Текст книги "Поколение"
Автор книги: Владимир Еременко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
Осторожно, боясь потревожить сон хозяина, он открыл ключом дверь, разделся и прошел на кухню. Здесь все чисто, посуда блестит в сушилке над раковиной, стол прибран. Иван Матвеевич оглядел кухню, и вместе с комнатным теплом в озябшее тело вошло тепло воспоминаний о славных ребятах, которые наводили этот, как они говорят, «марафет».
Митрошин налил чайник, поставив его на плиту, присел. Устал. Настывшее тело впитывало тепло, как губка влагу. Сейчас, сейчас попьет чайку, и уймется или хотя бы зачерствеет боль. Она разыгрывается всегда на морозе. Тепло – его, Ивана Матвеевича, спасение.
Иван Матвеевич обычно обрывал свои мысли, если они вдруг задерживались на его боли. И сейчас он заставил себя думать о том, что будет делать эту неделю в Москве.
Неделю не неделю, а те три дня, на которые у него командировка, нужно распланировать, хотя он и обещал Пахомову пробыть неделю. Главное – выступить в министерстве. Завтра он к десяти ноль-ноль едет к Владимиру Ивановичу Прокопенко (четкий и точный мужик!) и там получит все инструкции, как и что ему докладывать про заводской совет ветеранов. Доклад его послезавтра. Вечера свободные. Один вечер уйдет на визит к Прокопенко, один – на театр: Степан обещал показать свою пьесу. Она про ученого и завод, где тот в молодости работал. Иван Матвеевич видел пьесу у себя в городе, но Степан настаивает, чтобы он посмотрел здесь: «Небо и земля, другая пьеса»… Ладно.
Потом надо бы заглянуть к Станиславу в общежитие, а то о чем расскажешь Маше Буровой? Как ее сын умеет лихо гулять? А там по магазинам да на ВДНХ побывать – и вся программа. На выставке Иван Матвеевич старался побывать в каждый свой приезд в Москву. Так уж случилось, что в столицу он впервые приехал из-за этой выставки. Это было давно, еще до войны, и тогда она называлась сельскохозяйственной.
Как рабочего-ударника, нет, стахановца, тогда уже появились стахановцы, его на заводе премировали этой поездкой. С тех пор, попадая в Москву, он обязательно шел на выставку. Проводил Митрошин на ней всегда целый день и за этот день сразу узнавал о всей стране.
Он не понимал тех, кто, бывая в столице, не доставлял себе этого удовольствия, и когда кто-то из друзей или знакомых ехал в Москву, Иван Матвеевич наказывал: «Непременно побывай на ВДНХ», – и подробно объяснял, что там в первую очередь надо посмотреть.
Другие командированные, приезжая в столицу, часто выказывали неудовольствие, если их селили в гостиницах на выставке: «Далеко». А Иван Матвеевич сам рвался туда. Тогда у него было больше времени, он прихватывал и другие дни, чтобы побродить по павильонам и паркам ВДНХ.
Вспомнив сейчас о выставке, обрадованно подумал, что в этот раз ему не надо никуда спешить и он сможет обойти почти все павильоны и подольше задержаться в тех, в которых особенно любил бывать.
Он уже заварил и пил крепкий душистый чай, а мысли все равно текли и текли, и Иван Матвеевич был рад, что они были легкие, не про его жизнь, а так, ни про что. С такими мыслями хорошо засыпать, и он, поблагодарив сегодняшний день, осторожно пошел в комнату, собираясь отойти ко сну.
Но дню сегодняшнему для него не суждено было кончиться. Когда вошел в комнату, то увидел, что в спальной нише, на кровати сидит Пахомов. Он только что проснулся, ошалело озирался по сторонам, соображая, сколько же сейчас времени.
Иван Матвеевич затаился, надеясь, что Степан посидит-посидит да и опять завалится спать, но тот скоро пришел в себя.
– Матвеич, не прячься, – почти нормальным голосом сказал он. – Сейчас утро или вечер?
– Сейчас ночь. И все порядочные люди спят.
– А я непорядочный. – Пахомов поднялся. – Уснул днем и проспал весь вечер…
– Иди, попей чайку, – подобревшим тоном сказал старик. – Только сейчас вскипятил. Попей и ложись, досыпай.
Пахомов включил свет и, глянув на часы, присвистнул:
– Эге, да еще и десяти нет! Что ж мне делать?
