Текст книги "Поколение"
Автор книги: Владимир Еременко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
А я знал, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За войну я слишком много видел таких людей. Они уже не поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось сердце.
«…Отказал мотор», – сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все было болью и несправедливостью. 9 Мая мы верили, что похоронили ее. Я вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» И все думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
– Сколько он переворочал этого железа! Страх…
– Работал, как каторжный. Ни дня, ни ночи…
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне…»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло такой ледяной стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же мы хотели забыть ее, проклятую, как бежали от нее, а война догнала… И первого Егорыча… Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь мучить…»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто заклинило.
«Егорыч, Егорыч… Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война…
ДВЕ ВСТРЕЧИ
А ВСЕ ОНА, ВОЙНА…– Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
– А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно, заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
– С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… – он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком началась наша встреча.
– А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, – радостно вспомнил я. – И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся.
– Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и испортил зубы.
– Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.
– Да… – горько вздыхает Русакович. – Кто выжил… – И, помолчав, вдруг спросил: – Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
– Мы на элеваторе добывали, – отозвался я. – А вы?
– Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
– К старости я стал забывать три вещи. Имена, – и он загнул на темной руке мизинец. – Даты. И третье… – сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. – Третье… Забыл, что я забываю…
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, обнажая незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
– Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
– А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
– Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…
– А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
– Как раз на одну закрутку, – замечает Русакович.
– Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
– Это их ШВЗ и означало – штык в землю, – возбуждается Иван Порфирьевич. – Плевали мы на эти бумажки. А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свой щербатый рот.
– Та не… Я, правда, забываю…
– Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
– Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
– Целые острова огня плыли по реке вниз, – подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.
– Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади Волга.
Только один из нас начинает разговор, как другой тут же перебивает и продолжает.
– …Ели все сырое. Огонь разводить нельзя. Сразу кидают мины и из орудий лупят.
– А нас в окопах заедали вши. Ведь без бани, без смены белья… Пригреет солнышко, и все тянут через головы гимнастерки. Сто сорок! Сто восемьдесят!.. Двести! Несутся выкрики из окопов. Если затишье выпадало – такая вошебойная перекличка шла под солдатский гогот. Только редко выпадали эти затишья.
Сейчас страшно вспоминать. А мы задыхались в траншеях. Если ветерок с ничейной земли, то дышать нечем. Там и незахороненные трупы, и все, что мы выбрасывали туда из окопов. Большую нужду справляли в консервные банки и туда кидали.
Нет, война это такая мерзость и подлость, что ее и сравнивать не с чем, только с войной… Зимой люди обмораживаются, а летом душит зловонье.
– Тогда и в сентябре много погожих дней было. И летела паутина…
– Да, стояла теплынь, – подхватывает мой собеседник. – И я тоже помню – много паутины. И летела она из-за Волги. А почему оттуда. Там стояла тяжелая артиллерия и «катюши». И мы все смотрели на заволжский лес. Как только немцы поднимаются и идут на нас, мы ждем. Вот ударят из-за Волги… Вот ударят… – Иван Порфирьевич напряженно умолкает, будто и сейчас ждет эти спасительные залпы, а потом, расслабившись, добавляет: – Помню я эту паутину… На войне иногда черт знает что запоминается. Вот седьмого ноября на Мамаевом кургане была снежная буря. Она и спасла. Немцы собирались отравить праздник, хотели сбросить нас с кургана. Начали с авиации. Целая туча самолетов налетела, а тут этот снежный буран… Густющий снег повалил, и бомбежка у них сорвалась, да и артиллерия вслепую не стала бить.
