Текст книги "Поколение"
Автор книги: Владимир Еременко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)
Пахомов проснулся поздно. Сквозь неплотно сдвинутые шторы било яркое солнце. Оно-то и разбудило его. Потянулся к часам, лежавшим на тумбочке, – четверть одиннадцатого. Вчера долго засиделись с Мишей. Помнит, как в зале ресторана уже погасили верхние огни, а они в полумраке все еще сидели и говорили, говорили. Он, кажется, кричал. Помнит испуганное лицо официантки. Чертовщина… Такого с ним давно не бывало. О чем спорили? Пахомов повернулся на спину, и откуда-то снизу боль пронзила голову. Нет, надо еще полежать и по возможности не шевелить головой. Какого рожна сорвался? Да, они спорили с Мишей. О чем? Начали еще в сквере. Про народ, про судьбу человечества. Он грустно улыбнулся. А в зале заспорили о Лене. Кто-то из них все время повторял фразу: «Любовь всегда права». Запомнилось же! Михаил прямо рычал. За что он на него, Степана, так? Кто она ему, Лена?.. Черт бы их всех побрал! И город и завод. Зачем только сюда приехал? Голова раскалывается, ничего не соображает.
Пахомов выпростал ноги из-под одеяла, спустил вниз и ощутил живительную прохладу паркета. Вот ему что надо. Поднялся и побрел в ванную, стараясь ступать по не застеленному ковром полу. В ванной отодвинул резиновый коврик и стоял, рассматривая затейливый узор кафельных плиток на полу. Он даже сосчитал, сколько разных рисунков на плитках. Их восемь. Хотел продлить удовольствие от прохлады, идущей от пола к ногам. Ему бы раскалывающуюся голову прислонить к этому кафелю. Постоял еще, открыл краны. Шум воды отозвался доброй памятью. На земле много дорогого, с чем ему будет трудно расстаться. Трава, небо и этот шум воды…
Он долго стоял под душем, попеременно включая то холодную, то горячую воду. Любимая его процедура. Как он тосковал по ней на Севере! А когда уезжал, в их поселке буровиков уже была финская баня, настоящая сауна, но он уехал.
Вылез из ванны и обнаружил, что нет полотенца. Почему в провинциальных гостиницах горничные кладут его всегда на койку? Пошлепал в спальню, оставляя на полу лужицы. Накинул на плечи короткое, видимо детское, полотенце и со страхом посмотрел на часы.
Выло без четверти одиннадцать. Через пятнадцать минут он должен быть в парткоме на заводе. Пахомов растерянно огляделся, потер небритый подбородок и почувствовал, как его захлестывает злоба. Почему всю жизнь должен куда-то бежать? Почему вечно выискивает себе обузу? К черту! Он приехал на неделю отдохнуть от московской суеты в город своей молодости, хотел перевести здесь дух. Сегодня пятый день, а у него еще и часа не было покоя. К черту! Сегодня он делает себе выходной день. Все визиты и встречи отменяются. Все, кроме встречи в городской библиотеке. Но она уже будет не днем, а вечером. Придется говорить о «Конструкторах». Как же, написаны в этом городе. Будут спрашивать, а ему и рассказывать-то нечего. Все уже написал, а то, что еще не написал, – это про другое, он как раз затем сюда приехал. Не любит он эти встречи через трибуну…
Пахомов подошел к столу и набрал телефонный номер.
– Миша, я тебя приветствую. Живой. Скажи Терновому, что я сегодня в творческом прогуле. Придумай что-нибудь. А ты не ври. Скажи, что обо всем со мною договорился. Да, буду писать статью. Только материалы у него захвати. Ладно. Умница. Ну что ты, не сорву! Да нет, ты не приходи. Скучное это занятие. Придут на живого писателя поглазеть, а библиотеке галочка жирная. – Помолчал, слушая Михаила, и тут же запротестовал: – Нет, нет. Ну его к черту! Не поеду. И звонить не буду. Обойдется твой Прокопенко.
Наконец разговор закончился, теперь можно было повалиться на койку и лежать.