– Что и всем – спать.
– Так я уже выспался.
– Тогда опять песни пой, – ухмыльнулся Митрошин.
– А что, Матвеич, мы здорово здесь?..
– Да было… – добродушно отозвался Митрошин. – Я же конца не видел.
– Я и сам его не видел, – коротко хохотнул Пахомов, и по этому беспричинному смеху Иван Матвеевич понял, что он еще не совсем протрезвел. – Тут же еще были пляски с бубнами. Эх, жаль, Матвеич, не видел. Ну ничего, мы, может, тебе… покажем. Это такая штука, когда в доме все играет и все пляшет!
– Вот песни вы хорошо пели, – провожая Пахомова на кухню, проговорил Иван Матвеевич. – По-настоящему хорошо, ей-богу… – Он налил в стакан чаю и, поставив его перед Пахомовым, вдруг спросил: – А действительно это твои песни? Ты что, в Индии был?
Пахомов кивнул, со смаком отхлебывая горячий чай.
– Ну, брат, не знал, – развел руками Матвеевич и присел на табурет перед Пахомовым. – Ты еще и песни, оказывается, сочиняешь.
– Я и сам не знал! – так же нетрезво хохотнул Степан. – То есть я, когда в студентах ходил, что-то там бренькал и мычал под гитару. А тут вот поехал в Индию, почти месяц там был и такого насмотрелся, что с горя или с радости, скорее с горя, даже песни эти написал. Но я их пел там немножко на другой лад. Это их здесь Вита аранжировала…
– Подделала? – спросил Митрошин. – А ту про Россию и Индию – тоже?
– Ту, по-моему, нет, – рассеянно ответил Пахомов, уже занятый другой какой-то мыслью. – Ну да бог с ними, этими песнями. Ты знаешь, Матвеич, что такое Индия?
– Слыхал…
– Вот и я слыхал! – загораясь каким-то непонятным Митрошину волнением, вдруг привстал Пахомов. – Это слезы и боль человечества… Ма-а-тве-и-ич, – простонал он, – нельзя смотреть на детей… Толпы голодных, нищих детей. Живут в коробках, ящиках и просто под открытым небом. Ужас… Рассказать нельзя. Это надо видеть. А тех, кто не хочет на это смотреть, топить в Ганге. Я до сих пор, стоит мне закрыть глаза, вижу этих несчастных. Знаешь, мне не жалко взрослых, они сами как-то виноваты в этой жизни… Но дети, дети – невинные души… Они-то почему? Я много там, в Индии, передумал: меня будто кипятком обварили. И вот тут вот, – он оторвал руки от стакана с чаем и прижал их к груди, – сдавило… Ты говоришь, без детей жизнь пустая, а я тебе скажу, ничего нет страшнее обездоленных детей. Ничего. Смерть и та краше… Когда видишь такое – стыдно жить. Стыдно…
– А что ж они так? – тяжело перевел дыхание Иван Матвеевич.
– Они многое сейчас делают, – отозвался Пахомов. – Допустили англичане… столетиями грабили эту страну. – Он умолк, прошелся по кухне, отдернул занавеску, посмотрел на засыпающий город.
Митрошину даже жалко стало Степана. «Да что же он там увидел, что до сих пор отойти не может?»
А Пахомов замер и, прикрыв глаза, прошептал:
– А земля богатая… По три урожая снимают. И все равно голодают, – опять повысил голос – Голодают так, что мрут. Конечно, не все.
– Они же спутники делают! – не выдержал Иван Матвеевич.
– Делают… У них все там есть. Мы были в деревнях, где пашут сохою и с пиками охотятся на зверей, а в городах – самые современные заводы и атомные центры… В этой стране как бы представлена в разрезе вся история человечества…
– Ты что, про них писать думаешь? – спросил Митрошин.
– Не знаю, – задумался Пахомов, – если и буду, то не теперь. Сейчас у меня другие планы…
– Пишешь не то, что хочешь, а то, что можешь, – повторил слова Пахомова Иван Матвеевич и насмешливо посмотрел на него.
– Да-а… – протянул Пахомов. – Чаще всего так и бывает… Но я после Индии и то, что могу, буду писать уже по-другому.
– Опять про нашу заводскую жизнь?
– Про одного человека, который не вписался.
– Куда?
