуда – только к Кузовлевым.
Вадим – один из самых задушевных его друзей. В нем Олега больше всего поражали открытость и беззащитная наивность. Но именно эти самые дорогие для Лозневого человеческие качества мешали его другу удачливо жить.
Почему Лозневому сейчас легче думать о чужой жизни, нежели о своей? Почему? Перед ним опять всплыло грустное, обиженное лицо Вадима.
– Ведь не дурак, – шептал он, – не лентяй, не пьяница, не мот, не разгильдяй, а не идет жизнь, да и на́ тебе. – И вдруг, посмотрев на Лозневого испуганными глазами, спросил: – Я, Олег, неудачник. Правда? Ведь есть такие. Всю жизнь…
– Не знаю таких, – жестко ответил тот. – Все зависит от самого человека. – Лозневой задумался и добавил: – Почти все зависит от нас самих. Как мы поведем себя сами.
Люди живут, и что-то с ними происходит, они изменяются и уже не могут делать так, как было до этого, не могут, и все. Неужели это и есть жизнь? И почему она такая разная и такая одинаковая у всех?
Эти мысли обступили его, он не мог никак уйти ни от своей жизни, ни от жизни своих друзей, не мог перестать думать, зачем он и что ему теперь осталось в жизни, и каков в ней смысл, если она разрублена надвое. Какой-то мудрец сказал, что «думают о смысле жизни только те, у кого есть время, мне же некогда, я просто живу».
Мудрец тот – пижон. Если человеку не думать, то незачем и жить. Лозневой думал мучительно, до головной боли, он не мог отделить себя от девчонок, Раи, Ленинграда. Они и там, на его проклятом и родном Севере, будут рядом с ним. Он проснется в своей остывшей за долгую зимнюю ночь каморке, они будут смотреть на него теми же глазами, какими провожали его сегодня, когда он уходил из дому: Рая растерянно-грустными, а девчонки удивленными и усталыми. Он никогда не забудет, как вышел из дому, спускался по лестнице, шел через двор и ему казалось, что чувствует эти взгляды спиной, затылком.
Завтра он уезжает на Север. Сколько раз он уже уезжал отсюда? Только теперь он покинет родной город без того крепкого и спасительного чувства, что за его спиной остается дом, куда всегда можно вернуться. Дома нет. Нет и надежды, что его можно отстоять. У него оставалось одно – его Север, его работа, его старые и новые друзья.
…Брел по городу. Сеял мелкий, противный дождь. Наконец спустился в метро и поехал к Кузовлевым.
Они были дома. Ждали. Видно, Рая позвонила. Сразу пригласили к столу, хотя время для ужина и было раннее. Он не знал, что говорить, потому что обо всем уже передумал и все выговорил сам себе, когда бродил по городу. Но надо было что-то делать. Он стал есть.
– Я не понимаю ее, – сердито сказала Оля. – Мы с ней поссорились.
Лозневой оторвал взгляд от тарелки, мягко положил вилку и нож на ее край и больше уже за весь вечер не прикоснулся к еде. Там, в груди, у самого горла, что-то запеклось. Он только смотрел на Вадима и удивлялся. Как это случилось, что они поменялись ролями! Всегда Лозневой уговаривал Вадима выкинуть блажь из головы и смотреть на жизнь трезво, а теперь это говорил ему Вадим. Было во всем этом что-то нелепое и несерьезное. Вадим уговаривал его, как уговаривают больного здоровяки, выкинуть болезнь из головы и жить нормальной здоровой жизнью. И это вдруг разозлило Лозневого.
– Не говори чепухи, – прервал он Вадима. – Жизнь нельзя начать заново не только в мои сорок пять, но и в тридцать. Ее только можно продолжить, потому что все прожитое и пережитое остается с тобой, и от него никуда не уйдешь.
– Это что же, – насторожился Вадим, – я в свои сорок уже прожил жизнь? Ты брось, – и он даже погрозил Лозневому кулаком. – Я еще и не жил. Только подступил к настоящей жизни. У меня еще по закону впереди двадцать лет трудового стажа.
– Не знаю, как у тебя, Вадим, а моя жизнь уже перевалила гору. Это не жалоба, а реальность. Знаешь, там, на Севере, зимние ночи длинные…
– Знаю, по шесть месяцев каждая, – пошутил Вадим.
Но Лозневой, не заметив его остроты, продолжал:
– …И там я столько передумал и столько во мне перегорело, что теперь уже ничего не страшно. Я сейчас могу говорить с тобою одинаково и о жизни, и о смерти, и не потому, что для меня теперь что жизнь, что смерть – одно и то же, нет, не одно. Я глянул на свою жизнь трезво, как, видно, должен на нее смотреть каждый в мои годы, и увидел, что она имеет свое начало и свой конец, как все на земле. Это не только надо понять, к нему надо достойно готовить себя.