Боже, как же человек опутан нитями условностей! Вот сейчас войдет горничная и начнет убирать его номер. В коридоре уже гудит ее пылесос. А он никого не хочет видеть. Никого! Человеку надо побыть одному. Как хорошо было той благословенной осенью в Малаховке, когда писал «Окраину»! Один на даче, один в лесу. В субботу и воскресенье, когда все запружали наезжавшие из Москвы отдыхающие, он наглухо запирал калитку и был тоже один, сидел на веранде и писал, писал. Странно устроен человек: когда кругом сутолока, суета, ему хочется быть одному, а когда он один, его тянет на люди. Он тоже не раз погибал от одиночества, особенно на Севере, где ночи и дни длинные-предлинные. Погибал, и его спасали люди.
Когда ему чаще было плохо: на людях или одному? И он стал вспоминать, перебирать в памяти свою жизнь, и оказывалось, что плохое в его жизни было не таким уж плохим. Пожалуй, только один раз стало невмоготу, жизнь уперлась в какую-то непреодолимую стену, ее надо было преодолеть, а он шел и шел вдоль стены, тратя впустую дни, месяцы и годы. Вот тогда действительно было плохо, и это заставило круто свернуть в сторону, бросить все и уехать на Север. Плохое высекло доброе.
А что заставило приехать сюда? Тоже плохое? Нет! В человеке по крупице копится память, копится, как усталость, как старость, и вот она вдруг протачивает, пробивает оболочку покоя, и человек срывается с обжитого и привычного. Так, по крайней мере, происходит с ним… Пахомов приподнялся на локтях, оглядывая комнату. Нужно было записать эту мысль, пригодится. Нет, полежит еще. Мешал надсадный гул пылесоса, который все приближался, и Степан помимо своей воли ждал: вот сейчас распахнется дверь, вот сейчас войдет горничная, вот… Он напряженно замирал, готовый крикнуть, что у него убирать сегодня не надо. Но пылесос натужно гудел где-то рядом, а дверь не открывалась.
Чтобы прервать эту пытку, он встал, натянул брюки и рубаху, сунул ноги в шлепанцы и выглянул в коридор. Убирали в комнате напротив. Пылесос стих, и из-за двери вынырнуло раскрасневшееся лицо девушки в бусинках пота на лбу.
– Я хочу попросить… не убирать у меня, – взгляд Пахомова невольно скользнул вниз по короткому халатику, из которого рвалось наружу юное, крепко сбитое тело. Ему было стыдно за свой откровенный взгляд, и он поспешно попятился. Плотно прикрыл дверь, словно боялся, что сейчас кто-то войдет в номер и начнет стыдить его.
Лежать надоело, присел в кресло и пододвинул к себе телефон. Ему нестерпимо захотелось позвонить Лене, и он уже начал набирать номер, но перед последней цифрой нажал на рычаг и отодвинул аппарат. Он помнил фразу, произнесенную несколько раз, как заклинание: «Только прошу, умоляю, не ищи меня, не звони!»
Впервые Пахомов находился в столь дурацком положении. Не он, а ему диктовали свою волю, хотят – казнят, хотят – помилуют. Нет, эта игра не для него! Он понимал обиду Лены, ее право на последнее слово, но никак не мог смириться со своей бездеятельностью. Когда они вчера спорили с Михаилом, он протестовал именно против этого. А Михаил кричал в ответ: «Ты зачем приехал? Зачем? Второй раз ломать человеку жизнь! У тебя есть совесть?» Пахомов тоже кричал: «Плевать, что думает обо мне кто-то. Это моя жизнь, а не чья-то!» – «И ее тоже!» – вставлял Михаил. «Да, и ее! – горячился Пахомов. – Наша жизнь, и только мы ей судьи!» – «Не только ваша, – останавливал его Михаил, – а еще и жизнь ее сына и мужа». – «Ее муж перебьется. Это он у меня отнял ее, и я хочу возвратить свое кровное. А у сына через несколько лет будет своя жизнь, и он поймет».
Они кричали долго, так и не могли ничего друг другу доказать, а сошлись на одном: «Решать ей!» И Михаил таким же заклинанием, как и Лена, попросил его: «Только ты не дави, не дави. Пусть сама…» И этот его горячий шепот в самое лицо сейчас тоже удерживал Пахомова от звонка. «Надо уйти из номера, – он покосился на телефонный аппарат, – а то я все равно позвоню».