– В жизнь… Хороший, честный… Может быть, слишком честный – и не вписался. Все у него наперекосяк…
– Такие есть, но не на них жизнь держится, – раздумывая, сказал Иван Матвеевич. – Они всегда были…
– А без них она пресная, – с вызовом ответил Пахомов. – Они, как дрожжи, будоражат жизнь и напоминают благополучным людям, что существуют совесть, долг, честь и другие штуки.
– Почему ты думаешь, что если благополучный, то бесчестный?
– А потому, что за честь и совесть надо платить, и платить дорого… И люди не все на это решаются. Расплачиваться-то приходится своим благополучием…
– А твой невписавшийся, не задумываясь платит?
– Задумывается, но платит…
– Не знаю, какой он у тебя человек. Наверное, хороший. Раз совестливый – значит, хороший. Но мне больше по душе те, кто делает жизнь, а такие, как твой, идут сбоку. Вон у нас Гришка Смородников из таких. Ты, наверное, встречал его, когда приезжал на завод.
– Да, помню. Ну и что? Хороший мужик. Задиристый, но справедливый. Начальству не дает дремать, – возразил Пахомов.
– Да, он неплохой… И, в общем-то, безвредный. Но уж больно шумный. Вся его жизненная энергия уходит на этот шум.
– Ты, Матвеич, что-то сегодня не в духе. Дядя Гриша – славный мужик, работяга. Ну, а что кричит и с начальством собачится, так это ж еще не самый большой криминал.
– Я-то Гришку Смородникова со всех концов знаю. И уж, наверно, могу тебе рассказать про него много лучшего, чем ты знаешь. Но сейчас не об этом речь. Тут ведь, дорогой Степан Петрович, надо зреть в корень, как говорили старики, в центр ставить и смотреть, как этому делу от твоей жизни, – лучше или хуже?
– Матвеич, мы уже за делами людей перестали видеть. Что за дело такое, если человеку от него худо?
– Если худо, то конечно… – ответил своей какой-то мысли Иван Матвеевич. – Но ведь все мы только делом и держимся. Других ценностей, которыми можно было бы мерить деяния человеческие, нет. – Он помолчал, потом повторил: – Нет. Все остальное – мишура, недостойно человека.
– Мы немножечко о разном говорим, – отозвался Пахомов. – Мой «невписавшийся» не такой. Если он на обочине и оказался, то вины его в том нет. Его вытолкнули… Вытолкнули обстоятельства…
Пахомов посмотрел на Ивана Матвеевича. Тот прикрыл глаза, расслабил тело и, прислонившись обмякшей спиной к стене, видно, собирался уснуть сидя. Лицо усталое, подтачиваемое какой-то постоянной внутренней болью. Что делает с человеком время, а еще больше та непосильная работа, которой он столько переворочал! Степан помнил Ивана Матвеевича прямо-таки богатырем: высокий был, с ухватистыми длинными руками, могучей грудью и широкой спиной. Здоровый Мишка Буров, которого все в институте считали великаном, рядом с Митрошиным казался хрупким мальчишкой, – так все в этом человеке было ладно скроено и крепко сшито. А сейчас сила из этого могучего тела почти вся ушла, обнажив тот остов, на котором она держалась.
Пахомов, глядя на Ивана Матвеевича, боролся с собою: дать ему вздремнуть эти несколько «митрошинских минут» или сейчас же увести в комнату и уложить на диван? Но Иван Матвеевич открыл глаза, и Степан тут же спохватился:
– Я-то выспался и до утра могу язык чесать… А тебе надо спать. День-то какой. Я вот здоровый, да не выдержал.
– Это тебя вино сморило. – Митрошин поднялся из-за стола. – И, правда, пойду…
9Пахомов заболевал. Его то бил озноб, то бросало в жар, то, наконец, подавлял страх; он боялся этой работы, боялся, а отрешиться от нее не мог, она была в нем, как отрава, которая начала проникать в кровь.
Всякий раз, прежде чем взяться за повесть, рассказ или пьесу, он долго «вызревал», в нем копился «яд» будущей работы, и, когда тот пронизывал все его по́ры так, что не было сил сопротивляться, он бросался, как с моста, в незнакомую ему реку и плыл.