– Ну ты, брат, рассуждаешь, как мой дед Степан Кузовлев. Правда, ему уже под восемьдесят. Живет в деревне, на Псковщине. Так он уже лет двадцать назад подготовился. Отдал все распоряжения, даже на чердаке домовину припас. Сам себе сделал гроб. А не умирает, все еще в совхозе на ферме сторожует.
– Дед твой трезво смотрит на жизнь и спокойно относится к смерти. К ней всегда так относились на Руси старики.
– Ты, Олег, даже юмор перестал понимать – я высмеиваю твою хандру, а ты серьезно.
– А я, Вадим, серьезно. У меня хотя, наверно, и больше, чем у Степана Кузовлева, дел на этом свете осталось, но я, как и он, понял, что время от времени итоги подводить надо. – Лозневой умолк, раздумывая, и вдруг, неожиданно наклонившись к другу, зашептал: – Тогда яснее видится: а так ли живешь? Вот был у меня дом, семья, и все это напрочь разломилось. От меня отлетела большая половина жизни. В семье, было все: и моя душевная твердость, и моя спокойная работа, и уверенность, как я буду жить завтра, и, наконец, оправдание, зачем и для чего я. А теперь ничего нет. Остался один и не знаю, что мне с собою делать… – Глянув на испуганное лицо Вадима, вдруг прервал свой шепот и уже другим тоном продолжал: – Если ты думаешь, что я замыслил что-то над собой, то напрасно.
– Это было бы верхом глупости.
– Да, согласен. Для нормального человека это не решение. И потому я не затем выжил в том аду, чтобы теперь самому порушить. Мне один человек в лагере сказал, что я долго буду жить. Ему можно верить. Перед смертью люди не врут. Так что за меня, Вадим, не бойся, хотя я и не знаю, что мне делать с моей второй половиной жизни, какая осталась при мне.
– У тебя двое детей, это твоя кровь и плоть, их еще на ноги надо ставить.
– Они, конечно, они… Без них было бы проще… Или трудней.
– Конечно, трудней. Без детей всегда трудней людям.
– Видишь ли, дорогой Вадим, я должен признаться тебе еще в одном своем горьком поражении, – Лозневой почувствовал противную сухость во рту. Он переждал боль, которая все чаще сжимала сердце. – Понимаешь, какая штука… Когда я уходил из дому и прощался с девчонками, открыл для себя страшную вещь. Дело в том, что Наташка и Верунья отвыкли от меня. Понимаешь, отвыкли. С этой идиотской работой я же месяцами не бывал дома. Вот и случилось… А со мной происходит то, чего никогда не было раньше: я стал скучать по Наташке и Верунье смертно.
Лозневой неожиданно замолчал, превозмогая себя. Он долго смотрел перед собою, и Вадиму показалось, что его друг, выключившись из разговора, забыл, где он и что с ним происходит.
– Произошла глупая сцена… – с трудом начал он наконец. Голос у него охрип, будто после долгого сна. – Не мог оторвать себя от девчонок, боялся, что заплачу. Подступило вот сюда, – и он потянулся рукой к шее, – не могу, и все… – Подбородок Лозневого смялся, ресницы часто-часто заморгали, и Вадиму показалось, что сейчас он на мгновение увидел на бледном, подрагивающем лице друга ту муку, которую тот пережил, уходя из дому.
– А девчонкам, знаешь, хоть бы хны. Сначала играли, прыгали, а когда их Рая позвала: папа уезжает, пришли равнодушные, даже немного недовольные, что их оторвали от игры. Смотрят на меня безразличными глазами, не прогоняют и не удерживают. Смотрят, как на знакомого дяденьку, который время от времени появляется в квартире… Знаешь, Вадим, этого я не могу простить себе…
– Преувеличиваешь. Говорю не для утешения, но преувеличиваешь. Дети, они все такие. Им наши переживания и терзания до лампочки. Они дети. Знаешь, как-то мы отправили нашего Вовку к деду в деревню. Вот такой же, как сейчас твоя младшая, был. Лет шесть-семь. Месяца через четыре, а то и больше, приезжаем за ним. Соскучились – страх. Оля моя прямо помирает. Со станции такси взяли, летим. Подкатили к дому, увидели Вовку, кинулись к нему, а он мимо нас да к машине: «Дядя, покатай!» Ольга в слезы: «Вова, сынок!» А ему не родителей, а машину подавай… Так что глаза их в таком возрасте еще ничего не значат. Вот будет лет двенадцать – тринадцать, тогда они начнут понимать, кто такой отец. А сейчас…
Лозневой слушал Вадима, но слова друга никак не могли пробиться к нему. Он сейчас был далеко-далеко, там, на его проклятом и родном Севере.