Время было обеденное, и хотя Пахомову все еще не хотелось есть, он спустился в ресторан.
В коридоре встретил девушку, убиравшую комнаты. (Такое юное создание ни горничной, ни тем более уборщицей даже про себя назвать не решался.) Волоча тяжелый пылесос, с тряпкой и ведерком в руке, она выходила из номера. Он опять не мог оторвать от нее глаз, однако рассмотрел, что она уж не такой ребенок, как ему это показалось.
В зале ресторане было пустынно, тихо и прохладно. Он сел в уголке у окна, и сразу же к нему подошел пожилой и неназойливо учтивый официант. Приняв заказ, бархатно спросил:
– Коньячку, водочки, а может, сухонького?
– Я свое вчера… – виновато ухмыльнулся Пахомов.
– Вчера не помеха для сегодня, даже наоборот, – еще больше склонил голову учтивый официант. – Думаю, сто пятьдесят коньяку будет в аккурат. – И Пахомов еще не успел ничего ответить, как тот мягко отплыл от стола.
Через несколько минут он уже неслышно священнодействовал на столике Пахомова, а Степан отрешенно смотрел в конец пустого, полутемного зала и думал, спрашивал себя: что же с ним происходит? Он, кажется, влип в тривиальную историю: в молодости Она любила Его, а Он пренебрег. Теперь пренебрегли им. Они поменялись ролями… Нет, с ним произошло все не так. Его жизнь – это его жизнь, и ни на что она не похожа. Он всегда любил Лену, всегда, даже когда забывал ее на годы. Да, именно так, он не заблуждается. Раньше думал и даже где-то писал, что если чувство не питать близостью общения, любовь чахнет и в конце концов умирает. Теперь он знает, что это не так, любовь лишь летаргически засыпает. Спящую царевну разбудил любимый человек.
Пахомова покоробило от этого литературного сравнения. Но что ему делать? Человеку любой другой профессии, наверное, приходили бы иные мысли.
Так что же ему делать, что? Жил и все куда-то бежал, куда-то стремился, были постоянные рубежи, один сменял другой, и вот вдруг оборвалось, уперлось в нее. Куда он ни повернется – везде она. А как же он, что с ним? Какая-то мистификация. Ему же не семнадцать и не двадцать семь. Когда он с ней расстался? Но ведь и тогда не было такого. Не было, чтобы одна она, и больше ничего и никого. Что ж это такое? «Как много у несчастья времени, а счастью его всегда не хватает», – подал реплику кто-то из его героев. Но Пахомов отмахнулся. Ему сейчас не до пьесы. Его жизнь перед ним, и в ней надо разобраться.
Он, вполне нормальный человек, проживший уже половину своей жизни… Степан вдруг споткнулся на этой мысли: «Уже половина». И она прошла не так, как хотелось, как вначале все складывалось. Как же он был глуп, когда думал, что прежде всего – его работа, а все остальное – потом. Теперь он знает: прежде надо устраивать жизнь, а уже потом все остальное. Будет нормальная жизнь – будет и все другое. Не с того конца начинал, потому-то не так у него все и пошло.
Он вдруг почувствовал, откуда идет его боль. Ему жалко прожитые годы, жалко себя. Приучив себя к жесткому самоанализу, Пахомов цепко ухватился за эту мысль. Конечно, ему жалко себя. Тогда при чем же здесь Елена Сергеевна. А при том, что он хочет поправить свою жизнь…
Степан даже перестал есть, пораженный этим открытием.
«Неужели все так?»
«Так, так, – заспешил в нем вечный его спорщик, – тут только твоя корысть, только твой интерес! – не давал он опомниться Степану. – Ведь когда тебе было двадцать семь и жизнь только начиналась, с тобой никого не было. А ведь и тогда любил Лену. А может, нет?»
«Любил!»
«А чего же не пошел за ней на край света? Не любил, значит».
«Нет! Любил, как и сейчас, но был молод и глуп. Не понимал, что теряю. Что тогда для меня значила Лена, когда, казалось, весь мир у ног».