В этот раз все было так же. Степан физически ощущал симптомы той же болезни, но вот страх, какой он всегда испытывал перед новой работой, страх, обычно похожий на состояние перед прыжком, был другим. Пахомова охватывала безысходность, и он не только не знал, как от нее отделаться, но и был уверен, что его безысходность вообще непреодолима, потому что он, писатель Пахомов, нарушил свое же правило: писать не то, что хочешь, а то, что можешь. Его главным правилом было браться только за то дело, которое тебе по силам. Сегодня же он взбунтовался, дерзнул нарушить свой принцип и брался за то, что было выше его сил, а возможно, и не только его, но и сил любого другого смертного. Степан брался за заведомо обреченное на неудачу дело.
Если бы Пахомов был молодым, начинающим литератором, ну, тогда и говорить не о чем. Они часто рубят дерево не по плечу, и в этом есть свой резон, но ведь он занимается писательством почти два десятка лет, он-то знает, что ему по силам, а что нет. Ему казалось, что в свои сорок пять он знает то, чего не знают те, молодые, – знает, что под силу литературе, а что нет, за что она может браться, а что надо решать другими средствами.
И вдруг это затмение. Этот выломившийся из жизни человек, человек, уподобившийся поезду, который сошел с рельсов и вздумал идти по степи. Далеко ли он уйдет?
Конечно, ту задачу, которая так неожиданно выросла и захватила Пахомова, можно попробовать решать в условном, фантастическом жанре. Условность – одна из закономерностей литературы…
Но его герой был реальнее всех тех людей, о каких он до сих пор писал. Пахомов встретил его на Севере и прожил с ним почти полгода. Это был человек с трагической и вместе с тем удивительной судьбой и с еще более удивительной (Пахомов не мог подыскать другого слова) жизненной философией, от которой нельзя было отмахнуться, хотя она на первый взгляд и казалась, что называется, «ни в какие ворота». Однако за этой позицией стояла вся его жизнь, жизнь человека образованного, смелого, много повидавшего и еще больше пережившего, а главное, мыслящего совсем другими категориями, чем те, кто его окружал.
Пахомов уже больше двух часов сидел за столом, а перед ним были чистые листы бумаги и всего три фразы, которые он записал сразу, как только Иван Матвеевич ушел из кухни в комнату.
«Я многое пережил, начиная с нэпа… Что ты меня учишь?.. Не вписался я – вот и все».
Как он ни бился, дальше не шло, хотя это были фразы из его спора с Семеном Васильевичем Вырубовым (фамилию, имя и отчество он изменил в романе).
Наконец лист с этими фразами был отложен в сторону. Пахомов понял, что они не дают того ключа, которым он мог открыть заветную шкатулку с нужными ему словами.
Он понимал, что сейчас, чтобы дело сдвинулось с места, ему нужны не слова, а фразы, именно фразы, емкие, короткие и разящие, как выстрел, которыми должен сразу заявить своего героя таким, каков тот есть на самом деле.
Вырубов должен был сразу сказать такое, чтобы читателя зацепило, пусть даже покоробило, как зацепило и покоробило его, Пахомова. Правда, с ним это случилось не скоро, хотя уже с первой встречи понял необычность этого человека. Раскрылся перед ним Вырубов после того, как они прожили в одной комнате общежития («молодой» и «старый» холостяки, как их называли на северном нефтепромысле) почти два месяца. Но то было в жизни, а здесь – литература, где все должно быть убедительно и правдиво.
Пахомов знал, что роман надо начинать с прямой речи Вырубова, ибо этот тихий, замкнутый, на вид очень заурядный человек – весь в споре, в споре не только с тем миром, в котором он жил, но и с самим собою.
У Пахомова приготовлено много таких фраз. Он слышит интонацию Семена Васильевича, но это уже не его, настоящего Вырубова, слова, а слова литературного героя, в которых оставалась от подлинной речи прототипа только коренная основа, как осталось отчество от его подлинного имени. Он писал слова, произносил их вслух и тут же рвал лист и клал перед собою чистый.
Фразы сами по себе были вырубовские. Они могли дальше пригодиться в романе, но Пахомов безжалостно рвал листы.
На краю обеденного стола выросла внушительная стопка мелко изорванной бумаги. Пахомов всегда рвал тщательно, чтобы не было соблазна вернуться к отвергнутому; листок с первыми тремя фразами, тоже отвергнутыми, лежал сбоку, и на него он только косился, но всякий раз сдерживал в себе желание разорвать и его и все начать заново.