– Буран не помню, – отозвался я, – но снег действительно пошел в ночь на седьмое. Праздник и первый снег. И утром все белым-бело, а снег продолжал идти…
Так мы сидели друг перед другом за столом и вспоминали, спешили высказаться, будто боялись, что не наговоримся. Я испытывал странное, волнующее чувство к этому немолодому, потрепанному войной и жизнью человеку, которого еще час назад не видел, но уже хорошо знал по его письмам. И он был таким и не таким, каким я его представлял весь год нашей переписки. Скорее, не таким…
Я знал, что Иван Порфирьевич демобилизовался капитаном, стал учителем… А передо мной был крестьянин с большими натруженными руками и усталыми глазами. И все же мне казалось – этого человека я знал давно. Наше знакомство началось там, в сожженном и разбитом Сталинграде осенью сорок второго. Кадровый командир Красной Армии, двадцатидвухлетний лейтенант, командир роты и четырнадцатилетний мальчишка. В нашей дружбе ничего не было необычного. Я знал многих солдат и командиров, которые жили в нашем доме, а когда дом сгорел, ютились вместе с нами в подвалах и блиндажах. Но большинство погибло. А этот был ранен, отправлен на левый берег Волги в госпиталь и остался жив…
Теперь мы встретились. Встретились, когда оба постарели. Надрывно, с перебоями колотятся сердца. Но я опять тот мальчишка, а он молодой комроты, и мы чувствуем наше родство, которое идет оттуда, из военной поры. Иван Порфирьевич почувствовал это раньше меня и написал в письме, что «мы братья, потому что хлебали горе в Сталинграде из одного солдатского котелка». Я понял только сейчас. Мешала наша разница в годах. А вот теперь она стерлась. Действительно, как братья. Прав Иван Порфирьевич, когда говорит: «Горе быстро сближает людей. В счастье же они черствеют».
Я сижу перед этим уставшим с дороги человеком, и волны близости накатываются на меня. Они оттуда, из сорок второго и третьего годов. Все началось там, в моем многострадальном городе. Сказал «многострадальном», и Иван Порфирьевич понимающе отозвался.
– Да, верно, в Сталинграде мирные жители выстрадали не меньше, чем в Ленинграде. Только там – годы, а в Сталинграде – месяцы.
Многострадальный Сталинград, хотя за ним закрепилось другое слово – героический, и мы знаем это, а говорим о другом…
Тогда все начиналось, тогда… хотя, на самом деле, мы с Иваном Порфирьевичем узнали друг о друге – всего год назад. И началом всему было вот это письмо из белорусского местечка с непонятным мне названием Старобин.
«…Жаль, что мне только сейчас пришлось прочитать вашу книгу «Страницы памяти». Я словно еще раз побывал на войне и не мог Вам не написать. Сердце разволновалось. Воевал на «Мамаевом кургане», в районе Банного оврага, Метизного завода. Но в основном на «Мамаевом кургане». Вы знаете, какие там были тяжелые бои. Отбивали по нескольку атак в день. В ротах по пять-шесть человек. Почти всех товарищей по оружию я потерял в Вашем родном городе. А те, кто выжил, погибли после, по пути к фашистской Германии…
Попал я в Сталинград после двух ранений и был командиром минометной роты в 284 стрелковой дивизии, первом батальоне, 1047 полка.
Сколько с того времени утекло воды в реках, сколько было всякого, а Сталинград в моем сердце остался навсегда. Ведь самых трудных в моей жизни четыре месяца я пробыл там. На одном месте я не воевал столько нигде. Часто приходилось вести бой в рукопашной схватке. Хотя мы и минометчики, но в основном были на переднем крае, в стрелковых окопах.
Здесь, в Сталинграде, со мною произошло такое, что, видно, случалось с многими на войне.
На меня оформляли наградные документы, но награды за Сталинград я так и не получил. Не знаю, уходили ли те документы из стрелковых окопов Мамаева кургана… Каждый час гибли люди, и не до бумажек тогда было…
Но все ж таки медаль «За оборону Сталинграда» я имею. Получил ее уже после войны, в своем райвоенкомате.
На войне всякое приключалось…
А теперь коротко о себе.
Я, Русакович Иван Порфирьевич, рождения 1920 года, окончил перед самой войной Минское военное пехотное училище. 22 июня 1941 года, на рассвете, в 4 часа утра вступил в бой на Ребельском направлении Карельского фронта. Участвовал в боях на Волховском фронте, в освобождении Латвии, Литвы, Белоруссии, Польши и в самой Германии. День Победы встретил на Эльбе.