«А теперь понял?»
«Теперь понял. Вот оно как все обернулось…»
Пахомову вдруг стало жарко, он откинулся на спинку стула и потянулся в карман за платком. Тут же появился официант, ловко и бесшумно поставив перед ним тарелку со вторым, взглядом показал на пустой графинчик. Пахомов покачал головой, и тот так же незаметно исчез, как и появился. «Честно зарабатывает чаевые», – попытался переключить мысли на другое Пахомов и стал опять смотреть в пустой угол зала.
12На завод решил идти пешком. Шагать почти через весь город – это обрадовало. Неделю здесь, а еще ничего не видел. Постоял в сквере перед гостиницей, понаблюдал за женщиной, сметавшей с дорожек опавшие листья.
В этом году осень мягкая, теплая и еще более грустная, чем всегда. Степан держался окраинных улочек. Кажется, никогда он не видел столько паутины. Зацепилась серебряная нить за оголенную веточку акации и нежно дрожит на ветру. Неяркое, потерявшее силу солнце печально смотрит на землю. Отчего так тяжело ему осенью? В эту пору, видно, что-то происходит в человеке. Наверное, идет какая-то перестройка.
Остужающе дохнуло ветерком; паутина, оторвавшись от акации, поплыла через улицу. Он смотрел ей вслед до тех пор, пока она не растаяла в прозрачной синеве. Шуршат под ногами пыльные листья, где-то громыхает трамвай, слышен шум автомашин, а здесь тихо, безлюдно. Старые, вросшие в землю дома смотрят на дорогу угрюмо подслеповатыми окнами. Такая тишина здесь стояла, наверное, и пятнадцать и двадцать лет назад, когда он жил в этом городе. Только не было этой асфальтовой дороги, да и деревья подросли.
Неожиданно по серому асфальту зашлепали крупные капли дождя. Откуда? Ведь солнце. Дождь сыпанул густо, его нити заискрились, причудливо ломая солнечные лучи. Бог ты мой, настоящий слепой дождь! Да какой! Небо будто прорвало. Вода зашипела, забулькала, в образовавшихся лужах на асфальте смешно запрыгали пузырьки. Вздуются, подпрыгнут и лопнут. Пахомов забежал под карниз дома и оттуда стал весело смотреть по сторонам, ища более надежного укрытия. Ветер задувал сверкающие на солнце нити дождя и сюда. Степан жался к дощатой стене и лихорадочно смотрел вокруг. Напротив – крылечко с навесом. Только перебежать улицу. «Ну, решайся!» – озорно подтолкнул он себя и выскочил из своего убежища на дорогу. Но тут же ливень прекратился, будто кто-то там, наверху, перекрыл воду. Лишь срывались одинокие запоздалые капли. Они шлепались звонко, разгоняя круги по лужам.
Над городом по-прежнему светило неяркое солнце, и только мокрые дома, мокрые деревья, большущие лужи на асфальте да намокший плащ Степана говорили, что этот смешной слепой дождь все-таки был.
«Разве бывают слепые дожди осенью?» – снимая плащ, думал Пахомов. Он помнит их только весной и летом. Больше всего этих дождей было в детстве. Последние годы он совсем не видел их. Наверное, и этот оттуда, из детства.
Сонная улочка словно проснулась: обновленно заблестела крышами, мокрыми заборами, весело засверкала лужицами, даже подслеповатые окна крепко вросших в землю домов теперь не смотрели на дорогу так угрюмо.
Эх, снять бы ботинки да пробежаться по серебру, рассыпанному налетевшей откуда-то на город тучкой! Степан еще раз оглядел тихую и все такую же безлюдную улочку. Нет, она не похожа на ту, где прошло его военное и послевоенное детство. Это было совсем в другом городе, на Урале, а вот в груди защемило так, что сбилось дыхание. Он снял шляпу, будто хотел поклониться своему военному детству и тем далеким дням, когда и жилось голодно, трудно, а было все равно легко и радостно, потому что вся жизнь еще была впереди и ничего не нужно было перекраивать.