Наверное, его удерживало то, что в этих фразах была биография героя. Вернее, начало ее, та блистательная часть, когда он, молодой рабочий – строитель «Уралмаша», орденоносец, как тогда писали и говорили, был послан на учебу в Промышленную академию и учился в Москве вместе со знатными ударниками, прославленными на всю страну шахтерами, кузнецами, ткачихами, трактористками, машинистами паровозов, станочниками.
…После академии – работа на новой крупной стройке, стажировка на одном из заводов в Америке, служба в наркомате (работу в учреждениях Вырубов называл службой).
…И война… Война тяжелая, страшная… Почти в самом ее конце – участие в крупном морском десанте, который почти весь погиб. Ужас сорокадневного плена, госпиталь, «возвращение с того света»… И это – только начало. Тот Вырубов, с которым Пахомов встретился на Севере, начался потом, после войны. Писателю Пахомову легче было сделать так, что в перерождении, нет, обновлении Вырубова была повинна война (он думал так и до сих пор), но прототип Вырубова был не согласен: «Это во мне было всегда! Всегда!»
Пахомов разорвал еще одну целиком исписанную страницу и, аккуратно сложив обрывки на край стола, снова принялся за чистый лист. «Где нет умного, добровольного самоограничения, там царствуют анархия, вседозволенность и глупость», – написал он и долго смотрел на строчки, выверяя их.
Да, слова Вырубова, признал Пахомов, но не с этого он начинается. В них нет протеста. А Вырубов весь в нем. Вырубов – тогда Вырубов, когда он не соглашается, опровергает привычное. «Задача школы не штамповать, как детали, людей, а будить в детях любознательность… Единомыслие только добровольное, на основе общей плодотворной идеи – вот к чему должны стремиться люди. Я ненавижу тех безответственных крикунов, кто вопит о свободе сначала бредовых мыслей, а потом и деяний».
Пахомов внимательно вслушался в тираду своего героя и, найдя ее выспренней, тоже зачеркнул. Разорвал лист, положил на бумажную горку и, бросив ручку, поднялся.
Какие-то неразрешимые условия он себе поставил! Почему надо начинать с прямой речи? Почему протест, спор? Вырубов нормальный человек. Он не всегда спорит. Просто его склад мыслей таков, что он вызывает протест у нас, традиционалистов. Мы говорим: так нельзя! А почему, толком не знаем. Нас спрашивают: почему нельзя? Отвечаем: так не бывает…
«А вот физики утверждают: нет причин – нет и явления. Все, что не запрещено, – необходимо».
Это опять мысли Вырубова. Пахомов подумал: «Надо бы их записать». Тут же, «ощупав» в них каждое слово, решил искать дальше.
Он несколько раз прошелся от порога до балконной двери. Показалось, что мысль и те фразы, которые ему не давались, были где-то рядом. Его уже начинало сотрясать в предчувствии выхода на «верную дорогу». Он боялся оторваться от спора с самим собой, Где-то здесь, в отвержении той задачи, какую он поставил перед собою, кроется находка. Здесь!..
Семен Васильевич Вырубов силен не этими сбивающими с толку людей фразами-протестами, а самим взглядом на жизнь, своим мироощущением и пониманием того смысла, который оправдывает существование каждого человека. И тут Вырубов не оригинален, он берется за старые, как мир, проблемы. Их пытались разрешить все поколения, все мыслящие люди. То, что Вырубов нацелен на вечное, говорит о его абсолютной «нормальности». Но он, как всякий талантливый человек, отвечает на старые вопросы сам, не доверяя той череде великих мыслителей, которые уже ответили на них. Пахомов вспомнил любимое выражение Вырубова и, подойдя к столу, записал на листке бумаги: «Молодой человек не должен приобретать апробированные ценности».
Однако Семен Васильевич не схема, а живой, реальный человек, и ему, Пахомову, нужно представить его читателям в вырубовской плоти и крови, чтобы они приняли или отвергли, но не остались к нему равнодушными.
У Вырубова свои законченные теории, свой взгляд на многие явления современной жизни, своя оценка исторических фактов и свои прогнозы на будущее, хотя тут он очень скуп и скорее гадальщик, чем оракул. «Если произойдет то-то, то будет так-то; если это все повернется эдак…» Словом, как осторожный шахматист, он только просчитывает варианты продолжения партии, но никогда не решается предсказать ее конец.