За годы войны был четыре раза ранен, контужен, болел ревматизмом… Награжден орденами и медалями СССР. Член КПСС. Имею четверых детей: три сына и одна дочь.
Работаю в средней школе преподавателем физкультуры и военруком, за что получил благодарность от командующего Белорусским военным округом. Наша школа находится в пятнадцати километрах от моего местожительства. Добираюсь на личном транспорте – велосипеде и мотоцикле. Но бывает всякое. Приходится и пешком, и на лыжах… Последние годы стали опухать ноги, и не знаю, как я доработаю эти два года.
Был два раза на комиссии, но мне объясняют, что ранения не позволяют перевести меня на инвалидность. Проработав двадцать пять лет на такой шумной работе, как моя, я не могу переходить на сидячую. Если возможно, прошу Вас, Владимир Николаевич, помогите мне. Высылаю копии справок, какие имею. Если еще что-то интересует, охотно отвечу, так как не могу Вам описать в одном письме все. Ведь я воевал долго и могу многое рассказать, хотя и позабывал фамилии защитников из-за давности. Пока все. До свидания.
С уважением к Вам Русакович И. П.
3 июля 1978 г.»
Дальше шли копии справок.
«Дана лейтенанту 337 стрелкового полка Русаковичу Ивану Порфирьевичу, рождения 1920 года.
На фронте Отечественной войны получил сквозное огнестрельное ранение правого ребра, по поводу чего с 28 сентября 1941 года находился на излечении в Э. Г.—191 (предыдущие этапы МСБ и ряд Э. Г.), из которого выбыл 20 ноября 1941 года в штаб».
(подпись)
«Дана ком. мин. роты 200 с. п. Русаковичу И. П., рождения 1920 года.
На фронте 2 мая 1942 года получил сквозное пулевое ранение левого предплечья, с переломом лучевой кости. Слепое осколочное ранение мягких тканей левой голени и ссадину правой ягодицы, по поводу чего находился на излечении в Э. Г. 354 (предыдущие этапы ПМП, ППГ 2174 и ряд Э. Г.), из которого выбыл 15 августа в отдел кадров Урал ВО.
Признан годным к строевой службе. История болезни № 1069 Э. Г. 354».
(подпись)
«Дана лейтенанту 284 с. д. Русаковичу Ивану Порфирьевичу в том, что означенный т. Русакович И. П. находился на излечении в госпитале № 3375 с 28 января 1943 года по 1 июля 1943 года по поводу множественного слепого осколочного ранения тканей левого бедра. Ранен на фронте Отечественной войны 19 января 1943 года.
Годен к строевой службе».
(подпись)
«…12 апреля 1944 года контужен под г. Рогачевом. 16 дней находился на излечении в армейском госпитале».
Вот такие документы оказались у меня, и будто сама война пришла в мой дом с этим письмом.
Потом началась наша переписка, и мы все «рядили и судили», как же Ивану Порфирьевичу «доработать его годы до пенсии, не переходя на сидячую работу…».
И вот Иван Порфирьевич передо мною. Я расспрашиваю гостя, а он, смущенно улыбаясь, разводит руками.
– Вот так оно и было. У меня в роте редкий день обходился, чтобы кого-то не зацепило. Исход у нас один: или убило, или ранило. А я как завороженный. Трех командиров батальонов пережил, гибли командиры рот, взводов, а меня обходили пули и осколки. – Иван Порфирьевич задумчиво смотрит на меня и добавляет: – А может, такая планида мне выпадала, потому что у меня до Сталинграда уже два ранения было. Да еще два впереди предстояло.