Он пошел медленнее, будто хотел задержать себя там, в тех годах детства. В жизни ничто не возвращается; что ушло, то ушло, и нечего за ним гнаться. Даже слепой дождь настоящим может быть только весной или летом, а этот – видимость, обман. Не снимешь ботинки и не побежишь по лужам. И все ж таки что-то защемило в груди. Отчего вдруг?
Может, оттого, что и на той окраинной улице его детства была такая же тишина. Днем их улица тоже словно вымирала. Оживала утром и вечером, когда люди шли на работу и возвращались обратно. Так живут рабочие всех окраин, и он давно описал все это…
Пахомов дважды прожил свое детство, и оно теперь стало от него еще дальше, чем тогда, когда он писал свою «Окраину». Настоящее смешалось с выдуманным или кем-то рассказанным; он уже не знал, к кому отнести многие эпизоды своей жизни, – к себе или к тому мальчишке, который жил в его повести. Пахомов сам разорвал свою жизнь на клочки, и она разбежалась, рассеялась по его книгам, и он уже, видно, не сможет собрать ее воедино, даже если бы захотел. Неужели и то, что случилось с ним здесь, станет только сюжетом для пьесы или повести? Это же страшно: живешь будто голый перед всеми. Нет, этого он не отдаст никому, оно – только его и Лены. Ему бы переплыть этот омут, только переплыть и прибиться к спасительному берегу.
Может, сегодня все и решится. Он явится на завод, и все решится. Затем туда и идет, а встреча со стариком Ситковским только предлог, только эпизод или одна реплика в его пьесе.
Последние дни он что-то совсем забыл про пьесу, забыл, зачем приехал сюда. Наверное, поэтому ему так трудно, он потерял те ориентиры, которые всегда стояли перед ним. Его жизнь не оставила места ни для чьей другой. Как он сейчас понимает тех художников, кто сомневается в пользе своего труда! Литература, даже самая высокая и самая правдивая, вторична. Даже если она и освещает людям дорогу, учит их, то все равно светит отраженным светом и учит пассивно – не на твоей, а на чужой жизни. Литература, думал он, беднее жизни, она даже не слепок с нее, а лишь ее более или менее схожее подобие. Насколько все выходит бледнее и примитивнее в книгах, в театре, кино! Все, что он увидел здесь, чего только краем души коснулся, – во сто крат богаче и полнокровнее того, что он пишет. И какое дело ему, Степану Пахомову, до терзаний того ученого, хотя и с курчатовским размахом, если худо с его собственной жизнью?..
Пахомов шел по городу и распалял себя, настраиваясь на решительный и, может быть, последний разговор, от которого будет зависеть многое. И когда вошел в здание заводоуправления, в нем все кипело. Зря тянул, зря терзался, зря предоставил право решения Лене. Не по-мужски, если даже женщина и просит об этом сама.
На лестнице его встретил Михаил. Без пиджака, в цветной рубахе с засученными рукавами, распахнутым воротом, Буров стоял на ступеньку выше Степана, и, когда протянул ему руку, Пахомов увидел, что тот все такой же большой и здоровый мужик, каким и был всегда; тогда, в день его приезда, ему просто показалось, что его друг стал меньше, «усох»; показалось, потому что Пахомов смотрел на Михаила другими глазами.
Пожав Степану руку, Буров шепнул:
– Старик явился…
– Но я сначала хотел заглянуть к Елене Сергеевне. – В голосе Степана – вызов.
Михаил не подал и виду.
– Она у Ситковского. Уже все у него побывали…
Пахомову стало не по себе, он хотел сказать что-то примиряющее, даже взял Михаила за руку, но в это время дверь кабинета главного конструктора распахнулась, и оттуда вышли Елена Сергеевна и тот крупный седовласый мужчина, которого Степан видел у нее в кабинете. Лицо ее было разгорячено и еще хранило следы разговора. Увидев Пахомова, она опустила голову. Была готова к этой встрече и все же растерялась. Мгновение смотрела в глаза Степана, потом перевела взгляд на Михаила и тут только овладела собой.
– Вы к Казимиру Карловичу? – весело пошутила: – Я все гадала: к чему бы на нем новый костюм?