«Природа создала человека, – рассуждает Вырубов, – а человек, как бы ей в отместку за это, стал спорить с ней, отрицать ее – рубить леса, изводить живность, губить реки… Конечно, не из мести или по злому умыслу, а в силу жизненной необходимости. Так? – останавливается перед невидимым собеседником Вырубов-Пахомов и смотрит ему вопрошающе в глаза. – Так…»
Это одна ситуация. Теперь посмотрим другую. Человек породил технику, и она ответила ему отрицанием, стала расшатывать его нервную систему, отравлять организм вредными отходами, подавлять волю, превращая в свой придаток. И опять это не намеренная месть с о з д а т е л ю, а всего лишь среда существования н о в о р о ж д е н н о г о.
«– Ну и что? – спрашивает невидимый собеседник у Вырубова-Пахомова. – Что из этой сконструированной вами пессимистической закономерности следует?»
«А ничего, кроме того, что она существует…»
Вырубов-Пахомов загадочно умолкает, раздражая своей напыщенной многозначительностью невидимого собеседника. И когда тот уже готов фыркнуть и обругать все это: мол, доморощенная философия, примитивная, мелкая и не имеющая ничего общего с научным объяснением экологических проблем, – Вырубов-Пахомов опять останавливается перед своим собеседником и, глядя мимо него, в окно, на сияющий город, продолжает: «Несчастье человека в том, что он раньше, чем это могло случиться, вступил в конфликт с природой. А это началось после того, как только он переступил границы разумных жизненных потребностей. Существует такая закономерность: у природы можно брать не больше того, что она в состоянии восстановить. Человек переступает з а к о н р а з у м н ы х п о т р е б н о с т е й, забывая, что это – основное условие его существования на Земле. Надо установить жесткий контроль за деятельностью человека на планете. Выработать всеобщие моральные и юридические нормы и неукоснительно соблюдать их. Для роскошной жизни человеку надо в десять раз больше брать от природы, чем для нормальной. Для личных автомашин качать из земли нефть, для бассейнов – воду, для шуб, шапок и воротников губить зверье, развивать бытовую химию, загрязнять природу… На одного человека в индустриальных странах ежегодно берется у природы тридцать тонн вещества, из которого только от одного до полутора процентов идет в потребление (Вырубов бы сказал: «принимает форму потребления»), а остальное выбрасывается в отходы, отравляющие природу».
«Куда же мы идем?» – все больше распалялся Вырубов-Пахомов. Он уже не обращал внимания на своего мнимого собеседника, а сам ставил вопросы и сам на них отвечал.
«За последние сто лет человечество увеличило свои энергетические ресурсы в тысячу раз. Тысячу! Вы посмотрите, какой дикий, катастрофический темп! – Он перевел дыхание и уже спокойно, но еще более напористо и неотвратимо продолжал: – Жизнь на Земле возникла три миллиарда лет назад. А человек существует всего сорок тысяч лет. История же человеческой цивилизации едва насчитывает шесть тысяч лет. Видите разницу? Миллиарды, десятки тысяч лет и… тысячелетия. Если необъятность геологических эпох сравнить с Останкинской телебашней, то разумное существование человека будет выглядеть в виде тонкого листа бумаги. Более чем полукилометровая башня и тонкий листик бумаги! Но этот тонкий лист уже столько разрушил… Человеку надо срочно заключать мир с природой. – Вырубов-Пахомов на минуту задумался, потер покрасневшие от пристального взгляда в окно глаза и добавил: – А прежде всего ему надо заключить мир с самим собою…»
На пороге кухни появился заспанный Иван Матвеевич. Увидев Пахомова, стоящего спиной к нему перед окном, он удивленно спросил:
– Ты что, так и не ложился? Шестой час, вставать уже пора…
Пахомов повернулся к Ивану Матвеевичу, обрадованно улыбнулся, будто тот вызволил его из этой кухни, где он оказался случайно запертым.
– Да, Матвеич, спать… Сейчас же спать, только запишу. – Он, взяв со стола ручку, склонился над чистым листком бумаги.
«Человеку надо заключить мир прежде с самим собою, а потом – с окружающей средой».
Засыпая, Пахомов понял, что эта фраза будет также вычеркнута, но она наконец даст ему ключ к работе, которая теперь, как ему казалось, сдвинулась с мертвой точки.