На войне ничего наперед нельзя угадать. Знаете, мне дважды на фронте присваивали звание старшего лейтенанта, и дважды я в партию вступал. Вот так выходило. При ранениях и контузиях терялись документы. Попадал в другую часть. Начал войну лейтенантом, всю ее от звонка до звонка протрубил. Протопал от Карелии и Волхова, через Сталинград, родную Белоруссию, Прибалтику, Польшу до Германии… Одиннадцать дырок в теле, а дослужился до капитана…
Иван Порфирьевич обрывает рассказ, беззвучно шевелит губами, и мне кажется, что старый солдат начинает подсчитывать, сколько же километров он «протопал». Но тут же, махнув рукой, продолжает:
– Да чего там… Грех бога гневить… Главное, живой остался. С руками, ногами, хоть и побитыми. Молодой ведь был. Кончилась война, а мне всего двадцать пять… А Сталинград и для меня остается загадкой. Как я в таком пекле мог продержаться столько? Непостижимо…
– Да, – отзываюсь я, – кто там не был – тому поверить в такое трудно. Из нашего восьмого класса осталось семь человек… А училось больше тридцати. Нас в семье трое было в Сталинграде, и все пострадали. Мать и младшего братишку контузило, меня ранило… И так во всех семьях: убило, ранило, контузило… А мы ведь мирные жители, а вам же воевать надо было.
– Да, так, – тяжело переводит дыхание Иван Порфирьевич. – У нас в ротах по десятку человек… А случалось, и меньше. Пополнение только ночью прибывало. У каждой дивизии свои переправочные средства. «Эскадра» лодок. За Волгу раненых, а к нам боеприпасы и солдат. Больше пятидесяти человек за ночь не могли переправить, хоть умри. Но главное для нас, живых, боеприпасы. Патроны, гранаты, мины. Потом ждали людское пополнение, а продовольствие – в последнюю очередь. Налегали на подножный корм: патоку, горелое зерно и все, что попадалось под руку съедобное.
В моей роте – 16 минометных расчетов. Восемь минометов калибра 82 миллиметра и восемь – 37-го. Но столько никогда не было. Бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы выбивали людей и технику. Да по нескольку атак в день отбивали. И сами ходили. Ведь Мамаев курган не раз переходил из рук в руки…
Я слушаю Ивана Порфирьевича, а сам думаю, что за этим столом мог бы сидеть и третий человек, воевавший там же, на Мамаевом кургане, и как раз в те самые дни, о которых сейчас рассказывает Русакович. Тоже младший офицер и тех же лет, но… воевавший по ту линию фронта.
Пока шла война, да потом, после нее, когда и люди и земля наша залечивали раны, такая мысль показалась бы кощунственной. Но вот уже лет через восемь после войны я встречался в Сталинграде со своими ровесниками, студентами из Дрездена. Мы говорили о наших отцах, не вернувшихся с войны, и обещали друг другу жить так, чтобы ни трагедия моего Сталинграда, ни их Дрездена не повторились.
А потом я попал в ГДР и встретил там человека, воевавшего в Сталинграде. Он был всего на четыре года старше меня, попал в окружение, был ранен, лечился в нашем госпитале для военнопленных. Госпиталь занимал школу в сохранившемся пригороде Сталинграда Бекетовке, тогда там жил и я. Нам было о чем поговорить с Гансом Хольцем. К тому же он оказался моим коллегой, журналистом, и мы даже задумали написать одну книгу, в которой собирались рассказать о пережитом осенью и зимой сорок второго и сорок третьего годов. Придумали ей название «Сталинград: разными глазами».
Но написали каждый свою, и мы только обменялись ими. Однако я уже тогда понял, что мы можем не только здраво рассуждать об одних и тех же событиях, которые пережили по-разному, но и делать одно общее дело. Время точно разводит караулы оценок прошлого.
Но не об этом человеке я сейчас вспомнил, слушая Ивана Порфирьевича. Больше тридцати лет у меня хранится дневник немецкого офицера, воевавшего в моем городе. Я не знаю ни его имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Известно только, что офицер служил в 79 немецкой пехотной дивизии, 212, а затем 208 полках, как раз в той части, которая противостояла нашей 284 дивизии, где воевал Русакович.
Меня подмывает рассказать Ивану Порфирьевичу об этом дневнике, который почти двадцать лет пролежал в столе и был опубликован, когда время притупило боль Сталинграда и всей войны. Рассказать, как у меня менялось отношение к этому документу… Но пока не решаюсь, Русакович захвачен рассказом.