Стояла перед Степаном свободная, независимая, будто дразнила его своей красотой и недоступностью. Представляя Пахомова своему спутнику, иронически сказала:
– Степан Петрович… из Москвы.
Степан опомнился в кабинете. Первых слов Ситковского он не слышал, удивленно смотрел на старика и не знал, что ему делать. Нужно было еще там, в коридоре, повернуть и пойти за Леной, а он почему-то оказался здесь, перед грузным старцем с дряблой, обвисшей кожей на щеках и выцветшими от времени глазами.
Казимир Карлович говорил с Михаилом. Степан осматривался: неряшливо заваленный бумагами стол, в грязных подтеках стекла большого окна, выходящего на заводской двор, несвежая обивка стульев. Ему все здесь не нравилось, начиная с хозяина кабинета и кончая затоптанной ковровой дорожкой, которая криво лежала на полу. Зря он когда-то восхищался Ситковским. Восхищался потому, что сам был таким же провинциалом. Пахомова зазнобило от мысли, что и он мог остаться вот таким же и не замечать всего этого неуюта и неопрятности, жить только своим узким делом и не знать, что рядом есть иная жизнь с другим размахом и другими горизонтами.
Михаил ушел, и Ситковский, сморщив лицо, что, видно, должно было изображать улыбку извиняющегося человека, подсел к Пахомову. Он бесцеремонно посмотрел прямо в глаза Степану, спросил:
– Терзаешься муками Раскольникова?
Маленькие хитрые глаза Ситковского спрятались в морщинах нависших век.
– Я, кажется, старуху не убивал, – принял шутливый тон Пахомов.
– Все почему-то помнят и жалеют старуху. А она ведь и без топора Раскольникова померла бы завтра. А вот Ли-за-ве-та, – по слогам произнес он это имя, – вот ее, молодую, не вспоминают. Отчего бы это? – Ситковский как-то недобро хохотнул. – Уж не оттого ли, что человека прихлопнули походя, как муху?
Пахомов удивленно посмотрел на Ситковского, припоминая что-то давно забытое. «Старик любил парадоксы и всегда искал там, где их нет» – эта мысль немного успокоила Степана, и он продолжал подыгрывать.
– И в Лизавете не повинен. Грешен в другом.
– Ну, мы все не сверхчеловеки. Главное, чтоб синица в руках, а журавель пусть себе будет в небе. – Ситковский пожевал подрагивающими губами и уже другим, серьезным тоном спросил: – Ну, а живется-дышится как, Степан Петрович? В Москве-то суетно, наверно?
Пахомову вспомнилась эта его неуклюжая связка слов «живется-дышится», и он, улыбнувшись, ответил:
– Да, есть немного…
– А у нас небось плесенью после столицы попахивает. Вот ведь она жизнь какая…
– Не прибедняйтесь. Знаем таких… У вас свое дело, а дело – всему оправдание.
– Свое дело, свое, – раздумчиво отозвался Ситковский. – Мы только так говорим, а настоящее свое – это как раз то, что больше всего нужно другим. Думаешь, Мише Бурову не хочется поломать голову над каким-нибудь современным перпетуум-мобиле? А он должен делать скучные насосы, которые будут качать воду. Вот тебе и свое – общественное.
Пахомов откровенно улыбнулся своей мысли о вечных поисках Казимиром Карловичем парадоксов, которая сейчас пришла ему в голову и теперь помогала вести беседу со стариком.
А Ситковский продолжал:
– Когда мы молоды, то горячо верим и в талант и в это свое, только свое дело, а немножко поживем, оглядимся и видим, что в жизни все значительно проще, а может, и сложней. – Он спрашивающе глянул на Пахомова, и его хитрая улыбка опять вспыхнула и погасла где-то в густых лучиках у глаз. – Это уж как вам будет угодно, но не так, как нам кажется в юные годы. Мы начинаем понимать, что если человек талантлив, так это обязательно проявится, даже если он занимается и не своим делом. Птицу видно по полету, говаривали в старину. Талант прежде всего реализуется в работе. Умеет человек работать, вот вам и весь талант, а если не весь, то на девять десятых обязательно. И только на одну десятую талант не на этом замешен. И то, наверное, здесь уже что-то другое.
– Если талант – только работа, то тогда вол самый талантливый.
Ситковский хохотнул, оценив шутку Степана.
– Это только ловкая фраза. Талант – умение работать.
– Ладно, – усмехнулся Пахомов. – А гений?
– Гений тоже реализуется через труд.
– Нет, – упрямо покачал головою Пахомов. – Гений творит. Моцарт творил, Сальери – работал.
– Уловки, – поморщился Ситковский. – В гении Толстого никто не сомневается, но он все же семь раз переписывал «Анну Каренину». Общество во все времена знало, сколько ему надо поэтов, сколько хлебопашцев, а сколько гончаров.
– Общество-то из людей состоит, – сказал Пахомов. – После войны стране нужны были инженеры, строители, агрономы, а молодежь рвалась в гуманитарные вузы. Всем почему-то хотелось быть юристами, историками, дипломатами…
– И еще геологами, помню. Хотя геологию тогда, по-моему, тоже воспринимали как нечто гуманитарное. Рвались туда, к музам. А общество сделало так, как ему было нужно. И люди пережили свои маленькие драмы, и в ком была искра божия, те стали отличными специалистами народного хозяйства. – Ситковский помолчал, а потом добавил: – Правда, история знает и пример, когда общество нарушило разумные пропорции… Но это кончилось плачевно: хлеборобы не смогли прокормить поэтов.
– И эту вину, Казимир Карлович, к сожалению, не могу принять. Если вы меня причисляете к высокому лику поэтов, то я скорее из искусства самодеятельного. За двадцать лет трудовой жизни я и половины не жил на литературных хлебах.
– Нашел чем хвастать! А может, это и плохо. – Он беззвучно пожевал губами. – Хотя Чехов тоже долго выбирал, какая «жена» у него законная – медицина или литература. Ну ладно, бог с ними, с лириками и физиками. Тебе-то как живется и с какими задачами сюда пожаловал?
– Нормально, Казимир Карлович, и задачи мои нехитрые: повидать всех вас, потолкаться, вспомнить. Такое бывает, когда работа упирается…
– Миша Буров тут нас как-то водил на драму. Знаешь, всей конторой культпоход совершили. Так на следующий день вроде прогула вышло. В какой отдел не зайду, везде судят твоего Салтыкова.
– То есть ругают?
– Было и такое. Но это ж хорошо. Главное, не молчат.
– А как вам пьеса показалась?
– Любопытно. По крайней мере, если я увижу твое имя на афише, то рискну еще раз…
Оба умолкли, будто разом исчерпали тему разговора.
– А я еще к вам, Казимир Карлович, по делу. Ваше руководство подбивает меня выступить в печати в защиту института-завода, и я хотел бы услышать об этой идее из первых уст.
– Видишь ли, дорогой Степан Петрович, эта идея давно стала реальностью, да засиделась в девках. Заводу нашему расширяться некуда. С тыла его подперло водохранилище. Спереди – городская магистраль. Да и весь он очутился теперь почти в самом центре города. По-хорошему, его бы прочь… Но… Отсюда и идея – институт-завод. Казалось бы, всем ясно. Другого выхода нет. Но… Нужны усилия, хлопоты, а этого никто не хочет. Парадокс еще в том, что наш институт-завод меньше всего нужен для города и области. По валу, по деньгам мы десятистепенное предприятие. В нас больше заинтересованы Москва, министерство. Однако от столицы далеко, а до Госплана высоко. Да там, видно, некому передать наш план. Насосики-то нужны стране. И с каждым годом все больше. Вот и перезреваем в девках. Все равно в конце концов примут это решение, но когда? А мы потихоньку начинаем терять кадры. Год назад я удержал Мишу Бурова вот под этот самый институт-завод, а теперь уже и каяться начинаю. Ему в Новосибирске в крупном НИИ ведущий отдел предлагали. И хлопот никаких, нашего же главка институт, все его знают… Были ему и другие предложения, а я все придерживал – грех на душу брал…
Только сейчас Пахомов начинал угадывать в Казимире Карловиче того главного конструктора Ситковского, которого хорошо знал и которым восхищался тогда, пятнадцать лет назад. Он вспомнил и его глухой, прокуренный голос, часто прерываемый покашливанием, и его манеру внезапно обрывать разговор и так же внезапно начинать его не с того, на чем окончил. Пахомов вспомнил, как вот в этом кабинете он впервые увидел Лену. Встреча ужасная, ему было стыдно за себя перед Леной и перед Казимиром Карловичем. Он уже четыре года на заводе руководил группой, которая разрабатывала технологию изготовления насосов для ставропольской оросительной системы. Агрегаты необычные, технология обработки некоторых деталей была не под силу оборудованию, стоявшему в цехах. Короче, запарка.