– Когда я кончал свою войну, то думал, что отвоевал и за детей, и за внуков. А оно выходит, что не добили мы ее тогда. Не добили… Вспыхивает она пожаром то тут, то там и уносит молодые жизни. Эх, люди, люди… Какую же беду еще надо пережить, чтобы вы прозрели? Да я на ней такого насмотрелся, что хватит на три моих жизни. Какие драмы и трагедии разыгрывались… Человек умирает, а ему бы жить да жить… И ничем не остановишь эту смерть, ничем не заступишь… Обрывается жизнь… Хоть криком кричи. Обрывается, и все…
Расскажу про такой случай. Я уже говорил, нас на Мамаевом кургане бомбили нещадно. Не было дня, чтобы не засыпали бомбами. Налетали самолеты табунами и ходили прямо по головам. Такое у них превосходство в воздухе было, что немецких летит десятка три, а наших всего пять-шесть. И наши не отворачивали, а кидались в самую гущу. Гибли, конечно, но и немцев сбивали. Да еще как.
И вот прямо над курганом был такой неравный бой. Посбивали наших «мессера». Прямо по два-три наваливаются на одного и жгут. Мы из окопов смотрим, слезы давят, а сделать ничего не можем. А один наш ястребок такую им карусель устроил, такую карусель… То упадет до земли, будто его сбили, то взмоет вверх и налетает на них, как молодой кочет. Ну, а тут, видно, боезапас у него кончился. Он и пошел прямо в лоб. И клюнул его. Полетели они вниз оба, разваливаются. Выпал из одного летчик. И несет парашют на нейтральную полосу между нашими и немецкими окопами. Видим, летчик приземлился ближе к нашим позициям и побежал. А кто-то крикнул: «Сволочь, фашист. Уйдет!»
Выскочил капитан из окопа: «Ух ты, фашист!» – и выстрелил в летчика из пистолета. Тот упал. Подбежали мы. Расстегнули молнию на груди комбинезона… Смотрим, форма наша… А на гимнастерке три ордена Красного Знамени…
Иван Порфирьевич пораженно умолкает, будто только сейчас произошла эта страшная ошибка. Беззвучно шевелятся его губы. Взгляд блуждающий, просящий защиты или хотя бы объяснения случившемуся. И, не дождавшись ни того ни другого, Иван Порфирьевич упавшим голосом произносит:
– Война. Вой-н-а-а. И ничего тут не поделаешь… Виною всему она… Тот капитан уже не жилец. Ему ж надо пережить такое…
Отправили капитана в штаб дивизии. Что там с ним сделали – не знаю. А человека уже нет… И того летчика-героя и нашего капитана, потому что жить с таким грехом на душе… Я только посмотрел на его лицо, когда уводили, и понял… Сам смерти будет искать, если не приговорят… А ее, этой смерти, ой сколько много еще оставалось до конца войны, ой много…
Мы долго молчим, не зная, о чем после этого можно говорить и нужно ли говорить вообще. Но Иван Порфирьевич находит в себе силы и продолжает:
– На той войне я видел такое, что и рассказывать-то нельзя.
– Не поверят?
– Нет, просто нельзя… Нельзя про такое людям знать…
Он вновь печально умолкает, и я думаю, что сейчас самое время оторвать его от грустных мыслей разговором, который давно мучает меня.
– Иван Порфирьевич, у меня есть дневник немецкого офицера 79-й пехотной дивизии. Она воевала против вашей части. Знаете, там описываются те же места, где были ваши позиции. И белые дома, про какие вы рассказывали, и дорога… И вот еще какое совпадение: вы почти в один день с этим офицером закончили войну в Сталинграде. Вас ранило девятнадцатого января?
– Да, – насторожился Русакович, – девятнадцатого…
– А его запись обрывается пятнадцатого. И он собирается со своим взводом отбивать у русских позицию, которую у них вы заняли…
– В середине января они уже ничего не могли отбить. А вот сопротивлялись еще сильно. Румыны сдавались в плен, а немцы, как смертники, держались… По крайней мере, те, какие были перед нами. Вот из этой же семьдесят девятой дивизии… Стой, а что, он пишет и про белые дома, и про шоссейную дорогу?
– Да, пишет…
– А ну, давайте посмотрим, где они сидели в середине января. Может быть, действительно мы на их позиции наступали. Еще не хватало, чтобы этот немец меня чуть жизни не лишил. А ведь и правда, кажется, какой-то офицер гранатой запустил в меня. Хотя я его и плохо успел разглядеть. Они все к тому времени были друг на дружку похожи. Понамотали на себя черт знает чего… А как он, этот дневник, к вам попал? – Иван Порфирьевич листает страницы книги, где опубликован дневник. – Он что, с того времени, с зимы сорок третьего?
– Да, с того. А передала мне его журналистка ТАСС Татьяна Сергеевна Смирнова, которая была в то время военной переводчицей политотдела 62-й армии. Как видите, дневник публиковался, но его хозяин не откликнулся…
Иван Порфирьевич удивленно посмотрел на меня:
– А вы думаете, он жив?
– Точных свидетельств, что он погиб, нет. Дневник могли найти в вещмешке, его мог потерять хозяин.
– Да, – подтверждает Русакович, – в той ситуации, которая сложилась к середине января в районе заводов и Мамаева кургана, в окружении, у немцев все могло быть. И все же этот офицер, наверное, погиб…
Иван Порфирьевич продолжает листать дневник и замечает:
– О, да он на Сталинградский фронт попал позже меня. Только 21 октября.
– А до этого, – говорю я, – прошел через Киев, Харьков, Оскол, Чир. Попав в Сталинград, он жалуется, что бои за город идут дольше, чем за всю Францию.
– Стреляная птица. Войну начал с осени 1939 года, прошел всю Европу… – Просматривая записи, Русакович замечает: – Убежденный фашист. Гляди, что он пишет: «Нам нельзя распускать нервы! Поражения Германии нельзя допустить… Нам нужно защищать нашу Германию от русских!» Это на Волге-то?
– Нет, он не фашист. Там, в дневнике, есть место, где он говорит, что не разделяет взглядов национал-социалистов… считает их «неправильными».
– А как же это понимать? Трехсоттысячная армия в окружении, гибнет, а ему нравится решение Гитлера не уходить из Сталинграда. Глядите, что он записывает: «В этом Адольф мне нравится. Зачем уступать это важное место, когда мы его почти уже прочно взяли в свои руки».
– Да. Но он к этому времени еще не прозрел. Вы посмотрите его последние записи: «Когда поразмыслишь о войне, приходишь к печальному выводу: ведется она лишь для немногих. Как это всегда бывает, бедные должны проливать кровь за богачей».
И вот еще. 14 декабря он записывает: «Я слишком впал в унынье, снова очень печален… Мучает мысль, что я навсегда останусь в России…»
– В декабре и январе они поумнели все, – замечает Русакович. – Давайте посмотрим, где он пишет про белые дома, шоссейную и железную дороги. Ведь это было рядом с нами. Вот здесь, – листает он страницы, – записи идут у него каждый день. Девятого, десятого и так до пятнадцатого января…
Он читает:
«11 января. Русские вклинились в нашу оборону. Вчера была тревога. Вечером ходил на кладбище. Ужасно! Многие мертвецы лежат непогребенные. Могилы не имеют крестов. Завтра в 6 утра идем на передовую. Тяжелый марш по снегу до белых домов. Беда с румынами. Одного пришлось 1,5 километра почти тащить на себе, так как он все время падал. Наконец достигли белых домов. Чертовские беспорядки и неорганизованность, ничего не приготовлено».