И вот он, Пахомов, в этом кабинете, а перед ним худющая и высокая девчонка, которую Ситковский, словно в насмешку, предлагает взять в группу.
– Вы просили расчетчика, – скрипит прокуренный голос главного. – Вот вам молодой кадр, прошу любить и жаловать.
Девушка протягивает длинную тонкую руку. Он машинально пожимает холодные пальцы и тут же выпаливает:
– У меня нет вакансий, Казимир Карлович, все в ажуре… И потом я просил…
Ситковский молча кивает на стул, но Пахомов продолжает стоять, словно в этом сейчас его спасение. Девушка тоже стоит. Немую сцену прерывает Ситковский:
– Елену Сергеевну передаем вам со ставкой.
И вдруг резкий голос девушки:
– Меня ни с чем и никому не надо передавать! – Она задохнулась, полыхнув взглядом в сторону Пахомова. – Я с этим молодым человеком работать не собираюсь.
Лене было двадцать два, а ему двадцать шесть – жизнь только начиналась. И начиналась не так, как следовало: тяжело и трудно у молодых притираются характеры. Надо бы с этим что-то делать. На год, на два какие-то особые условия им создавать, что ли. Пустяки возводятся в степень, ничего не значащие слова и поступки разрастаются, и перед человеком нет выбора – надо рвать, не иначе. А если бы кто открыл глаза, подсказал, заставил перетерпеть, уступить, если бы рядом был человек, мудрый и знающий, что за штука жизнь, – если бы…
Кто мог сказать ему такое? Да и стал бы он тогда кого-то слушать? Молодость бескомпромиссна, она все – сама. Ему тоже говорили, даже ругали, да что толку. Казимир Карлович, видно, неспроста помянул про убиенную Лизавету. Только не угадал он, кто здесь Раскольников, а кто Лизавета. Сам дьявол не разберется в этой личной жизни, и не надо путать в нее других. Только они сами и никто другой могут что-то сделать, только они властны.
Казимир Карлович продолжал говорить о будущем институте-заводе, о том, что в стране вряд ли где еще можно найти такой сильный конструкторский коллектив гидравликов, хвалил Мишу Бурова, называя его готовым директором, а Пахомов слушал только себя, перед ним была только его жизнь, которая уперлась в кручу, и он не знал, как ее одолеть.
– Начатое надо кончать. В этом глубокий нравственный смысл, – дошли до Пахомова слова Ситковского. Старик вопрошающе смотрел на Степана, и тому показалось, что его опять упрекают. – В молодости я разбрасывался. Начну какое-нибудь дело, и оно мне интересно до тех пор, пока не вижу конца. А как только понял, чем закончу, – все, бросаю. Неинтересно.
– Такую роскошь позволяют себе молодые, – включился в разговор Степан. – У них в запасе вечность.
– Не скажи… Молодые тоже бывают разные. Ты говоришь про тех, кто не умеет себя организовать, а есть и другие… Настоящий талант – это еще и организованность. У них она вроде бога. А мне дорого разгильдяйство обошлось. Только к пятидесяти совладал с ним. Да и то, можно сказать, случай помог. Не появись в нашем КБ Михаил Иванович, может, и до сих пор стрекозой прыгал бы.
Пахомов не сразу понял, что Михаил Иванович – это Миша Буров, а когда понял, то радостно удивился: скупой на похвалы Казимир Карлович хвалит своего ученика. Не похоже на старика! И Степану в благодарность за друга захотелось сказать ему приятное. И он начал об учителях и учениках, но Ситковский, нахмурившись и втянув в себя воздух, прервал его.