– Эти белые дома были последними очагами сопротивления немцев в районе заводов, – прекращая чтение, говорит Иван Порфирьевич. – Мы их буквально выковыривали из подвалов. Дальше:
«12 января. Сидим в погребе, очень скудный свет. Русские снова перешли через шоссе. Через несколько часов начнется атака. Получили пополнение из артиллеристов: два унтер-офицера и двадцать два рядовых. Все пушечное мясо. Русские снова активизировались. 13 января. Когда я докладывал подполковнику Айхлеру, пришло сообщение, что наша 9-я рота окружена. Нужно было сейчас же отправиться в путь. Невероятно трудная работа – вести народ на передовую, а мы к тому же не знаем, перешли ли русские за железнодорожную линию…»
– Перешли, перешли, – замечает Русакович. – Мы уже к траншеям белых домов выходили. А вот он пишет дальше:
«У нас неплохой дзот, но пришел безумный приказ, и мы его оставили, оказывается, надо быть всем вместе. Теперь на 20 человек две маленькие щели. Все нервничают и справедливо ругаются. Укрытий почти нет, это означает верную смерть для нас. Были в 80 метрах от русских, пули свистели вокруг. Один русский крикнул: «Иди сюда, немецкий солдат». Спать, конечно, нельзя. У меня сильно болят пальцы на ногах и руках. Я, вероятно, их отморозил. Русские продвигаются дальше. Они сломя голову рвутся вперед. Артиллерия и минометы не дают нам покоя. Виноваты в этом проклятые румыны, которые без маскировки пробегают по дороге. Хочется этих идиотов расстрелять».
– Давай вали с больной головы на здоровую. – Вновь отрывается от дневника Русакович. – Нет, он, этот офицер, какой-то шалый, не как все. Вы видели, что они представляли из себя в то время. Тут уже у них шла агония. Наматывали на себя всякое тряпье. Голодали, мерзли, экономили боеприпасы. Им было еще хуже, чем нам осенью. На войне всем плохо, но кому-то обязательно хуже… Обязательно.
А вот две его последние записи:
«14 января. Артиллерийский расчет, бывший с нами, вчера понес большие потери (свыше 20 человек). Русские прорвались, и там остался пулемет. С остатками своего взвода вернулся фельдфебель Янзен. У него большие потери. У меня во взводе на сегодня 10 человек. – Богато живешь, коллега, – сердито обрывает чтение Русакович. – А не хочешь, восемь в роте, как было у меня. – Сегодня 1 убит и 6 ранено, – продолжает он. – Наша артиллерия стреляет по своим же рядам. Наша рота потеряла три четверти своего состава. Прибыло пополнение из 7 саперов. Мерзнем и голодаем». – Да, тяжелый случай, – вздыхает Иван Порфирьевич. – Все это знакомо. Только поменялись мы с ними местами. Ну, давайте посмотрим, что он записал в последний день.
«15 января. Сюда через железнодорожную линию перешел русский. Его окликнули саперы, опознали, и он уже расстрелян. У него взяли немецкий пулеметный диск. – Могло быть и такое, – опять комментирует Русакович. – Потерял солдат ориентир и залез в чужую оборону. Война… – Как долго будет продолжаться наша ужасная жизнь здесь и будет ли вообще улучшение? Нас все время подкарауливает враг. Один другому желаем смерти. Мы в окружении. Нам не хватает боеприпасов. Мы вынуждены сидеть смирно. Место, которое мы хотели занять, все еще не отбито. В 12 часов ночи его должны очистить штурмовые орудия. То там, то тут, рядом с нами, бьют минометы…»
– Думаю, что в эту ночь, а может, и на следующий день, – продолжает Иван Порфирьевич, – он погиб. После того как немцы отказались принять ультиматум, им приходилось туго. Наши войска, участвующие в окружении, теснили их с северо-запада. А мы здесь своими малыми и измотанными силами ударили с узкой полоски от берега Волги. Нас было так мало, что когда остатки нашего полка пошли в наступление, то в боевые порядки встали все. К тому времени мои минометные батареи были разбиты вдрызг. Да и расчеты в них сменялись по многу раз, а потом наша минометная рота совсем перестала существовать. Меня назначили командиром стрелковой роты. Но – это только название. Людей в ней на отделение еле набиралось. И все-таки всех нас охватила такая горячка идти вперед, было такое желание наступать, что никого нельзя было удержать.







